Сорок восемь лет тому назад, когда я сошел на американский берег в Касл Гардене, у меня в кармане было всего лишь пять центов. Привези я вместо пяти центов 500 долларов, моя карьера в новой, совершенно чужой для меня стране была бы та же. Молодой иммигрант, каким был тогда я, не начинает своей карьеры до тех пор, пока не истратит всех денег, которые он привез с собой. Я привез 5 центов и тотчас же израсходовал их на кусок пирога с черносливом, впрочем, кроме косточек чернослива, в нем ничего не было. Конечно, если бы я привез 500 долларов, мне бы потребовалось немного больше времени, чтобы израсходовать их, но борьба, ожидавшая меня впереди, была бы нисколько не легче. Безденежье не является препятствием для юноши-иммигранта, чтобы высадиться в Америке, так же, как бедность не является преградой для юноши, чтобы начать самостоятельную жизнь – при условии, если он обладает упорством, чтобы выдержать все трудности, приготовленные для него жизнью. Знание какого-нибудь ремесла и сильное телосложение, способное вынести тяготы напряженного физического труда, делают иммигранта предметом особого внимания. Но что может предложить молодой иммигрант без денег, не имеющий никакой подготовки в ремеслах и не знающий языка новой страны? Казалось бы, ничего. И если бы нынешние иммиграционные законы существовали 48 лет тому назад, я был бы депортирован. Однако, помимо тех качеств, которых требуют иммиграционные законы, есть некоторые другие, более ценные, которые могут оказаться у молодого иммигранта, приехавшего в эту страну. Были ли у меня такие качества, когда я высадился в Касл Гардене и 1874 году? Я попытаюсь ответить на этот вопрос и следующем коротком рассказе о моей жизни до приезда в Америку.
Идвор.
Местечко, в котором я родился, называется Идвор. Название это ничего не говорит, так как Идвор не помечен ни на одной географической карте. Это маленькое село, расположенное в стороне от больших дорог, в провинции Банат, прежде принадлежавшей Австро-Венгрии, а теперь являющейся важной частью королевства Сербов, Хорватов и Словенцев. В 1919 году на Парижской мирной конференции румыны предъявили претензию на эту провинцию. Однако, они не могли обойти тот факт, что население Баната было сербское, особенно в той части его, где был расположен Идвор. Президент Вильсон и мистер Лэнсинг знали меня лично, и когда югославская делегация в Париже сообщила им, что я был уроженец Баната, румынские аргументы потеряли всякий вес. Кроме сербов, никакой другой национальности никогда не было в Идворе. Жители Идвора были крестьяне – в годы моего детства в большинстве своем неграмотные. Мои родители не умели ни читать, ни писать. И вот возникает вопрос: что мог привезти в Америку 15-летний мальчик, без копейки денег в кармане, родившийся и воспитанный в таких условиях? Что мог дать он стране, которая примет его, согласно каким-то иммиграционным законам? Но я был уверен, что являюсь для Америки весьма желательным приобретением, а поэтому мне непременно должны были позволить высадиться. Однако, ступив на американскую землю, я был до некоторой степени удивлен, что со мной особенно не церемонятся.
С незапамятных времен жители Идвора всегда считали себя братьями тех сербов, которые жили в старой Сербии на южном берегу Дуная всего лишь на расстоянии нескольких выстрелов от Идвора. Авальский хребет вблизи Белграда был хорошо виден из моего села в ясный день. Эти голубые, представлявшиеся мне в то время таинственными, вершины гор, казалось, напоминали банатским сербам о том, что Сербия непрестанно и зорко наблюдает за ними.
В мои детские годы Идвор входил в так называемую военно-пограничную зону Австрии. С именем этой территории связана интересная история. До начала 18-го столетия спокойствие австрийской империи часто нарушалось нападениями турок. Периодически повторявшимися волнами турецкие армии перекатывались через южную границу Австрии и проникали во внутренние провинции страны. К концу 17-го столетия турки продвинулись до Вены и могли бы оказаться серьезной угрозой для всей империи, если бы польский король Собесский не пришел на помощь, чтобы спасти Вену. Это и было то время, когда австрийский император Леопольд I предложил Печскому патриарху Чарноевичу поселиться с тридцатью пятью тысячами семей из старой Сербии на австрийской территории севернее Дуная и Савы, чтобы стать ее защитниками. В течение трех столетий эти сербы дрались с турками и приобрели большие навыки в военном деле. Патриарх с отобранными семьями прибыл в Австрию в 1690 году и поселился на узкой полосе на северных берегах этих двух рек. Эти переселенцы и образовали то, что впоследствии получило название военно-пограничной зоны Австрии. Согласно преданиям, мое родное село было основано в 1690 году, хотя и не совсем на том месте, где оно находится теперь, а севернее, на небольшом плато.
Банат представляет собой равнину, но вблизи Идвора река Тамиш образовала небольшую впадину. На плоскогорье одного из мысов этой впадины и стоял когда-то Идвор. Это место было выбрано потому, что оно имело стратегические выгоды в деле защиты от турецких нападений. Первые поселенцы старой деревни жили в землянках, так что приближавшийся противник мог заметить их лишь на близком расстоянии. Больше пятидесяти лет тому назад, когда я был школьником, можно было еще видеть остатки этих землянок. Местонахождение первой церкви было отмечено маленькой колонной с крестом, сложенной из кирпича. В нише, на одной из сторон колонны, был образ Девы Марии с Младенцем Иисусом, освещаемый горящей лампадой. Согласно существовавшей легенде, пламя этой лампады было святым и никогда не угасало. К нему направлялись религиозные шествия верующих идворцев. Перед ним молились о предотвращении всяких бедствий, вроде чумы и засухи, которые могли угрожать деревне. Я участвовал во многих таких процессиях к старой покинутой деревне и каждый раз испытывал чувство благоговения, что я стоял на святом месте, святом потому, что оно было окроплено христианской кровью жителей Идвора в борьбе против турецких захватчиков. Каждое такое паломничество к месту, где находилась старая деревня, освежало в памяти героические традиции прошлого, которыми гордились сербы Идвора. Эти простые бедные идворские крестьяне были богаты воспоминаниями о славных подвигах в прошлом.
Когда я оглядываюсь назад, на мое детство, проведенное в Идворе, я вижу, что культ старых традиций был главным элементом в духовной жизни моих земляков. Знание этих традиций было обязательным и вполне достаточным, чтобы понимать их положение в мире и в австрийской империи. Когда мои прадеды под водительством патриарха Чарноевича двинулись в Австрию и поселились в военной зоне, они имели определенный договор с императором Леопольдом I. Это было записано в австрийском государственном документе, называвшемся Привилегией. Согласно этой древней грамоте, сербы военной зоны пользовались духовной свободой, экономической и политической автономией. Земли, пожалованные им, были их собственностью. В нашем селе мы имели собственные школы и собственные церкви. Каждое село выбирало свое местное самоуправление. Во главе его стоял «кнез» или староста, обычно стойкий, крепкий человек. Мой отец несколько раз был «кнезом». Вместе с епископом жители выбирали своих духовных и политических вождей: патриарха и воеводу. Мы были свободными и независимыми земледельцами. Взамен за эти привилегии мои предки обязались нести военную службу по защите южных границ империи от турецких нападений. В начале 18-го столетия сербы, под водительством принца Евгения Савойского, помогли прогнать турок за Дунай. Увидев блестящие боевые качества сербов пограничной зоны, император не замедлил расширить первоначальные условия Привилегии с тем, чтобы в будущем жители его пограничной зоны защищали империю не только от турок, но и от любого неприятеля. В результате этого сербы австрийской пограничной зоны защищали императрицу Марию-Терезу от Фридриха Великого, императора Франца от Наполеона, императора Фердинанда против взбунтовавшихся венгерцев в 1848 и 1849 годах. В 1859 и 1866 годах они защищали Австрию в войне с Италией. Боевые подвиги идворцев в этих войнах дали богатый материал для преданий, которые передавались от поколения к поколению в устных сказаниях и волнующих песнях. В те дни Идвор не мог похвалиться своей грамотностью, но зато в нем процветала поэзия.
Верные обычаям сербской старины, жители Идвора в длинные зимние вечера устраивали собрания-посиделки, на которые обычно приезжали соседи. Мальчиком в доме отца я присутствовал на многих из них. Старшие по возрасту мужчины, как правило, рассаживались вокруг печки, на приступке. Эта приступка была частью печки. Делалась из того же самого материала, обычно из мягкого кирпича, оштукатуренного и выбеленного. Они курили, рассказывали и выглядели, как старые сенаторы, чувствующие себя законными хранителями мудрости Идвора. У них в ногах, на низких стульях, располагались мужчины средних лет. Перед каждым из них была корзинка, в которую они бросали шелуху с желтых зерен созревшей кукурузы. Это занимало весь вечер. Пожилые женщины сидели на маленьких стульях вдоль стены и пряли шерсть, лен или коноплю. Молодые женщины шили или вязали. Мне, как любимцу матери, позволялось сидеть рядом с ней и слушать мудрые слона песен и рассказов. В промежутках между рассказами молодые женщины исполняли песню, имевшую какую-нибудь связь с последним рассказом. Так, например, когда один из стариков кончал свой рассказ о Кара-Георгие и его знаменитых битвах с турками, женщины затягивали песню, в которой говорилось о храбром воеводе Кара-Георгие, гайдуке Велько, отстоявшем с небольшой кучкой сербов Неготин в боях против большой турецкой армии, под водительством Мулы-Паши. Мужественно сражавшаяся кучка, как об этом говорится в песне, напоминает горсточку греков в Фермопилах.
Некоторые старики, присутствовавшие на этих собраниях, принимали участие в наполеоновских войнах. Они также хорошо помнили рассказы своих отцов о войнах Австрии против Фридриха Великого в 18-ом столетии. Мужчины средних лет участвовали в сражениях во время венгерской революции, а молодые только что вернулись с итальянской кампании 1859-1866 годов. Один из стариков принимал участие в Аспернской битве, когда Австрия победила Наполеона. Он получил высокие имперские ордена за храбрость и очень гордился этим. Он также ходил в Россию с австрийской дивизией во время наполеоновской кампании 1812 года. Его звали Баба Батикин, и слыл он провидцем и пророком, очевидно, потому, что он обладал необыкновенной памятью и блестящей способностью рассказывать. Он живо описывал не только то, что происходило в Австрии и России во время наполеоновских войн, но и умел волнующе повествовать о войне Австрии против Фридриха Великого, о чем слышал от своего отца, когда тот вернулся с Силезской битвы. До сих пор я довольно хорошо помню его рассказы о Кара-Георгие, которого он знал лично. Он называл его великим вождем сербских крестьян и был неистощим в описаниях его героических битв против турок в начале 19-го столетия. Рассказы о Кара-Георгие принимались слушателями с большим восторгом, чем все другие его повествования. К концу вечера Баба Батикин обычно исполнял несколько старых сербских народных песен – большинство из них он знал наизусть. Во время пения его худое и морщинистое лицо просветлялось. Насколько я помню, это было лицо провидца. Я и сейчас еще вижу перед собой его лысую голову с замечательным лбом, возвышающимся над густыми бровями, из-под которых исходил блеск глубоко сидящих глаз, словно блеск луны сквозь иглы старой сосны. Он был тем, от кого жители Идвора учили историю сербов от битвы на Косовом поле в 1389 году до Кара-Георгия. Он воскрешал старые сербские традиции в Идворе. Он был моим первым и лучшим учителем истории.
Более молодые мужчины рассказывали об австрийской кампании в Италии, прославляя героические подвиги идворцев в этой войне. Битва у Кустоцци в 1866 году, в которой солдаты пограничной зоны почти уничтожили итальянские армии, привлекала всеобщее внимание, так как те, кто ее описывал, принимали в ней непосредственное участие и только что вернулись из Италии. Но я помню, каждый из этих участников восторгался Гарибальди, вождем итальянского народа в его борьбе за свободу. Они называли его Кара-Георгием Италии. Я помню также в доме моего отца, где обычно устраивались посиделки, писанный масляными красками портрет Гарибальди – в красной рубашке и шляпе с пером. Портрет висел рядом с иконой нашего семейного святого. По другую сторону иконы был портрет русского царя, незадолго перед этим освободившего русских крепостных крестьян. В той же комнате, на самом видном месте, отдельно висел портрет Кара-Георгия, вождя сербской революции. После 1869 года портрета австрийского императора в нашем доме не было. Сербские былины, которые пел Баба Батикин, прославляли великого национального героя, королевича Марко, выступавшего на защиту слабых и угнетенных. Хотя Марко и был принцем королевской крови, он никогда не сражался ради завоевания территории. По словам гусляра, Марко был верным борцом за правду и справедливость. В то время только что закончилась гражданская война в Америке, и имя Линкольна, упоминавшееся в рассказах Бабы Батикина, принимало образ американского королевича Марко. Впечатления, вынесенные мною с этих вечеров, были той духовной пищей, которая сформировала мое убеждение, что в этом мире благородным делом является борьба за правду, справедливость и свободу. Эта любовь к свободе, справедливости и правде заставила сербов военной зоны покинуть родные места в старой Сербии и переселиться в Австрию, где они с радостью согласились жить в землянках и ползать, как кроты, под землей, лишь бы только пользоваться благами политической свободы.
Сербы военной зоны имели свободу, гарантированную им Привилегией, и за эту свободу всегда были готовы сражаться за австрийского императора на любом фронте. Верность императору была их основным достоинством. Эта верность преодолела даже их восхищение перед Гарибальди в 1866 году, и следствием этого явилась австрийская победа под Кустоцци. Австрийский император, как защитник их прав и свободы, имел почетное место в ряду избранных, как королевич Марко, Кара-Георгий, царь Александр Освободитель, Линкольн и Гарибальди. Это были имена, записанные на скрижалях Идвора. Когда же в 1869 году император упразднил военную зону и выдал ее жителей венграм, сербы увидели, что они – обмануты императором, расторгнувшим условия Привилегии. Я помню, как однажды отец сказал мне: «Не смей быть солдатом армии императора; император нарушил свое слово; он предатель в глазах сербов военной зоны. Мы ненавидим человека, который не верен своему слову». Это было причиной того, что после 1869 года портрету австрийского императора не было места в доме моего отца.
Вспоминая теперь те далекие дни, я убеждаюсь всё больше и больше, что предательский акт австрийского императора в 1869 году был началом конца его империи. Это было началом национализма в империи Франца Иосифа Габсбургского. Любовь народа к стране, в которой он жил, начала иссякать и, наконец, умерла. Если такая любовь умирает, страна также обречена на гибель. Этой мудрости меня научили неграмотные идворские крестьяне.
Даже учитель местной школы не сумел произвести на меня того глубокого впечатления, которое осталось у меня от тех простых, неграмотных крестьян. Несмотря на свою темноту и забитость, они были активными участниками жизни и имели огромный опыт, накопленный в бесчисленных сражениях. Чтение, письмо и арифметика казались мне орудиями пытки, которые изобрел учитель, ничего не понимавший в жизни. В моих глазах он был человеком, главная обязанность которого состояла в том, чтобы как можно больше помешать моей свободе, особенно в то время, когда у меня были важные дела с моими закадычными друзьями по сельским играм. Однако, вскоре моей матери удалось убедить меня, что я был неправ. Она не умела ни читать, пи писать, и часто говорила мне, что, несмотря на хорошее зрение, она всегда чувствовала себя слепой. Настолько слепой, что она, по ее выражению, никогда не осмеливалась далеко отходить за пределы нашего села. Если мне не изменяет память, одним из частых ее поучений, с которыми она обычно обращалась ко мне, было: «Мой мальчик, если ты хочешь идти в люди, в мир, о котором ты так много слышишь на вечерних сборищах, ты должен иметь пару других глаз – глаза чтения и письма. Свет велик и в нём так много интересных вещей, о которых ты узнаешь лишь тогда, когда научишься читать и писать. Знание является той золотой лестницей, по которой мы взбираемся к небу; знание является светом, который освещает наш путь в течение этой жизни и ведет нас к жизни будущей и вечной!». Она была набожная женщина и обладала редкими знаниями как Старого, так и Нового Заветов. Псалмы были ее любимым пением, она знала также и Жития Святых. Из них самым почитаемым был св. Савва. Она была первой, кто познакомил меня с историей жизни этого великого серба. В коротком изложении история его жизни, рассказанная моей матерью, такова: Савва был младшим сыном сербского жупана Неманьи. В раннем возрасте он отказался от своего королевского звания и уединился в монастыре на Афонской горе, где посвятил многие годы учению и размышлениям, затем вернулся в родной край – это было в начале 13-го столетия – и стал первым сербским архиепископом, основав автономную сербскую церковь. Он также основал народные школы во владениях своего отца, где сербские мальчики и девочки получили возможность учиться чтению и письму. Так он открыл глаза сербскому народу, и народ, в знак благодарности и признательности, назвал его святым Саввой-Просветителем и всегда прославлял его имя и память о нем. Семьсот лет прошло с тех пор, но ни один год не проходил без праздника в честь св. Саввы, отмечавшегося в каждом сербском городе и доме. Рассказ матери был для меня настоящим откровением. Ежегодно в январе я, как и всякий школьник, участвовал в празднествах в день св. Саввы. По этому случаю мы, озорные мальчишки, потешались в школе над большим парнем, который дрожащим и неловким голосом читал что-то о св. Савве по записям, приготовленным нашим учителем. После этого чтения учитель смешным гнусавым голосом пытался что-то добавить к чтению взрослого ученика и, наконец, сонный священник заканчивал проповедью, изобиловавшей архаическими церковно-славянскими выражениями, которые для нас, мальчишек, звучали, как неумелая попытка словацкого торгаша мышеловками говорить по-сербски. Наше хихиканье и веселье достигало при этом высшей точки. Таким образом, мои одноклассники никогда не давали мне возможности понять истинный смысл празднеств в день св. Саввы. Благодаря рассказам моей матери о св. Савве и ее манере изложения в первый раз предстал предо мной образ святого Саввы в его истинном свете – как великого мудреца, кто проповедывал ценность книг и искусство письма. Я понял тогда, почему мать так особенно ценила чтение и письмо. И я дал себе слово посвятить себя этому делу, если бы даже для этого потребовалось отказаться от моих друзей. Вскоре мне удалось убедить мать, что в чтении и в письме я могу иметь такие же успехи, как и другие школьники. Учитель тоже заметил во мне перемену. Он был удивлен и, конечно, верил, что со мной произошло какое-то чудо. Моя мать верила в чудеса и сказала учителю, что мною руководил дух св. Саввы. Однажды она сказала ему в моем присутствии, что видела во сне, как св. Савва, возложив свои руки на мою голову и обращаясь к ней, промолвил: «Дочь Пияда, твой сын скоро перегонит идворскую школу. Позволь ему тогда идти в мир, где он может найти больше духовной пищи для его жаждущего ума». На следующий год учитель избрал меня для чтений в день св. Саввы, выписав для меня то, что я должен был декламировать. Моя мать улучшила и дополнила написанное учителем и заставила меня прорепетировать перед ней несколько раз. Так в день праздника св. Саввы я первый раз произнес мою публичную речь. Успех был неописуемый. Мои озорные друзья на этот раз не хихикали. Наоборот, они смотрели на меня со строгим вниманием и жадным интересом, что, конечно, еще больше увеличивало мое воодушевление. Присутствовавшие на чтении говорили, что даже Баба Батикин не мог бы сказать лучше. Моя мать плакала от радости, учитель, качавший от удивления головой и священник, смотревший смущенно, в один голос заявили, что мне больше нечего было делать в идворской школе.
В конце этого года мать уговорила отца послать меня в школу в город Панчево, расположенный на реке Тамиш, около пятнадцати миль к югу от Идвора и совсем близко от того места, где Тамиш впадает в Дунай. Там я встретил учителей, чьи познания вызвали во мне глубокое восхищение, особенно в естественных науках – предмете, совершенно незнакомом школе Идвора. В Панчеве я первый раз услышал, что американец, по имени Франклин, производя опыты с бумажным змеем и ключом, сделал открытие, согласно которому молния это путь электрической искры между тучами, а гром – результат внезапного разряжения атмосферы, нагретой прохождением электрической искры. Рассказ учителя был иллюстрирован электрической машиной трения. Это потрясло меня. Всё было так ново и так просто, думал я, и так противоположно моим прежним понятиям. Во время моего приезда домой я не замедлил воспользоваться первым же случаем и похвалился перед отцом и другими крестьянами, сидевшими перед нашим домом и развлекавшимися послеобеденными разговорами, своим новым знанием. Вдруг я заметил, что отец и его приятели посмотрели друг на друга с изумлением. Они, казалось, спрашивали: «Что за ересь несет нам этот мальчишка?» Затем отец, сверкнув на меня злыми глазами, спросил, разве я забыл о том, о чем он говорил мне так много раз, что гром является следствием шума колесницы Илии пророка, когда он разъезжает по небу, и не думаю ли я уже о том, что этот американец Франклин, как мальчишка, игравший бумажным змеем, знал больше, чем мудрейшие люди Идвора. Я всегда относился с большим уважением к мнениям моего отца, но на этот раз не мог не улыбнуться с плохо скрытой иронией, которая его еще пуще разозлила. Заметив вспышку гнева в его больших чёрных глазах, я убежал. За ужином его гнев значительно остыл, и он рассказал матери о ереси, которую я распространял после обеда. Мать заметила на это, что нигде в Святом Писании он не может найти подтверждения легенде о колеснице Илии пророка, и что – вполне возможно – американец Франклин был прав, а легенда о колеснице Илии пророка была ошибочна. В деле правильного толкования древних писаний отец был всегда готов держаться мнения матери и, таким образом, мы с ним помирились. Замечание матери о том, что американец Франклин, в конце концов, мог быть умнее, чем все мудрецы Идвора, и молчаливое согласие отца возбудили во мне острый интерес к Америке. Линкольн и Франклин были теми именами, с которыми ассоциировались мои первые понятия об Америке.
В годы моей учебы в Панчеве я проводил летние каникулы в родном селе. Идвор, как и весь Банат, живет главным образом сельским хозяйством и во время сбора урожая работа там кипит, как в пчелином улье. Старые и молодые люди и рабочий скот – все заняты на уборке хлеба. Но никому так не достается, как сербскому волу. Он – самый верный и ценный помощник сербского крестьянина, и особенно в Банате. Он выполняет все весенние работы, он же перевозит созревшее зерно с отдаленных полей на сельские гумна во время уборки. Начало молотьбы знаменует собой конец, тяжелой работы старого доброго вола. Начинается его летний отдых. Он посылается на пастбища, чтобы приготовиться к осенней вспашке полей. Деревенские ребята, еще не доросшие до того, чтобы участвовать в молотьбе, получают задание пасти и охранять волов на пастбищах. В течение нескольких лет я был пастухом во время летних каникул.
Сельские волы были разделены на стада, примерно по 50 голов, и каждое стадо охранялось группой в двенадцать мальчиков из семей, которым принадлежали волы. Каждая группа была под командой молодого крестьянина, который обычно был пастухом. Караулить стадо в 50 волов было нелегкой задачей. Днем работа была несложна: летняя солнечная жара и непрерывные атаки мух и оводов заставляли волов держаться в тени деревьев и отлеживаться до наступления прохлады. Зато ночью наша работа значительно осложнялась. Принужденные в течение дня быть в тени, волы почти ничего не ели и поэтому, когда наступала ночь, они, голодные, отправлялись на поиски хорошей травы.
Пастбища моего родного села лежали вдоль территории в двадцать квадратных миль, засеваемой в некоторые годы кукурузой. В августе и сентябре эти обширные кукурузные поля напоминали лесные чащи. Неподалеку от Идвора, к востоку от кукурузных полей, был румынский поселок, славившийся своими конокрадами. Трюк румынских воров состоял в том, что они прятались ночью в кукурузных полях и ждали, когда волы зайдут в кукурузу, и затем угоняли их в румынские кукурузные поля, на другой стороне их деревни. Помешать стаду уйти в кукурузное поле ночью было ответственной задачей, для выполнения которой мальчики тренировались днем опытными руководителями. Как правило, мы, подростки, расходовали нашу энергию в борьбе, плавании, игре в мяч и других утомительных состязаниях, а затем принимались за тренировку в искусстве пастуха. Одной из наших обязанностей была сигнализация через землю. Каждый подросток имел нож с длинной деревянной ручкой. Этот нож втыкался глубоко в почву. Боковым ударом по его деревянной ручке производился звук, и мальчики, лежа на животе и прислонив к земле ухо, должны были определить направление и расстояние от того места, где появился звук. Практика эта сделала нас специалистами такого рода сигнализации. Мы знали, что звук проходил через почву значительно лучше, чем через воздух, и что твердая и нетронутая почва передавала звук на много легче, чем вспаханная. Поэтому нам было известно, что звук, произведенный таким способом вблизи границы пастбища, не может быть услышан на мягкой почве кукурузных полей, простиравшихся вдоль пастбища. Румынский вор, схоронившийся ночью в кукурузном поле, не мог слышать сигналы через землю и установить наше местонахождение. Словенец Кос, мой учитель и толкователь физических явлений, не понимал этого явления, и я сильно сомневаюсь, чтобы обыкновенный физик в Европе в то время тоже мог дать этому объяснение. Это является основой того открытия, которое я сделал двадцать пять лет спустя после моих пастушеских опытов.
Летние ночи на равнинах моего родного Баната – замечательно хороши. Кругом божественная тишина. На черном фоне ночного неба блещут крупные звезды. «Косы твои так же черны, как летняя полночь» – говорит обычно молодой серб своей любимой. В такие ночи мы не могли видеть пасущихся волов на расстоянии и ста шагов, но мы могли слышать их, приложив ухо к земле. Каждый из нас получал свое задание. Нас располагали но определенной линии на расстоянии двадцати ярдов друг от друга. Это было мертвой чертой, отделявшей пастбища от кукурузного поля. Лозунг французов в Вердене: «Они не должны переступить!» – был и нашим лозунгом, и это относилось не только к нашим друзьям-волам, но и к нашим неприятелям – румынским ворам. Лезвия наших ножей были глубоко в земле, а мы лежали, приложив уши к их деревянным ручкам. Когда волы приближались достаточно близко к мертвой черте, слышен был каждый их шаг. Нам было известно, что они паслись согласно определенным законам, регулируемым временем ночи, которое мы определяли положением на небе некоторых созвездий, например, Ориона. Мы также внимательно следили за положением вечерней и утренней звезды. Венера была нашей белой звездой, Марс – красной. Ковш Большой Медведицы, Полярная звезда и Млечный Путь были нашим компасом. Если в ночном безмолвии к нам доносились едва уловимые звуки церковного колокола из румынского поселка, находившегося в четырех милях к востоку от нас, это означало, что со стороны кукурузных полей дул легкий ветер, несший с собой сладкий аромат молодой кукурузы к голодным волам, приглашая их к богатому столу. В такие ночи наша бдительность удваивалась. Мы забывали обо всём и были настороже, прильнув к земле и наблюдая за звездами.
И мерцание звезд, и пасущиеся волы, и звон отдаленного церковного колокола – всё говорило нам о том, как осторожны и бдительны мы в охране стада. Всё это доходило до нас, как слова какой-то непостижимой силы, мирной и дружелюбной, без помощи которой мы потерялись бы. Всё это были свидетельства, говорившие о существовании мира и управлявшие нашим сознанием. Объятые темнотой ночи, окруженные бесчисленными горящими звездами, мы охраняли покой волов. Всё остальное уходило из нашего внимания, появляясь лишь тогда, когда ранняя заря провозглашала то, что нам казалось божественным приказом: «Да будет свет!» Тогда солнце, появление которого возвещалось светлыми длинными лучами, начинало приближаться к восточному небу, и земля постепенно показывалась, как в акте творения. Пятьдесят лет тому назад, каждое такое утро казалось нам, пастухам, свидетелем создания мира – мира первых дружелюбных звуков и света. Это заставляло нас чувствовать, что мы и наше стадо охранялись божественной силой. В то же время, каждое утро было для нас свидетелем и настоящего земного мира, когда восходившее солнце отдаляло враждебную таинственность ночи от мирной действительности дня.
Таким образом звук и свет ассоциировались в моих юношеских мыслях с божественным голосом и с божественным промыслом, и эта вера подкреплялась словами Евангелия от Иоанна: «Вначале было слово и слово было у Бога и слово было Бог».
Я верил, что Давид, несколько псалмов которого я выучил, под руководством моей матери наизусть, и который в юности также был пастухом, выразил мои мысли в 19-ом псалме:
«Небеса проповедуют славу Божью...» ... «Нет языка и нет наречия, на котором бы не был слышен голос их».
Нет такого сербского юноши, который бы не знал прекрасного стихотворения великого русского поэта М.Ю.Лермонтова, где говорится:
«Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит»...
Лермонтов – сын русских равнин. Во мраке летней ночи он видел те же горящие звезды, которые видел я. Он чувствовал то же волнение, которое испытывал Давид и которое почерпнул я из его псалмов в те бессонные ночи, пятьдесят лет тому назад. Я жалею рожденного и воспитанного в городе мальчика, никогда не испытавшего этой таинственной силы божественного волнения.
Звук и свет, ассоциировавшиеся в моем молодом уме с божественными явлениями, с помощью которых человек общается с человеком, животное с животным, звезды со звездами и человек со своим Творцом, очевидно, дали толчок тому, что я очень рано стал задумываться над природой звука и света. Я верю еще и сейчас, что эти явления представляют собой фундаментальные проблемы вселенной, и я всё еще размышляю над их природой. Мои учителя в Панчеве помогли мне до некоторой степени в решении многих загадок, встречавшихся во время таких размышлений. Одним из них был мой учитель, словенец Кос, первый рассказавший мне историю Франклина и его бумажного змея. Он убедил меня, что звук является следствием колебания тел. Это объяснение напоминает одно сербское выражение: «Мое сердце трепещет, как звучащая под смычком музыканта струна».
Всякий раз, когда я во время моей службы пастухом пробовал свои силы в игре на сербской флейте, я тоже ощущал дрожание воздуха. Некоторые вещи возбуждали мой интерес куда больше, чем действие сербского волынщика, когда он, выталкивая воздух из овчинных мехов, заставлял его звучать. Действие, которое волынщик называл настройкой своего инструмента, завладело моим вниманием. В то время я никогда не думал о том, что через двадцать лет мне придется проделывать подобную операцию с электрической цепью тока. Я назвал это «электрической настройкой» – название потом было принято в беспроволочном телеграфе. Но никто не знает, что само действие, а также и название его были впервые подсказаны мне сербским волынщиком за двадцать лет до моего изобретения в 1892 году.
Забегая вперед в моем повествовании, я хочу сказать здесь, что двадцать лет спустя после моего изобретения «электрической настройки», мой ученик, Армстронг, изобрел электрический вакуумный осциллятор, обещающий произвести переворот в беспроволочном телеграфе и телефоне. Немного раньше подобное же изобретение было сделано другим моим учеником Врилендом. Способ действия этих обоих изобретений напоминает мне во многом принцип действия сербских волынок. Возможно, что некоторые из этих явлений, вызвавших мое любопытство, благодаря сербскому волынщику, заинтересовали моих учеников Армстронга и Вриленда.
Труднее было решение загадок, касающихся природы света. Словенец Кос, мой первый учитель физики, рассказал мне однажды, как один греческий мудрец, по имени Аристотель, верил, что свет образуется в глазу, который посылает какие-то световые щупальцы к окружающим нас предметами, и что благодаря этим щупальцам мы видим предметы так же, как мы чувствуем их, когда к ним прикасаемся. Это мнение шло вразрез с популярной поговоркой, которую часто можно было слышать в Идворе: «Собирай виноград до восхода солнца, пока голодные лучи не выпили освежающую его росу». Оно также шло вразрез с выражением епископа Негоша, величайшего сербского поэта, который говорит в одном из своих стихотворений:
«Светлоокие капли росы
К небу скользят по лучам».
Стихотворение Негоша я достал от сербского поэта, протоиерея и моего законоучителя в Панчеве. Его звали Васа Живкович, и я никогда не забуду этого имени, потому что оно звучит в моих ушах, как сладкая музыка воспоминаний о нашей дружбе.
Согласно распространенному убеждению, луч света существует индивидуально, так же, как и звуковая мелодия струны под смычком музыканта. Но ни поэт, ни умнейшие люди Идвора, ни словенец Кос никогда не упоминали о том, чтобы луч света когда-нибудь вибрировал. А если он не вибрировал, то как могут солнце, луна и звезды возвеличивать славу Бога, и как, говоря словами Давида, их голос может быть услышан повсюду, где существует речь и язык? На этот вопрос Кос не знал ответа. Здесь нет ничего удивительного! Никто сегодня не может дать полностью удовлетворяющий ответ на вопрос, касающийся излучения света. Кос был скептиком в этом вопросе и, казалось, не признавал большого значения за авторитетами, которых я цитировал. Этими авторитетами были: сербский поэт Негош, мудрые поговорки Идвора и псалмы Давида. Тем не менее, он поражался моей необыкновенной для ребенка любознательности и всегда ободрял меня, чтобы я и дальше продолжал интересоваться загадками вселенной. Однажды он пригласил меня к себе домой, и там я встретил его друзей. Один из них был, питавший ко мне нежную дружбу, поэт-священник, а другой – венгерский лютеранский проповедник, хорошо говоривший по-сербски и прославившийся в Панчеве своим красноречием. Они втянули меня в разговор и живо заинтересовались моими пастушечьими занятиями в дни летних каникул. Трудные вопросы о явлениях света, которые я задавал Косу, и то, что Кос не мог на них дать ответ, забавляли их. Мое знание Библии и псалмов произвело на них сильное впечатление. Они забросали меня всевозможными вопросами, главным образом, относительно моей матери. Затем они предложили мне перевестись из панчевскои школы в одну из знаменитых пражских школ в Богемии – конечно, в том случае, если родители согласятся отпустить меня так далеко. Когда я сказал, что родители не в состоянии содержать меня в таком большом городе, как Прага, они сказали, что эта трудность будет устранена. Я обещал поговорить с отцом и матерью. Как и следовало ожидать, мой отец сразу же запротестовал. Однако, судьба решила иначе.
В истории Баната отмечается и весна 1872 года, когда произошло знаменательное для меня событие. Это была весна, наступившая после того Рождества, когда мать и отец решили не посылать меня в Прагу, Знаменитый вождь сербских националистов в Австро-Венгрии Светозар Милетич посетил Панчево и народ устроил в честь его приезда факельное шествие. Это шествие должно было служить протестом Панчева и всего Баната против предательства императора в 1869 году. Мой отец задолго перед этим убрал портрет императора из дома. Посещение Милетича было началом новой политической эры в Банате, эры национализма. Учащиеся Панчева тоже явились на демонстрацию, среди них был и я. Каждый раз, когда Милетич в своей пламенной речи начинал обвинять императора за его неблагодарность к людям военной зоны, а также ко всем сербам воеводства, мы, в знак солидарности, кричали до хрипоты. Вспомнив слова моего отца об измене императора, я немедленно же, от лица всех собравшихся школьников, крикнул: «Мы никогда не будем служить в армии Франца Иосифа!» Мои друзья ответили: «Да здравствует сербский король!» Венгерские чиновники составили подробный отчет обо всём происшедшем, и несколько дней спустя мне сообщили, что в Панчеве нет места для плохо воспитанных крестьянских подростков, каким являюсь я, и что я должен собрать мои пожитки и возвращаться в Идвор. Словенец Кос вместе с протоиереем Живковичем вмешались в дело, и мне было разрешено остаться.
1-го мая наша школа отмечала майский праздник. Сербские юноши, учившиеся в школе и преклонявшиеся перед авторитетом Милетича и его национализмом, приготовили для праздничной демонстрации сербский флаг. Другие юноши, главным образом, немцы, румыны и венгры, несли желто-черный австрийский штандарт. И вот, во время демонстрации юноши-националисты набросились на знаменоносца желто-черного флага. Не помню, как это произошло, но я был пойман с австрийским флагом под моими ногами. Как следствие – меня ждало исключение из школы. И снова протоиерей Живкович вступился в мою защиту, и благодаря его высокому положению и моей хорошей успеваемости в школе, мне было разрешено остаться до конца учебного года. Конечно, с меня взяли обещание, что я не буду общаться с революционно настроенными юношами, которые штурмовали австрийский флаг. Однако, этим дело не кончилось. В ответ на приглашение протоиерея, отец и мать приехали в Панчево для обсуждения вопроса о моей судьбе. Обсуждение закончилось победой матери над отцом. Было решено: я покидаю Панчево, это гнездо национализма, и отправляюсь в Прагу. Протоиерей и его прихожане обещали, в случае нужды, денежную помощь.
Наступил день отъезда в Прагу. Мать приготовила всё необходимое для долгой поездки: около двух дней на дунайском пароходе до Будапешта и один день по железной дороге от Будапешта до Праги. Две цветных сумки, сшитых из красивой шерстяной ткани, составляли мое походное имущество. В одной находилось белье, в другой – провизия, состоявшая из целого жареного гуся и большого каравая белого хлеба. Верхнюю одежду, которую мне дали в дорогу, я одел на себя, и мои сестры говорили, что она была очень модной, и что я выглядел в ней, как городской мальчик. Меня одели в длинную овчинную шубу желтого цвета, отороченную черной шерстью и вышитую по краям черными и красными фантастическими фигурами. Черная меховая шапка дополняла мой наряд и я выглядел истинным сыном Идвора. Прощаясь с родителями на пароходе, я, конечно, ожидал, что моя мать не выдержит и заплачет. Но каково было мое удивление, когда я заметил две большие слезы, катившиеся по щекам отца, сурового, строгого, с крепкими нервами. Он был настоящим человеком героического века. Увидев первый раз в моей жизни слезы в его блестящих глазах, я тоже не выдержал и зарыдал. Однако, заметив, что мое прощание с родителями обратило на себя внимание других пассажиров, я почувствовал себя сконфуженным. Меня подхватила группа рослых парней и предложила свои услуги помочь мне ориентироваться на пароходе. Это были семинаристы, возвращавшиеся в знаменитую семинарию в Карловцы, резиденцию сербского патриарха. Я признался им, что еду в Прагу учиться, что никогда не отъезжал от дома дальше Панчева, что никогда в жизни не видел ни парохода, ни поезда, и что моя поездка беспокоила меня, так как я не говорил по-венгерски и с трудом объяснялся по-немецки, с тем запасом слов, которые я выучил в Панчеве. Вскоре мы увидели вдалеке большую колокольню, и семинаристы сказали мне, что это был собор в Карловцах, и что возле собора находился дворец его преосвященства сербского патриарха. Это было то место, где в 1699 году, побежденные при участии воинов пограничной зоны, турки просили мира. Семинаристы также заметили, что за Карловцами была прославленная в сербской поэзии Фрушка гора. Я видел первый раз горы на близком расстоянии. Один за другим появлялись исторические места города, но мне было трудно ориентироваться, даже при помощи моих знакомых семинаристов. Наконец, мы приехали в Карловцы, и когда мои друзья покинули пароход, я почувствовал себя одиноким. Я посмотрел на мои сумки и думал: «Раз они были изготовлены матерью – значит хоть незначительная часть родной мне жизни была рядом со мной». Это меня успокоило.
На пароходе – для тех, кто заказал – начали подавать обед. Я вспомнил о жареном гусе, которого мать упаковала в одну из сумок. Полез в сумку, но увы! – гуся не было. Пассажир, сидевший рядом, стал уверять меня, что он видел, как один молодой семинарист вытащил из сумки гуся и унес с собой в то время, как другие занимали меня разговорами. Не зная, кому принадлежала сумка, пассажир ничего не заподозрил. Кроме того, как можно заподозрить в воровстве студентов богословия!
«Святой Савва, заступник! – воскликнул я. – Какое православие будут проповедывать сербам Баната эти будущие твои апостолы?» – «Ах, сынок – сказала одна крестьянка, услышав мое восклицание. – Не проклинай их. Это – невинная проказа; этот урок стоит многих жареных гусей. Он научит тебя, что среди чужих людей ты должен держать один глаз на том, что ты имеешь, а другой на том, чего у тебя еще нет». Это была чрезвычайно симпатичная крестьянка, которая, наверно, видела мое прощание с отцом и матерью во время посадки на пароход. Я принял ее совет и во время моего дальнейшего путешествия не спускал глаз с сумок и желтой шубы.
На следующий день наш пароход подошел к Будапешту. У меня захватило дыхание, когда я увидел этот город. На вечерних сборищах в Идворе я слышал немало рассказов о красоте и величии императорского дворца в Буде, на вершине горы, а также о чудесах моста, подвешенного в воздухе через Дунай и соединявшего Буду с Пештой. Много легенд ходило в Идворе об этих чудесных вещах. Но то, что я увидел собственными глазами с палубы парохода, превзошло все мои ожидания. Я трепетал от неизвестного страха и на мгновение мне захотелось вернуться назад, в Идвор. Мир за пределами Идвора показался мне слишком большим и сложным. Но как только я высадился, моя боязнь исчезла и ко мне вернулась прежняя смелость и уверенность в себе. Одетый в желтую овчинную шубу и черную меховую шапку, крепко держа в руках цветные сумки, я отправился разыскивать железнодорожную станцию. Моя шуба, шапка и цветные сумки привлекли внимание проходившего мимо серба, который сразу же остановился и обратился ко мне по-сербски. Он жил в Будапеште. Его добрые глаза и теплое пожатие руки убедили меня в том, что со мной говорил человек, искренно желавший мне помочь. И я не ошибся. Он оставался со мной до тех пор, пока не посадил меня в поезд, в котором я должен был ехать в Прагу. Он предупредил меня: около четырех часов утра мой поезд будет в Гензерндорфе (гусиный двор), и там я должен пересесть на другой поезд, который повезет меня в Прагу. Название города напомнило мне о моем жареном гусе, исчезнувшем в Карловцах, и меня охватило беспокойство.
Это был первый поезд, какой я когда-либо видел в жизни. И он разочаровал меня. У него совсем не было той легендарной скорости, о которой я так много слышал в Идворе. Когда раздался паровозный свисток и кондуктор крикнул: «Готово!», я закрыл глаза, со страхом ожидая сильного толчка и необыкновенной скорости. Но поезд тронулся как-то медленно и нехотя.
Была холодная октябрьская ночь. В купэ третьего класса, кроме меня, находился еще один пассажир – толстый венгерец, которого я не понимал, несмотря на все его старания вовлечь меня в разговор. Мне было тепло и уютно в овчинной шубе и меховой шапке. Я заснул непробудным сном и спал до тех пор, пока грубый кондуктор не стащил меня с моего места и не приказал мне выходить.
— Вена, последняя остановка! – кричал он.
— Но я ехал в Прагу, – сказал я.
— Вы должны были сделать пересадку в Гензерндорфе, идиот! – ответил кондуктор с обычной для австрийских чиновников вежливостью, когда они видят перед собой серба.
— Почему же вы не разбудили меня в Гензерндорфе? – спросил я.
Кондуктор вспыхнул и сделал движение, как будто он собирался ударить меня, но вдруг изменил свое намерение и заменил его оскорбительной для моей гордости руганью.
— Глупый сербский поросенок, ты в своей лени еще ожидаешь помощи от имперского чиновника? Сонная баранья голова!
— Извините меня, – промолвил я тоном, в котором звучала нота оскорбленного самолюбия. – Я не сербский поросенок, а сын бравого солдата военной зоны и я еду учиться в знаменитую пражскую школу.
Он смягчился и сказал мне, что я должен ехать назад до Гензерндорфа, заплатив при этом за проезд до этого места и обратно. Когда я сообщил ему, что у меня нет денег, чтобы заплатить за непредусмотренные дорожные расходы, он дал мне знак следовать за ним. Через несколько минут мы стояли перед каким-то, как мне тогда казалось, важным начальником. На его воротнике, рукавах и фуражке было много золотой тесьмы и всяких знаков, он смотрел так серьезно и сурово, как будто заботы всей империи лежали на его плечах.
— Сними шапку, невежественный мужик! Разве ты не знаешь, как нужно вести себя в присутствии своих начальников! – кричал он на меня.
Я опустил свои цветные сумки, сбросил желтую овчинную шубу, чтобы покрыть их и затем, сняв черную меховую шапку, отдал ему честь так, как отдают солдаты пограничной зоны. Чем чорт не шутит, думал я, может быть, он и есть сам император. А если так, соображал я в тревоге, уж не слыхал ли он, как я топтал его желто-черный флаг во время майского праздника в Панчеве. Наконец, набравшись мужества, я извинился, говоря:
— Ваше величество простит меня за этот кажущийся недостаток уважения к начальникам, но я нахожусь в чужом для меня мире и боязнь за мое имущество не позволяла мне освободить руки от сумок, чтобы снять шапку при приближении к вашему величеству.
Я заметил, как несколько лиц, стоявших неподалеку от нас, следили за нашим разговором и особенно одна пожилая чета, дама и господин.
— Почему ты должен бояться за свои сумки? – спросил большой начальник. – Ты ведь не на диких Балканах, родине воров, а в Вене, резиденции его величества императора Австро-Венгрии.
— Да, – ответил я, – однако, два дня тому назад в пределах империи его величества из моей сумки украли жареного гуся. К тому же мой отец говорил мне, что все права и привилегии Воеводины и военно-пограничной зоны были украдены как раз здесь, в этой самой Вене.
— Ах так, ты еще думаешь, что таким разговором добьешься бесплатного проезда от Гензерндорфа до Вены да еще обратно! Придержи свой дерзкий язык, иначе я дам тебе бесплатный проезд назад, в твою пограничную зону, где такие бунтовщики, как ты, должны содержаться под замком!
В это время пожилая чета вступила с ним в разговор, и через несколько минут начальник сообщил мне, что мой билет от Вены до Праги по короткому пути оплачен, и что я могу следовать дальше. Грубый кондуктор, назвавший меня перед этим сербским поросенком, провел меня к поезду и вежливо посадил в купэ первого класса. Вскоре в него вошли пожилой господин с дамой и поздоровались со мной самым дружественным и нежным образом. Они уговорили меня снять шубу, убедив, что мои сумки будут в полной сохранности.
Они говорили по-немецки с каким-то странным акцентом, их поведение и внешность резко отличались от того, что мне когда-нибудь довелось видеть. Но они внушали доверие. Чувствуя голод, я достал из сумки каравай белого, как снег, хлеба и, отрезав моим пастушьим ножом с длинной деревянной ручкой два ломтика, предложил их моим новым друзьям.
— Прошу вас, возьмите, – сказал я. – Этот хлеб приготовлен руками моей матери для моей длинной поездки.
Они приняли мое угощение, съели хлеб, найдя его замечательным, лучшим хлебом, какой им когда-либо довелось есть. Я рассказал, как он приготовляется из лучшей белой муки на растительном масле, размешанном с молоком. А когда я сказал им, что я хорошо осведомлен в кулинарии, дама пришла в восторг. Ее муж спрашивал о сельскохозяйственных работах, об уходе за скотом, на что я отвечал с большой охотой, ссылаясь при этом на авторитет отца.
— У вас было два прекрасных учителя: ваш отец и мать, – сказали они. – Надеетесь ли вы найти лучших учителей в Праге?
Я вкратце рассказал им, что меня заставило поехать в Прагу, упоминая главным образом о том, что некоторым людям показалось, что я перегнал в моих знаниях не только школу в родной деревне, но также и в Панчеве, но что в действительности главной причиной было недовольство венгерских властей моим пребыванием в Панчеве. Мои знакомые многозначительно переглянулись, говоря что-то на языке, которого я не понимал. Они объяснили мне, что это был английский, и добавили, что они американцы.
— Америка! – воскликнул я дрожа от волнения. – Тогда вы должны знать многое о Франклине и его бумажном змее! Несомненно, вы знаете о Линкольне, американском принце Марко!
Мое восклицание весьма удивило их и явилось началом оживленной беседы, тянувшейся несколько часов, пока мы ни приехали в Прагу. Беседа велась на ломанном немецком языке, но мы понимали друг друга превосходно. Я рассказал им о моем знании Франклинской теории молнии, о ее столкновении с легендой моего отца об Илье-пророке и объяснил им, почему я назвал Линкольна американским принцем Марко. Я прочел и объяснил им несколько выдержек из сербских былин о королевиче Марко, которые я выучил от Бабы Батикина. По их настоятельной просьбе я подробно описал и вечерние сходки в Идворе. Они в свою очеред рассказывали мне о Франклине, Линкольне, Америке и посоветовали мне прочесть «Хижину дяди Тома», перевод которой я нашел немного позже. Когда поезд подошел к Праге, они настояли, чтобы я был их гостем в пражском отеле «Синяя звезда», по крайней мере, один день, пока я не разыщу в Праге моих друзей. Я с удовольствием согласился и провел с ними интересный вечер. Их исключительное дружелюбие и внимание были непостижимой для меня загадкой, которая, однако, была разрешена лишь несколько лет спустя.
Я уже упоминал выше, что при виде Будапешта у меня захватило дыхание. Первый вид Праги наполнил меня странным религиозным пылом. Древние ворота, увенчанные башнями с причудливой каменной резьбой и письменами; средневековые соборы, порталы которых изобиловали прекрасными изображениями святых; исторические государственные здания, говорившие о былом величии богемского королевства; древний каменный мост через Молдаву со статуями мучеников за христианство; королевский дворец на холме Градчина, который, кажется, простирается выше облаков – всё это, вместе с другими чудесными памятниками старины, заставляло меня верить, что Прага была одним из тех городов, которые посетил св. Савва, когда он покинул родительский королевский дворец и отправился на край света в поисках знаний. Я понял тогда, почему панчевский протоиерей посоветовал мне ехать в Прагу. Я даже начал подозревать: он ожидал, что впечатления от Праги вызовут у меня интерес к богословию. Я думаю, оно так бы и было, если бы не случился неприятный инцидент с жареным гусем в Карловцах. Помимо этого, я был под другим пражским влиянием, более сильным, чем какое-либо другое влияние в Австро-Венгрии.
Достопримечательности Праги интересовали меня больше, чем ее прославленная школа, в которую я должен был поступить, но всё еще медлил. Наконец, я поступил и сразу же почувствовал себя в атмосфере подозрения учащихся, которые начали ко мне присматриваться и осторожно изучать, как будто не могли установить, с какого неба я свалился. Когда они узнали, что я приехал из сербской военно-пограничной зоны, неопределенность исчезла, и я точно узнал, где я нахожусь. Немецкие юноши стали ко мне холоднее, зато чешские здоровались со мной на своем языке и дружески обнимали меня, когда, отвечая по-сербски, я показывал им, что я не только понимал их, но и надеялся, что они также понимали и меня. Все они были ярые националисты и делали всё, чтобы привлечь в свои ряды и меня. Я показал им оба письма протоиерея Живковича, рекомендовавших меня знаменитым апостолам панславизма и национализма в Богемии – Ригеру и Полацкому. С этого дня я стал одним из молодых революционных сообщников их группы, и школьные занятия потеряли для меня всякую привлекательность и интерес.
Два года перед этим немецкая победа во Франции, следствием которой было создание объединенной Германии, усилила позиции тевтонизма, стремившегося сломить, как это было в Праге, всякое противодействующее ему течение, где бы оно ни появлялось. Национализм в Богемии был реакцией на австрийский тевтонизм в те дни, так же, как он был реакцией на действия Венгрии в Воеводине и в военной зоне. Не проходило почти ни одного дня, чтобы не было серьёзных столкновений между чешскими юными националистами и их немецкими товарищами по школе. То, что сделало мое пребывание в Панчеве невозможным, принимало в Праге более острые формы. Верный традициям сербских солдат военно-пограничной зоны, я ничем так не увлекался, как хорошей дракой. Я имел все данные для этого: крепкое телосложение и практику, приобретенную на пастбищах Идвора. Я легко справлялся с любым немецким юношей моего возвраста или даже старше. Немецкие ученики боялись меня, а учителя-немцы порицали, как они называли, мои революционные наклонности, угрожая отослать меня обратно в Идвор. Через некоторое время мне вдруг и самому захотелось, чтобы они исключили меня из школы, оправдав таким образом мое возвращение в Идвор. Я скучал по просторам банатских равнин в узких улицах Праги. Моя каморка на чердаке, единственное, что я мог себе позволить, была мрачным контрастом моей жизни на бесконечных банатских полях, где ежегодно, в течение шести летних недель я жил под широким пологом неба, наблюдая пасущихся волов, любуясь мерцанием звезд и слушая сладкие звуки сербской флейты. Люди, которых я встречал на улицах Праги, были полны тевтонской гордостью или официальным высокомерием, У них не было того благородного мужества и дружелюбия, которые были свойственны сербам пограничной зоны. Учителя казались мне более похожими на австрийских жандармов, чем на друзей учащихся. Они больше следили за моими чувствами к императору, за моими националистическими идеями, чем за идеями, имеющими отношение к Богу и его прекрасному миру добра и света. Ни один из них не напоминал мне словенца Коса или протоиерея Живковича в Панчеве. Расовый антагонизм был в то время доминирующим чувством. Если бы при этом не было заботливого отношения ко мне со стороны чешских юношей и их родителей, я бы чувствовал себя совсем одиноким: слишком неожиданной и резкой была для меня перемена обстановки.
Я должен упомянуть также и другое обстоятельство, которое помогло мне взять себя в руки. После многих месяцев я передал, наконец, мои рекомендательные письма Ригеру и Полацкому. Я видел их портреты, читал о них и, наконец, слушал их речи на большом собрании националистов. Это – великие люди, думал я, и не мог набраться решимости посетить их, как этого хотел протоиерей. Я не желал отнимать у них времени своим визитом. Но, получив письмо от панчевского протоиерея, в котором он спрашивал меня, почему я не передал его рекомендательные письма, я немедленно отправился к ним. Ригер похож был на моего отца: смуглый, суровый, сдержанный, мощного телосложения, с блестящими глазами. Он угостил меня кофе и пирогом, который сам поедал в большом количестве. Когда при прощании я поцеловал его руку, он дал мне флорин на мелкие расходы, погладил меля по щеке и уверил, что я легко смогу оправдать надежды протоиерея и удивить успехом моих учителей, если я буду больше тратить времени на книги и меньше на моих друзей-националистов. Его слова и косвенный совет заставили меня серьезно задуматься. Полацкий, пожилой господин, очень мягкий в манерах, с бледным лицом, показался мне тогда человеком, который как будто знал всё, что когда-либо знали люди. Эта упорная работа над собой, – думал я, – сделала его бледным и слабым. Он проявил немалый интерес к моим рассказам о жизни и обычаях моего родного села, и когда я упомянул о св. Савве, он провел параллель между ним и Яном Гусом, великим чешским святым и патриотом, сожженным на костре в Констанце в 1415 году за то, что он отстаивал национальную народную церковь в Богемии. Полацкий дал мне книгу о Гусе, о его войнах и одноглазом Жишке, знаменитом генерале Гуса. Он не предложил мне ни кофе, ни пирога, зато обещал помощь в случае, если она мне когда-нибудь понадобится. Я с жаром прочел книгу о Гусе и его войне и стал еще более ярым националистом, чем был прежде. Я чувствовал, что влияние Ригера тянуло меня в одну сторону, тогда как Полацкий воодушевил меня продолжать работать в другом направлении, которое я выбрал под влиянием чешского национализма.
В своих письмах к старшим сестрам – а они читали их отцу и матери – я подробно описывал красоты и чудеса Праги, мои визиты и разговоры с Ригером и Полацким и особенно подробно останавливался на параллели между св. Саввой и Яном Гусом, на которого обратил мое внимание Полацкий и который, как я ожидал, должен был понравиться матери. Но я ни разу не заикнулся о совете Ригера, что я должен взяться за книги и оставить националистическую деятельность. Я ни разу в течение моего годичного пребывания в Праге не сообщил домой о результатах учения, так как занимался я лишь столько, сколько было нужно, чтобы не быть переведенным в низший класс. Моя мать и панчевский протоиерей ожидали, конечно, несравненно большего. Поэтому я никогда не жаловался на недостаток денег, которые посылали мне родители, и поэтому они никогда не обращались за дополнительной помощью к моим панчевским друзьям. Я знал, что не имел права на такое требование, так как не посвятил себя всецело тому, ради чего был послан в Прагу.
В то время, когда я боролся с самим собой, не зная, последовать ли совету Ригера – оставить национализм более опытным людям и заняться лишь моими школьными занятиями или нет – произошло событие, ставшее переломным моментом в моей жизни. Я получил письмо от моей сестры, извещавшей меня о внезапной смерти отца. Она написала мне также, что у отца, когда он провожал меня на пароход год тому назад, было странное предчувствие, что он никогда меня больше не увидит. И я понял тогда, почему в день моего отъезда по его щекам текли слезы, первые слезы отца, которые я видел. Немедленно же, после этого известия, я сообщил моей матери, что намерен вернуться в Идвор и помогать ей в хозяйстве на отцовской земле. Но она не хотела об этом и слышать, настаивая, чтобы я остался в Праге. Я прекрасно знал, какой тяжестью будет для нее мое учение, а успехи в моем учении не позволяли мне надеяться на помощь протоиерея. Я решил найти выход, чтобы освободить мать от всяких забот, связанных с моим образованием.
Как-то на последней странице иллюстрированной газеты я увидел объявление Гамбургско-Американской линии, предлагавшей проезд в третьем классе от Гамбурга до Нью-Йорка за 28 флоринов. Я вспомнил моих добросердечных американских друзей, купивших мне год тому назад билет первого класса от Вены до Праги, и тут же решил попытать счастье в стране Франклина и Линкольна, как только мне удастся собрать и сберечь достаточно денег, чтобы оплатить проезд от Праги до Нью-Йорка. Мои книги, часы, одежда, включая желтую овчинную шубу и черную меховую шапку – всё было продано, чтобы собрать необходимую для переезда сумму денег. Я тронулся в путь с одной лишь парой верхней одежды – всё, что было на мне, взяв несколько смен белья и красную турецкую феску, которую никто не хотел у меня купить. К тому же, отправляясь в Нью-Йорк, рассуждал я, нужно ли было беспокоиться о теплой одежде? Разве Нью-Йорк не был много южнее Панчева, разве не говорили о жарком климате Америки картинки с голыми индейцами, которые я часто видел? Эти мысли успокоили меня, когда я распростился со своей овчинной шубой. Наконец, я прибыл в Гамбург, готовый погрузиться на пароход, но без денег, чтобы купить матрац и одеяло для койки в каюте третьего класса. Несколько дней спустя пароход «Вестфалия» отчалил от берега. Это было 12 марта 1874 года. Через несколько дней моя мать получила письмо, посланное мною из Гамбурга, извещавшее ее в самых нежных выражениях о том, что, по моему мнению, мне уже нечему было учиться в школах и у преподавателей Праги и что поэтому я отправляюсь в страну Франклина и Линкольна, где мудрость людей превышает всё, что даже было известно св. Савве. Я уверял ее, что с ее благословением и Божьей помощью мне удастся достигнуть своей цели и обещал ей скоро вернуться богатым неслыханными знаниями и почестями. Это письмо было продиктовано самым розовым оптимизмом, который я только мог изобрести. Через несколько месяцев, к великому моему удовлетворению, я узнал, что мать одобрила мое неожиданное решение.
Третий класс парохода был полностью укомплектован пассажирами, в большинстве своем немцами-иммигрантами. Когда мы плыли по Эльбе, иммигранты стояли на палубе, наблюдая, как постепенно уходила вдаль земля. В это время в воздухе раздались слова известной немецкой иммигрантской песни, и я с тяжелым сердцем поймал ее припев:
«Как тяжко было б покидать родные берега,
Если бы не было надежды увидать их снова.
Прощайте же, до скорого свидания!»
Я не дождался конца песни, вернулся в каюту, упал на голую койку и залился слезами. Милый Идвор! Его солнечные поля, виноградники и сады, его пасущиеся стада коров и овец, его красивый церковный шпиль и торжественный звон колоколов, ватага веселых ребят и хороводы девушек, танцующих Коло под музыку сербских волынок на сельском лугу. Идвор со всеми его милыми моему сердцу картинами предстал перед моими, полными слез глазами. И в центре всего этого я видел мою мать, слушавшую, как сестра читала ей письмо, посланное мной из Гамбурга. Каждая из этих сцен, казалось, подымала новую волну слез, которые, наконец, погасили внезапно нахлынувший порыв грусти. Мне показалось, что я слышу голос моей матери, говорящей с сестрой: «Благослови его, Боже, за нежное, трогательное письмо. Заступник святой Савва, благослови и напутствуй его в стране за далекими морями. Я знаю, он исполнит свои обещания». Грусть исчезла, и я снова почувствовал бодрость.
Тот, кому не довелось пересечь бушующий Атлантический океан в переполненном третьем классе иммигрантского парохода, не знает, что такое лишения. Я благодарю небо, что иммиграционные законы того времени отличались от теперешних, иначе меня не было бы в живых. Перенести тяжелые лишения бушующего моря даже среди розовых надежд, что обетованная земля примет тебя, является величайшим испытанием для нервов и здоровья юноши. Но пережить те же самые лишения второй раз, уже как депортированный безденежный иммигрант, без всяких перспектив и надежд впереди, пожалуй, слишком много для человека с повышенной чувствительностью. Я провел много ночей на палубе парохода, обнимая его теплую дымовую трубу, чтобы укрыться от северного морского ветра и острой ледяной стужи. Вся моя легкая одежда была на мне. Всё остальное я перевел на деньги, чтобы оплатить проезд. У меня не осталось ни копейки, чтобы заплатить за матрац и одеяло для койки в каюте третьего класса. Не будь в холодные мартовские ночи на палубе теплой трубы, я наверное умер бы от холода. Вначале я должен был бороться за место около нее днем, но потом другие иммигранты, узнав, что у меня не было теплой одежды, уступали мне это место. Я часто вспоминал мою желтую овчинную шубу и черную меховую шапку, и думал, как дальновидна была мать, приготовив для моей длинной поездки эту шубу и шапку. Порывом холодного ветра унесло в море мою шляпу, и турецкая феска, какую носят сербы в Боснии, осталась моим единственным головным убором. Хорошо, что мне не удалось продать и ее в Праге. Большинство ехавших со мной иммигрантов принимали меня за турка. Тем не менее, днем я чувствовал себя бодро. Ночью же, одиноко прижавшись к дымовой трубе, я видел сквозь ревущую темноту белые гребни высоких, как горы, волн, которые, как сумасшедшие драконы, бросались на подпрыгивавший пароход. Мое сердце замирало от страха. И лишь благодаря нерушимой вере в Бога и молитвам моей матери, мне удалось побороть этот страх и мужественно вынести ужасы взбунтовавшегося океана. На четырнадцатый день нашего плавания, рано утром, показалась плоская береговая линия Лонг Айленда. Наверное никто из пестрой толпы взволнованных пассажиров, увидевших перед собой обетованную землю, не был так счастлив, как я. Было теплое солнечное мартов-ско утро, и по мере того, как мы приближались к нью-йоркской гавани. Я чувствовал, как мои окоченевшие члены, пронизанные стужей морского ветра, начинали оживать под теплыми солнечными лучами и я почувствовал себя новым человеком. Войдя в нью-йоркский порт, мы сразу же попали в водоворот кипучей жизни. Развернувшаяся перед моими глазами картина была совершенно новой и потрясающей. Первые впечатления от Будапешта и Праги показались мне – перед грандиозностью нью-йоркского порта – бледными образами. Бесчисленное множество судов загромождали оба берега широкой реки. Пароходы и лодки различной величины торопливо сновали по заливу во всех направлениях. Массы людей переполняли многочисленные паромы, создавая впечатление, что одним страстно хотелось попасть на противоположный берег огромной метрополии, другие же стремились к этому. Все они, думал я, имели важные дела. Город на обоих берегах – тогда я не делал различия между Нью-Йорком и Джерси-Сити – казалось, трепетал от деятельности. В моих мыслях представились сотни таких же мест, разбросанных по огромной территории Соединенных Штатов, и в этих бурлящих человеческой деятельностью местах должно же, в конце концов, найтись занятие и для меня. Эта мысль ободряла меня. Разговоры, которые я слушал в течение двух недель на иммигрантском судне, обескураживали меня. Один из иммигрантов хвастался своим столярным мастерством и говорил, что спрос на столяров в Америке большой. Другой говорил о своей специальности механика. Третий рассказывал о баснословных хозяйственных успехах его родственников, на ферме, на западе Америки. Родственники пригласили его присоединиться к ним. Четвертый признавался, что его брат, с нетерпением ожидавший его приезда, имел самый доходный банк на каком-то богатом руднике Невады, где люди никогда не видели других денег, кроме серебра и золота, и вряд ли видели монету меньше, чем в доллар. Пятый, который уже был в Америке, сказал нам авторитетным тоном: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы вы ни имели – в Америке вы будете новичками, а новичок должен отбыть определенный срок ученичества, пока не установит своего права на признание». Он добавил, однако, что иммигранты со знанием какого-либо ремесла или с хорошими родственными связями, или с влиятельными знакомыми проходят короткий срок ученичества. У меня не было никакой специальности, не было ни родственников, ни друзей, ни знакомых в Новом Свете. У меня не было ничего ценного, что бы я мог предложить стране, в которую я ехал. Эта мысль удручала меня, когда я слушал ехавших со мной иммигрантов. Но кипучая жизнь в нью-йоркском порту, развернувшаяся перед моими жадными глазами в то солнечное мартовское утро – снова ободрили.
Вскоре наш пароход миновал Касл Гарден, и я услышал как кто-то сказал: «Вот они, ворота Америки». Через час или немного позже все мы стояли у этих ворот. Иммигрантское судно «Вестфалия» причалило в Хобокене, нас пересадили на буксирный пароход и повезли в Касл Гарден. Мы были тщательно проверены и еще раз проверены, и когда подошла моя очередь, иммиграционные чиновники покачали головами, как бы говоря, что у меня чего-то недоставало. Я признался, что у меня в кармане было всего лишь пять центов, что у меня здесь не было никаких родственников и что я не знал в этой стране никого, кроме Франклина, Линкольна и Гарриет Бичер Стоу, чью книгу «Хижина дяди Тома» я прочел в переводе. Одному из чиновников, у которого была лишь одна нога и который ходил на костылях, мои ответы, казалось, очень понравились. С веселым подмигиванием он ласково посмотрел мне в лицо и сказал по-немецки: «Вы показали хороший вкус в выборе ваших американских знакомых». После я узнал, что он был родом из Швейцарии и служил в Армии Объединения во время Гражданской войны. Я признался американским иммиграционным чиновникам, что у меня не было никакого ремесла, но что я готов учиться – и это желание привело меня в Америку. Отвечая на вопросы, почему я не остался учиться дома или в Праге, вместо того, чтобы путешествовать через океан, почти раздетый и без копейки денег в кармане, я сказал, что венгерские и австрийские власти относились ко мне с сильным предубеждением, даже враждебно, из-за моих симпатий к людям – в том числе и к моему отцу – кто протестовали против лишения их первоначальных прав и привилегий, гарантированных им императором за службу, которую они верно несли почти два столетия. Я говорил с чувством и заметил, что этим я произвел впечатление на чиновников, которые не были похожи на тех чиновников, каких я привык видеть в Австро-Венгрии. На них не было золотой и серебряной тесьмы, в них не было высокомерия и важничания, они выглядели, как все простые смертные. Это дало мне мужество и уверенность, и я говорил с ними откровенно и безбоязненно, крепко веря, что я обращался к людям с сердцем, не скованным железными правилами и начальством. Швейцарец, потерявший одну ногу во время гражданской войны, был особенно внимателен во время перекрестного опроса и каждый раз, когда я давал удачные ответы, одобрительно кивал головой. Затем он шепнул что-то другим чиновникам, и те, наконец, сообщили, что мне разрешено высадиться. Немедленно же после этого меня направили на биржу труда в Касл Гарден. Мой доброжелатель швейцарец заглянул ко мне немного позже и сказал, что эмиграционные чиновники сделали особое исключение, допустив меня в Америку, и что мне нужно смотреть в оба и как можно скорее подыскать работу.
Сидя на бирже труда и ожидая кого-нибудь, кто бы меня взял на работу, я внимательно рассматривал прибывших со мной иммигрантов так же, как и я, сидевших здесь в ожидании работы. Мне хотелось верить, что они были одной ступенью ниже меня, и тем не менее мне было обидно, что затруднения при высадке были не у них, а у меня. Они обошлись без каких-либо услуг со стороны чиновников, чтобы получить разрешение на въезд в Америку. Для меня же нужно было какое-то особое исключение, и поэтому, – заключал я, – они показались чиновникам более желательными иммигрантами. Это верно, – рассуждал я, – они имели определенную профессию, они, несомненно, имели какую-то сумму денег; наконец, они, судя по одежде, выглядели более обеспеченными, чем я. Но почему профессия, деньги, одежда должны в Америке цениться больше, чем в Идворе, в моем родном селе? У нас тоже был кузнец, колесник и парикмахер. У нас был также лавочник-грек, имевший большие деньги и носивший дорогую городскую одежду, но у нас не было ни одного авторитетного серба, как бы беден он ни был, который бы не чувствовал себя выше этих людей, имевших лишь временное пребывание в нашем историческом селе. Знание наших традиций и несокрушимая вера в них заставляли нас ставить себя выше тех, кто кочевал, как цыгане, без всего того, что бы заставило их осесть на определенном месте. Каждый новый пришелец подвергался в нашем селе изучению, о нем судили не столько по его мастерству в ремесле, его деньгам, одежде, сколько по его личности, репутации его семьи и традициям народа, из которого он вышел. Иммиграционные чиновники, казалось, не придавали никакого значения этим факторам, потому что они не задали мне ни одного вопроса относительно моей семьи, истории моего села или истории пограничной зоны, или о сербском народе вообще. Неудивительно поэтому, – говорил я, – успокаивая себя, что я показался им менее желательным, чем многие другие иммигранты, которым бы никогда не разрешили поселиться в Идворе и чье общество на иммигрантском судне так мало интересовало меня. Очень часто оно было отталкивающим, потому что многих из них я считал в духовном отношении ничтожествами. Въезд по специальному разрешению чиновников был для меня загадкой и разочарованием. Однако, это не сломило силы моей веры в то, что я привез в Америку что-то такое, что иммиграционные чиновники не могли рассмотреть или не старались этого сделать, но что, тем не менее, я ценил очень высоко, и это было: знание, глубокое уважение к лучшим традициям моего народа. Моя мать и темные неграмотные крестьяне на вечерних собраниях в Идворе учили меня этому. Более глубокого впечатления на меня не произвел никто.