Первую мою ночь под американским небом я провел в Касл Гардене. Она мне показалась чудесной. Не было ни завываний холодного ветра, ни шума волн, ни дрожащего и качающегося мира под ногами – всего того, что я испытал на иммигрантском пароходе. Чувство пребывания на terra firma проникло глубоко в мое сознание, и я заснул крепким сном здорового юноши, хотя и спал на голом полу. На другой день, рано утром, я сидел за завтраком, довольствуясь большой чашкой горячего кофе и ломтем хлеба с маслом, предложенными иммиграционными властями Касл Гардена за счет дяди Сама. Затем, чувствуя себя, как сказал псалмист, «сильным человеком, готовым состязаться в скорости с потоком» и горя от нетерпения, я отправился взглянуть мельком на огромный Нью-Йорк. У ворот Касл Гардена сидела старая женщина, продававшая пироги и конфеты. Кусок черносливого пирога привлек мое внимание, и ни один истинный серб не устоит против заманчивости чернослива. Это наша национальная сладость. Я купил его, заплатив пять центов, единственные деньги, которые я привез в Америку, и затем пошел напрямик через Батери Парк. Моя первая покупка в Америке оказалась неудачной: пирог с черносливом оказался начиненным черносливовыми косточками, и я сразу же вспомнил слова иммигранта-пассажира, который сказал: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы ни имели, высадившись в Америке, вы будете новичком». Пирог так и шептал мне в уши: «Михаил, ты новичок, это твой первый урок. Но не падай духом, приготовься отслужить свой срок подмастерья, пока ты не приобретешь право на какое-либо признание». Старый дом Стивенса, белое здание с зелеными ставнями, находился на углу Бродвея и Баулинг Грин. Дойдя до этого места, я увидел неугомонный улей, называемый Бродвеем, с тысячами телеграфных проводов, простиравшимися над ним, как паутина. Я был потрясен, разгадывая, что бы это всё означало. Ни Будапешт, ни Прага, ни Гамбург не походили на этот город. Мой вид и красная феска немедленно же привлекли внимание: не успел я оглянуться, как оказался окруженным небольшой группой ребят, которые громко смеялись, указывая на мою феску. Это были продавцы газет и чистильщики сапог. Я был смущен и сильно разозлен, однако, сдерживал свой сербский темперамент. Вдруг один из больших парней подошел ко мне и сбил с меня феску. Я дал ему сдачи в нос и началась потасовка. Приобретенный мной на пастбищах Идвора опыт в борьбе пришел мне на помощь. В одно мгновение задира был подо мной, и его приятели разразились громким смехом. Я подумал, что это было сигналом к всеобщему на меня нападению, однако, никто из них не тронул меня и не вмешивался в драку. Они стояли, как посторонние зрители, зорко наблюдая, кто в схватке окажется победителем. Вдруг я почувствовал сильную руку, схватившую меня за шиворот, и, оглянувшись, увидел здоровенного чиновника с палкой в руках, с суровым выражением на лице. Он смотрел решительно недружелюбно, но, выслушав газетных мальчиков и чистильщиков сапог, наблюдавших нашу драку, быстро смягчился и подал мне мою феску. Мальчишки, незадолго перед этим потешавшиеся надо мною и пытавшиеся разозлить меня, когда вступился полицейский, очевидно, выступили в мою защиту. Они стали моими друзьями. Когда я уходил обратно в Касл Гарден, с феской, гордо сидевшей на моей макушке, то слышал одобрительные возгласы. Дорогой я размышлял о том, что этот случай прошел для меня не без пользы, так как он показал мне, что я был в стране, где даже среди уличных мальчишек было строгое чувство справедливости к сербскому новичку. Америка не похожа на Австро-Венгрию, говорил я себе. И я никогда не забывал этого урока и у меня никогда не было причины раскаиваться в этом.
На обратном пути в Касл Гарден один господин, бывший свидетелем нашей потасовки, присоединился ко мне. Когда мы пришли на биржу труда, он сразу же предложил мне работу. Узнав, что одной из моих повседневной обязанностей, будет дойка коров, я отказался. По сербским обычаям, коров доят исключительно женщины. Другой господин, старший рабочий с делавэрской фермы, родом швейцарец, предложил мне быть погонщиком мулов и помогать подвозить на поля всё необходимое для весеннего сева. Я с радостью согласился, так как был уверен, что я хорошо знаю, как обращаться с животными, хотя мне и не приходилось видеть мулов в Идворе. В то же утро мы выехали в Филадельфию. После полудня сели там на пароход, шедший в Делавэр-Сити, куда приехали перед вечером.
Когда мы проезжали через Филандельфию, я спросил швейцарца, был ли это тот самый город, где сто лет тому назад знаменитый Бенджамин Франклин пускал своего бумажного змея. Он ответил, что никогда не слышал об этом господине, и что я, наверное, имел в виду Вильяма Пенна. «Нет, – сказал я, – я никогда не слышал о Вильяме Пенне». – «Ты должен тогда что-нибудь выучить из американской истории», – сказал он с чувством превосходства. «Да, конечно, – подтвердил я. – Я собираюсь это сделать, как только немного освоюсь с английским языком». Я сомневался, знал ли в действительности швейцарец, никогда не слышавший о Бенджамине Франклине и его бумажном змее, что-нибудь из американской истории, хотя он и прожил в Америке пятнадцать лет.
На делавэрском пароходе находилось много фермеров, почти все они носили козлиную бородку, без усов – такова была мода в то время. Разговаривая, они выглядели, как деревянные истуканы: у них не было жестов, и я не мог видеть выражения их спрятанных глаз. Не понимая севершенно языка, я не в состоянии был различить ни одного слога. Английский язык звучал для меня, как нечленораздельная речь, он был так же невнятен, как невозмутимые черты делавэрских фермеров. Я сомневался, что мне когда-нибудь удастся что-либо выучить из этого чрезвычайно своеобразного языка. Я вспомнил крестьян на вечерних собраниях в Идворе, их крылатые слова, которые так легко и свободно проникали в мою душу. В моем воображении воскрес образ Бабы Батикина с огнем в глазах и с плавными движениями рук, сопровождавшими его волнующее пение о королевиче Марко. Как непохожи были идворские крестьяне на этих делавэрских фермеров, как превосходили они их во всём, казалось мне, когда я их сравнивал. Однако, немыслимо, говорил я себя, чтобы сербский крестьянин был выше американского фермера! Здесь должна быть какая-то ошибка в моих суждениях, думал я. И я объяснял это тем, что я был новичком и поэтому не мог понять американского фермера.
На пристани в Делавэр-Сити нас ожидала крестьянская телега, и мы приехали на ферму к ужину. Фермерские постройки находились на расстоянии одной мили от города. Здесь не было ни деревни, ни соседей, и вся ферма показалась мне похожей на дачу. Мне сказали, что в Америке фермеры не живут в селах, и я понял тогда, почему фермеры на делавэрском пароходе были лишены той общительности, к которой я привык в Идворе. Фермерские работники, молодые парни, были, однако, значительно старше меня, и когда старший рабочий представил меня им, назвав по имени, я узнал, что большинство из них говорили по-немецки со швейцарским акцентом, который был и у главного рабочего, привезшего меня из Нью-Йорка. Один из них спросил меня, давно ли я в Америке, и, узнав, что всего лишь двадцать четыре часа – улыбнулся и заметил, что так он и предполагал, очевидно, благодаря тем признакам новичка, которые были у меня. Первое впечатление от американской фермы было гнетущим. Однако, в столовой, где подавался ужин, было чисто, опрятно и уютно, а сам ужин показался мне праздничным угощением. И это меня успокоило. Работники много ели и мало говорили. Поужинав, они вышли из столовой без всякой церемонии. Я остался один, подвинул стул поближе к теплой печке и стал ждать, что кто-нибудь придет и скажет, что делать дальше. Вошли две женщины и начали убирать со стола. Они говорили по-английски и, казалось, не обращали на меня никакого внимания. Они, наверное, подумали, что я затосковал по родине и не хотели меня тревожить. Одна из них была молодая девушка, немного моложе меня. Она делала вид, что помогает другой женщине, но я вскоре догадался, что у ней была другая обязанность. Ее внешность напомнила мне молодую Вилу, сербскую фею, которая играет замечательную роль в сербских былиных. Ни один герой не погибал в беде, если ему выпадало счастье выиграть сердце Вилы. Наделенная сверхестественными умственными и физическими способностями, Вила всегда находила выход из любой опасности. Я тут же подумал: если есть Вила, то эта молодая девушка – несомненно она. Ее светлые голубые глаза, тонко очерченные черты лица и легкие, грациозные движения произвели на меня какое-то странное впечатление. Я вдруг представил себе, что она могла слышать едва уловимый звук, что она могла видеть в самую темную ночь и, как настоящая сербская Вила, могла чувствовать не только едва заметное дуновение ветра, но и мысли людей, находившихся вблизи ее. Она, несомненно, знала мои мысли, – думал я. Показывая на стол в углу столовой, она обратила мое внимание на бумагу и чернила, положенные там для работников фермы. Я догадался, о чем она говорила, хотя и не понял ее слов. Этот вечер я провел за письмом матери. Это было моим желанием, и Вила, кажется, прочитала его на моем лице. Через некоторое время вошел один из работников, чтобы напомнить мне, что пора ложиться спать, и что рано утром он разбудит меня и отведет во двор, где мне будет дана работа. Он сдержал свое слово. С фонарем в руках он поднял меня задолго до восхода солнца и повел в сарай, представив меня двум мулам, которых и отдал на мое попечение. Я принялся их чистить и кормить в то время, как он наблюдал и давал указания. После завтрака он показал мне, как запрягать их и привязывать. Затем я занял свое место в обозе, подвозившем на поля навоз. Работник предупредил меня, чтобы я особенно не усердничал при разгрузке и нагрузке навоза, пока я постепенно не втянусь в работу, иначе на другой день я не смогу встать с постели. На следующий день так и случилось. Я лежал, будучи не в состоянии шевельнуть руками и ногами. Он разозлился и назвал меня самым худшим новичком, какого он когда-либо видел. Но благодаря умелой и нежной заботе женщин на ферме, через два дня я был снова на работе. Моя неопытность вызвала у них сочувствие и сожаление. Они, казалось, были так же добры, как и мои американские друзья, заплатившие за мой проезд от Вены до Праги. Один из моих мулов доставлял мне особенно много хлопот, и чем больше он злил меня, тем больше удовольствия, казалось, доставлял другим работникам, грубым и неграмотным иностранцам. Он не кусал и не лягал, как это делали некоторые мулы, но страшно протестовал против узды, которую я накидывал ему на голову. Никто из работников не дал мне на этот счет никакого совета или указания. Мои затруднения, казалось, доставляли им большое удовольствие. Однако, вскоре я смекнул, что упрямый мул не терпел, если кто-нибудь касался его ушей. После этого мне удалось взнуздать его, и я никогда не снимал с него узды в рабочие дни, вынимая лишь удила, чтобы он мог есть. По воскресеньям же, утром, когда у меня было достаточно времени, я снимал с него узду, чистил ее и снова надевал, не снимая ее опять до следующей недели. Старший рабочий и управляющий фермы открыли мой трюк и одобрили его. Так работники лишились того удовольствия, которое они имели каждое утро во время запряжки. Как я заметил, работники были поражены моею находчивостью и не называли меня теперь так часто новичком. Немало они были удивлены и моим успехом в попытках говорить по-английски. При повышении иммигранта на одну ступень выше новичка ничто высоко так не ценится, как знание английского языка. В этом деле я получил самую неожиданную помощь и в этом я много обязан моей красной феске.
При каждой поездке со скотного двора на поля я проезжал мимо квартиры управляющего и там, за стеной акуратно сложенной сажени дров, я замечал золотистые локоны моей американской Вилы. Она же внимательно наблюдала оттуда за мной, точно так же, как сербская Вила на опушке леса. Моя красная феска, гордо восседавшая на высоком сидении позади мулов, очевидно, привлекала внимание девушки и забавляла ее. Каждый раз, когда мы встречались глазами, я приветствовал ее по обычной балканской манере, и это было приветствием, какого она никогда не видела в штате Делавэр. Ее любопытство так же, как и мое, казалось, росло с каждым днем.
Однажды вечером я сидел один около теплой печки в столовой. Вошла она и сказала: «Добрый вечер». Я ответил, повторяя ее приветствие, но с плохим английским произношением. Вила поправила меня, и когда я повторил приветствие второй раз, выговаривая английские слова уже лучше, она похвалила меня за хорошее усердие. Затем она стала объяснять мне английские слова, обозначавшие предметы, которые находились в столовой, и прежде чем мы закончили наш первый урок, я знал двадцать английских слов и произносил их так, что заслужил ее похвалу. На следующий день, во время моих поездок в поле, я повторял эти слова вслух снова и снова, до тех пор, пока их, казалось, не выучили наизусть и мулы. На втором уроке, в следующий вечер, я получил высокую оценку моей учительницы, добавив к моему словарному запасу еще двадцать английских слов. Время шло, мой словарный запас быстро увеличивался, вызывая необыкновенный энтузиазм моей молодой учительницы. Она называла меня «умницей», и я до сих пор не забыл этого слова. В один из вечеров Вила привела с собой мать, которая за две недели перед этим ухаживала за мной, когда я не мог встать от чрезмерного усердия при погрузке навоза. Тогда я не мог понять ни одного слова из того, что она говорила. Теперь же я понял ее без затруднений и она была весьма удивлена и обрадована моими успехами. Так был выдержан с успехом мой первый английский экзамен.
К концу первого месяца пребывания на делавэрской ферме я уже объяснялся по-английски с достаточной уверенностью. В течение второго месяца у меня появилась смелость принимать участие в длинных беседах. Жена управляющего стала часто приглашать меня провести вечер в ее семье. Она уверяла меня, что мои рассказы об Идворе, Панчеве, Будапеште, Праге, Гамбурге и иммиграционном пароходе были замечательны. Мое английское произношение и грамматика забавляли их, пожалуй, больше моих рассказов, чего они, конечно, не показывали. Они были слишком вежливы, чтобы позволить себе смеяться над моими сербскими идиомами.
Во время этих бесед Вила сидела обычно тихо и, казалось, внимательно слушала. Она, не отрываясь, смотрела на меня, ловила каждое мое слово, и я знал, что она ловила и запоминала все мои ошибки в грамматике и произношении. На следующем уроке она исправляла каждую из этих ошибок и, при моем новом посещении ее семьи, она снова следила, повторяю ли я эти ошибки или нет. Но я не повторял. Моим величайшим желанием было показать ей себя достойным клички «умница», которую она мне дала.
Однажды вечером я рассказал в семье управляющего о том, как я отказался от первой работы в Касл Гардене, потому что меня совершенно не интересовала повседневная обязанность доить коров, что по сербским понятиям было исключительно женской работой. Я заметил при этом, что сербские и американские понятия на этот счет были совершенно различны, так как, несмотря на то, что на ферме ежедневно доились больше ста коров, я ни разу не видел ни одной женщины ни в стойлах, ни в молочной. Я также признался, что и Вила и ее мать, не только в коровниках, но и в тщательно вычищенной молочной были бы не на своем месте, добавив, что если бы Вила должна была ходить в хлев или молочную, у нее не было бы времени учить меня английскому языку, и что поэтому я, пожалуй, предпочитаю американский обычай. Матери Вилы особенно понравилось это замечание, и она сказала: «Михаил, мой мальчик, ты начинаешь понимать наши американские порядки. Чем скорее ты освободишься от твоих сербских понятий, тем быстрее ты станешь американцем».
Она объяснила мне, что на американской женщине лежит обязанность воспитания подрастающего поколения, подчеркнув, что большинство учителей американских начальных школ были женщины. Это было для меня новостью и особенно нравилось мне, так как я знал, что моя мать была куда лучшим учителем, чем наш школьный учитель, старик с гнусавым голосом. Однако, ее совет, чтобы я освободился от сербских понятий и стал американцем, мне не понравился. Конечно, я не сказал ей ничего, я был всего лишь новичком и не хотел высказывать мнения, которое могло противоречить ей. Мне показалось, однако, странным, как она могла подумать, что у меня было желание стать американцем.
На следующий день – это было воскресенье – я отправился в церковь в Делавэр-Сити. Церковное пение мне не особенно понравилось, а проповедь еще меньше. Делавэр-Сити был во много раз больше моего родного села, но церковная служба в Идворе была богаче и интереснее. В церкви Делавэр-Сити не было ни певчих, ни церемоний с зажженными свечами, ни сладкого запаха ладана – даже гармоничного перезвона колоколов и то не было. Я был разочарован и удивлялся, почему мать Вилы так хотела, чтобы я отказался от сербских обычаев и понятий и принял американские порядки, которые, судя по богослужению, представились мне менее привлекательными, чем сербские. Семья Вилы встретила меня перед входом в церковь. Они попросили меня, чтобы я ехал домой с ними. Как! Чтобы фермерский работник разъезжал в красивой телеге со своим начальником! Нет, это показалось мне невозможным и я вежливо отказывался. Но они всё-таки настояли. Никто из богатых крестьян Идвора не сделал бы этого. В этом отношении делавэрские фермеры и их американские порядки нравились мне больше. Меня ожидал и другой сюрприз: мать Вилы непременно хотела, чтобы я пообедал у них в это воскресенье, так как я присутствовал вместе с ними на богослужении. Я увидел в этом ее желание показать мне, что она высоко ценила мою религиозность, убедить меня таким образом не только на словах, но и на деле в огромном духовном влиянии американской женщины. За обедом я, разумеется, рассказывал им о воскресеных днях в Идворе, расписывая главным образом обычай сербских парней и девушек танцевать Коло на сельском лугу перед церковью. Вила с восторгом отзывалась об этом обычае, но ее мать заметила, что прогулка по персиковым садам, которые были тогда в полном цвету, была бы тоже хороша. Так мое посещение церкви доставило мне еще одно удовольствие: в то же воскресенье, после обеда, мы гуляли с Вилой в саду.
Тот, кто никогда не видел в полном цвету делавэр-ских персиковых садов в чудесные майские дни, когда весенняя земля, покрытая зеленым плющем, и южное небо, видимое сквозь золотой воздух майского дня, напоминают те таинственные пейзажи, которые служат фоном на некоторых картинах Рафаэля; тот, кто никогда не видел этой величественной картины, – не знает небесной красоты этого уголка. Ни один художник не осмелился бы положить на полотно горящее золото, покрывавшее в то воскресенье поверхность залитой солнцем реки Делавэр. Вила спросила меня, видал ли я что-нибудь красивее этой картины в Идворе. Я ответил ей: нет, но грустно добавил, что ничего нет на свете милее и дороже родного села. Когда я сказал ей, что в свое время я вернусь в него, обогащенный в Америке знаниями и опытом, она посмотрела на меня удивленно и проговорила:
— Так ты не собираешься стать американцем?
— Нет, – ответил я и после некоторого размышления продолжал: – Я убежал из пограничной зоны, потому что правители страны хотели сделать из меня венгерца. Я убежал из Праги, потому что ненавидел австрийский тевтонизм. Я убегу и из Делавэр-Сити, если, как сказала твоя мать, я должен буду отказаться от сербских понятий и обычаев, чтобы стать американцем. И моя мать, и родное село, и сербская православная вера, и родной сербский язык, и люди, говорящие на нём – всё это является моими сербскими понятиями. Я скорее умру, чем откажусь от них.
— Ты не понял мою мать, Михаил, – сказала Вила, – она имела в виду лишь твои мнения относительно женской работы. Ведь ты знаешь европейские женщины несут непосильный труд, на который способны лишь мужчины.
— Совершенно верно, – говорил я, – сильнейшие и способнейшие мужчины в Европе проводят лучшую часть своей жизни на войне или в военной подготовке. Это особенно относится к сербам. И это вынуждает сербскую женщину исполнять тяжелую работу, которую должны были бы делать мужчины.
Это был как раз подходящий случай сказать несколько слов о духовном влиянии сербских женщин, и я воспользовался им, обрисовав сербскую женщину в том свете, как она представлена в сербских народных песнях. Помню, я говорил Виле о Чучук Стане, жене гайдука Велько, которая убеждала своего мужа-героя лучше пожертвовать жизнью, чем сдать врагу восточные границы Сербии, защищавшейся против численно превосходящих сил турецких армий во время сербской революции; о сербской девушке, которая, рискуя своей жизнью и свободой, проходила по Косовому полю после страшной битвы с турками, чтобы напутствиями и молитвой оказать последнюю моральную поддержку умиравшим героям; о Ефросиний, матери национального сербского героя королевича Марко, чей совет и благословение были единственной путеводной звездой для Марко в течение всей его бурной жизни. Я заключил свой рассказ словами, что я никогда бы не увидел этой величественной картины на берегах Делавэра, если бы не совет и не убеждение моей матери идти в мир и учиться тому, чему я не мог научиться в моем родном крестьянском селе. Мои рассказы из сербского народного эпоса и защита сербских женщин очаровали юную Вилу, и она, горя желанием рассказать мне что-нибудь подобное, спросила меня, слыхал ли я когда-нибудь о Марте Вашингтон, жене национального американского героя Джорджа Вашингтона. Я, конечно, не слыхал. Тогда она в порыве детского воодушевления, показывая на золотую гладь солнечного Делавэра, проговорила, что не всегда выглядит эта река так мирно и красиво, что в середине зимы ее поверхность покрыта несущимися льдинами, и переправа через реку делается в высшей степени опасной, почти невозможной. Но в январе 1777 года Джордж Вашингтон, командовавший отступавшими американскими армиями, переправился через реку на другой берег, вблизи Трентона, ввел в панику продвигавшиеся победные английские войска и разбил их, превратив таким образом американское поражение в американскую победу.
— Вашингтон, – говорила она, – так же, как ваш гайдук Велько, был готов пожертвовать своей жизнью, когда он переправлялся через разбушевавшийся Делавэр, чтобы нанести противнику неожиданный удар и спасти свою страну.
Вила сказала также, что, по ее мнению, Марта Вашингтон поступила в тот критический момент так же, как и Чучук Стана. С этого дня Вашингтон стал для меня американским гайдуком Велько, а имя Делавэр-Ривер наполняло меня чувством благоговения. Вила показала мне, что Америка так же, как и Сербия, была страной героев.
Остаток этого памятного воскресенья был посвящен ответам Вилы на мои многочисленные вопросы о Джордже Вашингтоне и американской революции. Это воскресенье было самым вдохновенным днем, пережитым мной в Америке, после чего я начал убеждаться, что в американской истории могло быть так же много великих событий, как и в сербской, о которых поет сербский гусляр в народных песнях. Виле удалось провести первую связь между сербскими традициями и традициями Америки. Я извинился перед ней за непонимание совета ее матери – чтобы я стал как можно быстрее американцем – и признался, что у меня не было уже того страха и желания убежать от берегов исторического Делавэра, какое у меня было несколько минут назад.
Увидев мой интерес к американской истории, Вила на английских уроках стала рассказывать мне эпизоды из ранней истории Америки, которые я повторял ей. Джемстаун и Южная Сект Мэри, в южном Мерилэнде и Вирджинии, были главными предметами ее рассказов. Когда я годом позже впервые услыхал о «Мэйфлауере» и его высадке в Плимут Рок, я удивился, почему Вила никогда не упоминала в ее рассказах об этом великом историческом событии. Она никогда не говорила о Линкольне и однажды, когда я назвал его американским королевичем Марко, Вила переменила разговор. Та часть Америки, которая была севернее Делавэр-Ривер, не интересовала ее, и даже Филадельфия упоминалась ею только в связи с Колоколом Свободы и Декларацией Независимости.
В один из вечеров мать Вилы осведомилась о моей матери. Ей хотелось знать, что она думала о моем будущем. Помня ее замечание относительно духовного влияния американских женщин на молодежь, я дал ей блестящую характеристику моей матери, сказав, что она не хотела, чтобы я стал американским фермером и что я приехал в Америку учиться тому, чему не мог научиться в таком крестьянском краю, каким было мое родное село. Она была тронута моим ответом и затем в простых и торжественным словах поведала мне новую правду об Америке, правду, которую я никогда не забывал и которая была подтверждена всем моим жизненным опытом в этой великой стране: Америка является страной неограниченных возможностей, свободно открытых для всех; каждый, кто бы он ни был, должен искать эти возможности и должен уметь пользоваться ими как можно лучше. Она от души пожелала мне воспользоваться тем, чему я научился на ферме, и настойчиво посоветовала идти дальше на поиски новых путей и возможностей. Вила согласилась с ней, и вскоре я покинул гостеприимные берега Делавэра.
Мой обратный путь в Филадельфию я проделал на том же самом пароходе, который привез меня в Делавэр-Сити. Теперь всё выглядело иначе, чем во время моей первой поездки. Фермеры Делавэра, ехавшие вместе со мной на пароходе, не казались уже мне деревянными истуканами и их речь не была нечленораздельной. Я понимал, о чем они говорили, и их слова вызывали во мне приятный резонанс. Эта поездка напомнила мне мое путешествие по Дунаю восемнадцать месяцев тому назад. Один из пассажиров, юноша примерно моих лет, показал мне город, который он назвал Трентоном, и авторитетно пояснил, что пароход как раз проходил мимо того места, где Вашингтон переправился через Делавэр. Его географические познания, как я узнал много позже, были ошибочными, но они были приняты таким новичком, как я, за чистую монету и особенно возбудили мои воспоминания. Я вспомнил виды собора в Карловцах и резиденцию сербского патриарха, показанные мне с дунайского парохода семинаристом. В обоих случаях я испытывал тот же самый восторг и я чувствовал, что Америка начинала завоевывать мое сердце. Моя внешность не приковывала уже к себе внимания ни на пароходе, ни в Филадельфии, где я высадился. Я был одет во всё американское, но мои тяжелые высокие сапоги, незаменимые на ферме, были как-то слишком тяжелы для Филадельфии в теплые июньские дни.
Старший рабочий с делавэрской фермы направил меня к своему знакомому-швейцарцу, содержавшему маленький отель в Филадельфии. Этот швейцарец был очень заинтересован в том, чтобы я также и питался в его отеле, но мой капитал, состоявший из 10 долларов, принуждал меня к строгой экономии. Кроме того, все дни, с раннего утра до позднего вечера, я проводил в центре города. Ни один человек не осмотрел Филадельфию за пять дней так, как я, бегая из конца в конец в поисках работы и новых «возможностей», как выражалась мать Вилы. Но я искал напрасно, Я приобрел новые сведения о Вильяме Пенне и Бенджамине Франклине, видел многие здания, история которых связана с этими двумя великими именами, и удивлялся, почему Бенджамин Франклин покинул Бостон и приехал для поисков новых возможностей в такой город, как Филадельфия. Однако, сделав это, он имел успех. Я был уверен, что ни он, ни кто-либо другой не смог бы столько избегать в поисках работы, как я. Но Франклин был тогда американским юношей, имел профессию, а я был сербским новичком, который не мог похвастаться какими-нибудь особенными знаниями. Вдобавок к этому, думал я, со времени Франклина Филадельфия может быть уже потеряла всё то богатство возможностей. Так успокаивал я себя, отдыхая на скамейке в Фермонтском парке неподалеку от места, на котором шли приготовления к юбилейной столетней выставке 1876 года. В тот момент, когда я завтракал куском хлеба и думал о том, что будет со мной, когда выйдут последние три доллара – остаток от десяти долларов, привезенных с фермы, ко мне подошел здоровенный дядя и, обращаясь по-английски, спросил, не хочу ли я работать.
— Хочу, ответил я. – Вот уж целую неделю рыщу в поисках работы и, кажется, больше не могу, потому что вижу, как мои тяжелые фермерские сапоги в их дневной борьбе с этой горячей филадельфской мостовой начинают показывать признаки отчаяния.
Через день я очутился в Южной Сент Мэри, на юге штата Мерилэнд. Слышав многое о ранней истории этого города от Вилы, я возлагал на него большие надежды. Я нанялся погонять упряжку мулов на кукурузных и табачных полях. Что касается уменья и физических усилий – работа была легкой. Но зато климат был убийственный и скука невыносимая. Единственными интересными людьми, которых я нашел там – были... похороненные на старом кладбище двести лет тому назад. В то время Южная Сент Мэри была важным пунктом Америки. Первые переселенцы привезли много прекрасных вещей из Англии, даже кирпичи, из которых они выстроили свои дома. Единственным моим развлечением было чтение надписей на могильных плитах на старом кладбище вблизи старой церкви. Чезапикский залив, река Потомак и бухточки залива, с пышной растительностью по берегам, делали этот край очень живописным. Цветущие кукурузные и табачные поля говорили о зажиточности. Людьми же, показывавшими хоть какой-нибудь признак жизни, были лишь чернокожие, язык которых я не понимал. Что касается человеческой речи вообще, то мне казалось, что я находился в долине молчания, хотя воздух был наполнен неумолкаемым стрекотом всевозможных насекомых. Москиты, комары, мухи и удручающая, почти тропическая жара делали работу в полях невыносимой. Следуя за флегматичными мулами в горячем воздухе табачных полей, я много раз думал о ледяном ветре с северной Атлантики, который хлестал меня на иммигранском пароходе около трех месяцев тому назад, и молил Бога, чтобы ледяное дыхание достигло равнин Чезапикского залива. Моя молитва не была услышана. Счастье мое, что я как-то еще дотянул до конца месяца, не задохнувшись в этом зное. Получив заработанные мной 15 долларов, я кратчайшим путем двинулся на север. Я надеялся, что в Нью-Йорке мне удастя снова найти работу.
Чезапикский пароход высадил меня рано утром в воскресенье, под звуки прекрасного колокольного звона, в Балтиморе. Я узнал, что Балтимора – католический город и что колокола принадлежали католическому собору. Колокольный звон почти уговаривал меня остаться в Балтиморе и стать католиком: так приятно и умиротворяюще было его действие на мою душу. Он вызвал в моей памяти чудесную гармонию колокольного звона в родном Идворе. Вслед за этими воспоминаниями в моем воображении возник образ моей православной матери и Св. Саввы. Эти образы напомнили мне о том, что я должен покинуть католическую Балтимору.
Спустя сорок два года, во время моего визита в Балтимору, когда университет Джонса Гопкинса присудил мне степень почетного доктора прав, я встретил там кардинала Гиббонза и рассказал ему об этом случае. Он был в шутливом настроении и заметил:
— Очень жаль, что вы не поддались уговору балтиморских колоколов. Вы могли бы быть сегодня архиепископом и, может быть, даже кардиналом.
— Тогда бы я не получил степени почетного доктора прав от университета Джонса Гопкинса. Я бы не хотел променять это звание на что-либо другое, – ответил я также шуткой, наблюдая веселый блеск в его глазах.
Несколькими месяцами позже случилось так, что мы с президентом Колумбийского университета Батлером спускались в том же самом лифте в Шорхэм-отель в Вашингтоне. Вдруг в лифт вошел кардинал Гиббоне и президент Батлер представил меня Его Преосвященству, который, вспомнив нашу встречу в Балтиморе, сказал:
— Я знаком уже с профессором Пупиным и считаю за честь быть в том же самом лифте с двумя выдающимися представителями науки, имеющими так много академических заслуг. – И смотря на меня с веселой улыбкой, полной ирландского юмора он, как бы шутя, напоминал мне о моем звании почетного доктора прав университета Джонса Гопкинса, которое было почетнее титулов архиепископа и кардинала.
Пенсильванский поезд Балтимора – Нью-Йорк доставил меня на паром, который в свою очередь высадил меня на Вест-Стрит, где я нашел небольшую гостиницу, содержавшуюся немцем, родом из Фрисландии. Это был суровый старикан, любивший свой нижненемецкий диалект, который я не понимал. Со мной он говорил по-английски, но его английский, по словам его сына Христиана, был много хуже моего, хотя он и пробыл в Америке 20 лет. Христиан был примерно моего возраста, желтоволосый, с лицом, покрытым веснушками. Мы с ним быстро сошлись. Он говорил мне, что отдал бы всё за то, чтобы иметь мои черные волосы и смуглое лицо. Зато меня очаровывали его белобрысые брови и ресницы, злые серые глаза и рыжие веснушки. Он родился в Хобокэне, понимал нижнемецкий диалект отца. Когда же к нему обращались на этом диалекте его отец или моряки фрис-ляндцы, посещавшие отцовскую гостиницу, – он всегда отвечал по-английски или, как он говорил, по-американски.
Христиану как-то всегда удавалось улизнуть из маленькой гостиницы, чтобы сопровождать меня в поисках работы. Его знакомство с городом очень помогло мне освоиться с географией Нью-Йорка. Он, казалось, был единственной «возможностью» и «большой», которую нашел я в Нью-Йорке. Всякая другая «возможность», появлявшаяся в газетных объявлениях, имела сотни кандидатов. Они выстраивались перед домом нанимателя задолго перед нами, как бы рано мы с Христианом там ни появлялись. Я был вполне уверен, что желающие получить работу выстраивались там сразу же после первого выпуска утренних газет. Как я узнал, за год перед этим, т.е. в 1873 году, случилась «черная паника», и Нью-Йорк еще до сих пор не оправился от нее. Тысячи людей ходили без работы, несмотря на то, что было лето. Однажды утром Христиан объявил мне, что он нашел для меня работу и тотчас повел на буксирный пароход, стоявший на якоре, недалеко от их гостиницы. Этот пароход, на котором находилась большая группа рабочих, повез нас к немецким докам в Хобокэне. Мы должны были помогать при погрузке судов, заменяя бастующих грузчиков. Порученная мне работа состояла в том, что я должен был помогать матросам, красившим судно. Мы не сходили с доков до тех пор, пока не закончилась забастовка, длившаяся около трех недель. Когда она кончилась, я получил заработанные деньги, и буксирный пароход снова доставил меня к маленькой гостинице на Вест-стрит, где Христиан встретил меня с распростертыми объятиями. В кармане у меня было тридцать долларов. Христиан заметил, что я выглядел таким же богачом, как Вандербильдт, которого Христиан считал богатейшим человеком в Нью-Йорке. Затем Христиан повел меня на Чатэм-сквер, чтобы купить кое-что из одежды а также и другие принадлежности личного обихода. На следующий день, когда я, разодетый во всё новое, явился к завтраку, отец Христиана едва узнал меня. Он похлопал меня по спине и воскликнул:
— Кто бы мог подумать, что ты сербский новичок!
— Никто, – выпалил Христиан, обижаясь на его замечание, и затем с некоторой задумчивостью прибавил:
— Но кто бы мог подумать, что ты не являешься немецким новичком?
Отец выругал его и успокоил меня, что он вовсе не думал оскорблять меня, шутя назвав сербским новичком.
Христиан был озабочен тем, чтобы как-то пополнить мои финансы, значительно сократившиеся после покупок в Чатэм-сквер. В то утро он обратил мое внимание на одного толстого немца, пившего в баре гостиницы пиво после доставки корзинок с хлебом, булками и пирогами. Христиан шепнул мне, что это был богатый и скупой пекарь, и что его фургон, стоявший перед отелем, сильно нуждается в покраске. Я сам видел, что надпись на фургоне, действительно, нуждается в некоторой реставрации и уверил моего приятеля, что моя практика, как помощника маляра на судне в Хобокэне, вместе с моим прирожденным талантом, вполне достаточны для возобновления надписи. Христиан засмеялся и побежал к скупому немецкому пекарю. Я получил контракт обновить надпись за пять долларов и стол, с условием, что хозяин покупает краску и кисти, которые после окончания работы переходят в мою собственность. Христиан формулировал этот контракт и весьма осторожно разработал его условия. Он сделался, так сказать, моим представителем и был этим весьма доволен. На следующий день я, согласно условиям контракта, обедал в семье пекаря, после чего, как только пекарь вернулся домой, принялся за работу. В девять часов вечера работа была закончена и одобрена хозяином. В этот вечер я снова был на пять долларов богаче, имел несколько банок краски, кисти, огромный яблочный пирог и новую, многообещающую профессию. Христиан, по неизвестной мне причине, казалось, в то время смотрел на это как на шутку, но тем не менее он высказал много комплиментов по поводу моих успехов в малярном деле. На другой день, рано утром, мы отправились в дом его отца в Хобокэне, где согласно составленному Христианом плану, мы должны были покрасить и оклеить обоями несколько комнат. Пользуясь инструкциями, полученными в разных местах после нескольких неудачных попыток, нам удалось овладеть искусством малярного и обойного дела и выполнить нашу работу, которую его отец принял с полным удовлетворением, признавшись, что ни один хобокенский мастер не мог бы сделать лучше.
— Эта краска куда лучше той, которой ты покрасил фургон пекаря, – сказал отец Христиана, обращаясь ко мне. – Работая у пекаря, ты не положил в краску того средства, благодаря которому она быстрее сохнет.
— Это верно, – вступился Христиан, – но это моя вина. Михаил не знал, а я нарочно не сказал ему об этом. Я хотел из одной работы сделать две.
— Я боюсь как бы не было больше, – сказал его отец. – На другой же день после восстановления надписи пекарский фургон попал под дождь, всю свежую краску смыло, и фургон выглядит теперь, как цирковая телега.
Христиан покатился со смеху, но, заметив, что я смотрел озабоченно, прошептал мне в ухо:
— Не бойся, так ему и надо. Он посчитал тебя за новичка и хотел, чтобы работа, которая стоит двадцать долларов, была сделана за пять.
Христиан вступил с пекарем в новые переговоры о возобновлении надписи на фургоне, и я заработал еще пять долларов, но уже без яблочного пирога. Немецкий пекарь с Гоэрг-Стрит не проявил по отношению ко мне ни сердечности, ни гостеприимства, как это было в первый раз.
Христиан вселил в меня веру, что я стал уже маляром и обойщиком, что я имею профессию. Это дало мне уверенность в себе. Взгляд Христиана на житейские проблемы был для меня новостью. Он, действительно, верил, что мальчик может изучить быстро и хорошо любое дело, если ему нужно зарабатывать на жизнь и если он имеет к этому желание. И он в самом деле мог делать всё, что угодно, думал я, наблюдая за ним в его маленькой столярной мастерской в Хобокэне. Он также имел токарный станок и был не плохим специалистом и в работе по дереву, и в работе по металлу, несмотря на то, что нигде не учился никогда не был подмастерьем, как это принято в Европе при изучении какого-либо ремесла. Когда я рассказал Христиану о том, что я слышал на эмигрантском пароходе, а именно, что, как новичок, я должен пройти в Америке определенную школу жизни, он ответил, что только европейский новичок мог сказать это и добавил, что я буду только до тех пор новичком, пока сам буду считать себя им. Мои рассказы об европейских подмастерьях смешили его больше всего и он говорил, что это хуже, чем рабство, уничтоженное в Америке гражданской войной всего лишь несколько лет тому назад. Когда я спросил его, где он усвоил все эти странные понятия, он мне сказал, что они вовсе не были странными, но подлинными американскими понятиями, и что он унаследовал их от своей матери, которая была рожденная американка. Он заметил, что его отец и все его немецкие приятели имеют те же понятия, как и тот новичок на иммигрантском пароходе. Христиан был похож на фрисландского немца, но его мысли, его слова и манера держаться совершенно не походили на то, что мне приходилось видеть в Европе. Он был для меня первым американским юношей, с которым я познакомился, так же, как. Вила на делавэрской ферме была образцом американской девушки, а ее мать типом благородной американской женщины. Они были первыми, кто приподнял тот таинственный занавес, который препятствует иностранцу видеть душу Америки. И когда я увидел, я полюбил ее. Она напомнила мне душу моих добрых земляков, и я почувствовал себя дома.
В ту же осень Христиан покинул Нью-Йорк и отправился в мастерскую в Кливлэнд. Без него Вест-стрит точно опустел и потерял свою привлекательность. Я переехал на восточную сторону Нью-Йорка, чтобы быть поближе к Купер-Юниону и его гостеприимной библиотеке. В ней я проводил многие часы после моих рабочих дней или после многочисленных и безуспешных поисков службы. Когда обстоятельства складывались почти безнадежно, библиотека была моим духовным убежищем. Приближалась зима, работы становилось всё меньше, а мои деньги быстро таяли, и сумма их приближалась к нулю. Моя проходная комната на Норфолк-Стрит была неуютной и холодной, хуже чем моя маленькая мансарда в Праге. Днем меня не привлекала ни моя комната, ни мои соседи. Я предпочитал ходить по бесконечным авеню. Упражнение это согревало меня и позволяло часто осведомляться о работе в малярных и обойных мастерских. Когда перспективы получения такой работы оказались безнадежными, я ухватился за новую идею. Вместо того, чтобы бесцельно бродить ради ознакомления с географией большого города, я стал следовать за повозками, развозившими уголь, и когда они сбрасывали его перед домом на тротуар, я звонил у входа и предлагал свои услуги убрать уголь в подвал. Так мне удавалось часто получать работу, служившую иногда переходной ступенью к другому, менее унизительному и более выгодному занятию. Убрав уголь в подвал и получив мой заработок, я порой напоминал хозяину, что его подвальное помещение остро нуждается в покраске и, действительно, большинство подвальных помещений выглядели ужасно. Хозяин, узнав, что я был безработным маляром, жертвой экономического кризиса, часто соглашался. Разыгрывание молодого и прилежного маляра, вынужденного перетаскивать уголь за 50 сентов с тонны, было хорошей идеей и более убедительной, чем всякое красноречие. План этот был неплох. Он не вел к изобилию, но я во время платил за комнату и с голоду не умирал. Однако, очень часто я должен был сдерживать свой аппетит. У меня всегда было достаточно денег, чтобы купить на завтрак чашку горячего кофе и связку баранок в ресторане на колесах, который находился вблизи Купер-Юниона, где шоферы с 3-го авеню холодным зимним утром пили кофе.
В периоды денежных затруднений моим обедом была миска бобового супа и кусок черного хлеба, которые продавала за пять сентов миссия Бауэри. Это было замечательной едой в те холодные зимние дни. Но миссия Бауэри вдобавок к бобовому супу, как бы в виде дессерта, преподносила своей клиентуре проповеднические собрания с горячими речами. Некоторые из этих речей мне понравились. Однако, были и такие проповедники, которые оскорбляли мое религиозное чувство, так как они признавались, что были раскаявшимися пьяницами и безбожниками. Они увещевали слушателей, как и я, жертв экономического кризиса, что каждый может зажить богато, если покается и вернется к Христу. Я не только не пил, но никогда не отворачивался от Христа. Взгляды покаявшегося пьяницы на человеческую жизнь действовали на меня отталкивающе и я отвернулся от миссии и покинул Бауэри.
Перетаскивание угля в подвалы, расчистка тротуаров от снега в ту памятную зиму были здоровым занятием, к тому же еще и веселым, хотя и не очень доходным. Покраска подвалов и подвальных помещений на Лексингтон авеню было более выгодным делом, но зато страшно удручающим. Проводить день за днем в темных подвалах, ночи в неуютной холодной комнате на Норфолк-стрит, окруженным неприятными соседями, в большинстве своем иностранцами, – было слишком много для сербского юноши, привыкшего к широкому раздолью пастбищ родного села и видевшего чудесный мир на берегах золотого Делавэра. Читальный зал в библиотеке Купер-Юниона до некоторой степени облегчал духовный гнет, хотя и был набит печально выглядевшими людьми, жертвами экономического кризиса, приходившими с Бауэри, чтобы побыть в тепле. Мне захотелось снова увидеть прекрасный мир полей, с их простором и свежестью, с их чарующей близостью к Богу.
Возможность представилась, и примерно в середине апреля 1875 года я снова был на ферме, на этот раз в Дэйтоне, в штате Нью-Джерси. Семья моего хозяина состояла из его жены и пожилой дочери, старой девы. Я был единственным работником в хозяйстве. Моей работой были довольны, и женщины проявляли большую заботу обо мне. Но фермер, назову его мистер Браун, вбил себе в голову что юноша, проживший целую зиму на Норфолк-стрите в Нью-Йорке, вблизи безбожного Бауэри, нуждается в духовном возрождении. Это был очень набожный баптист и вскоре я открыл, что он с его вечными наставлениями и проповедями был еще хуже того покаявшегося пьяницы, чьи проповеди заставили меня покинуть миссию Бауэри и отказаться от ее знаменитого бобового супа. Каждое воскресенье, два раза, я со всею семьей должен был ходить в церковь и сидеть между матерью и дочерью. Я чувствовал, что весь приход начал замечать, как мистер Браун и его семья делали всё возможное, чтобы превратить «безбожного юношу-иностранца» в верного баптиста. Мистер Браун, казалось, весьма спешил с этим, так как каждый вечер по крайней мере в течение одного часа он заставлял меня слушать чтение библии и перед тем, как мы расходились ко сну, он разражался громкой и пылкой молитвой: «Да зажжет Господь Бог Свой свет в душе тех, кто блуждает в темноте». Я знаю теперь, что он перефразировал слова Евангелия от Луки: «Просветить сидящих во тьме и...». Но в то время я полагал, что он имел в виду мою малярную работу в подвалах Лексингтон авеню и считал его молитвы чем-то, что имело непосредственное отношение ко мне.
Радость жизни, которую я вдыхал днем, ранней весной, на полях, омрачалась вечером религизоным фанатизмом мистера Брауна – этого дряхлого святоши, думавшего о небе только потому, что у него не было никаких других проблем земного бытия. Он делал всё возможное, чтобы лишить религию поэтической красоты и зажигающей душу духовной силы, и превращал ее в древнюю египетскую мумию. Сербский юноша, видевший в св. Савве своего воспитателя, а в сербских национальных былинах – объяснения к св. писанию, не мог восторгаться религией, которую проповедывал фермер Браун. Я вспоминал Вилу и ее мать с берегов золотого Делавэра, «блестящие перспективы», которые они пророчили мне впереди, и с грустью спрашивал себя: уж не является ли фермер Браун одной из этих «перспектив». Если так, то это «перспективы», от которых я готов убежать.
Однажды в воскресенье вечером, после церковной службы, фермер Браун представил меня своим приятелям, сообщив им, что я являюсь сербским иммигрантом и не знаю еще всех сторон американской религиозной жизни, но что я делаю большой прогресс на пути к этому и в один прекрасный день могу стать активным членом их прихода. Перед моими глазами, как луч, мелькнул образ моей православной матери и св. Саввы, я вспомнил маленькую церковь в Идворе, патриарха в Карловцах, и готов был крикнуть: нет, этого не будет! Я промолчал, но дал себе клятву, как можно быстрее доказать фермеру Брауну, что он ошибался. Я встал на другой день задолго до восхода солнца, проведя бессонную ночь в составлении точного плана освобождения от мистера Брауна. Утреннее небо сияло золотым покровом и возвещало о наступлении чудесного апрельского дня. Поля, птицы, отдаленные леса и проселочная дорога – всё, казалось, присоединялось к мелодичному гимну свободы. Я распростился с гостеприимным домом фермера Брауна и кратчайшим путем направился к лесу. Пробудившиеся птицы, распускавшиеся почки и лесные цветы с нетерпением ожидали появления на востоке благословенного солнца. Не то было со мной: я молил, чтобы оно помедлило, я хотел уйти как можно дальше от фермы Брауна, пока он не узнал, что я сбежал. Когда солнце было уже высоко на небе, я остановился и присел отдохнуть на гористой опушке леса. У моих ног простирались луга, и я, вспоминая слова поэта Негоша, наблюдал за «светлоглазыми каплями росы, скользящими по солнечным лучам высоко к небесам». С гористого места, на котором я отдыхал, я заметил у горизонта отдаленные очертания города в башнями и высокими крышами, похожими на крыши церквей. Сгораемый любопытством, я двинулся туда. После трех часов пути, я перешел по мосту через канал и вступил в город. В этом городе была только одна торговая улица. После долгих блужданий по лесам и лугам без завтрака я почувствовал волчий голод и усталость. Мирный вид этого, похожего на монастырь, города располагал к отдыху и вкусной еде. Я купил булку и, выбрав место под вязом перед зданием, напоминавшем мне резиденцию пражского архиепископа, принялся завтракать. Завтрак состоял из одного лишь хлеба, но я ел с таким аппетитом, какого у меня еще никогда не было. Мимо меня то и дело проходили похожие на студентов юноши, направляясь в здание, перед которым я сидел. Один из них, заметив мой аппетит и как бы завидуя ему, спросил меня, не хочу ли я добавить к моему хлебу немного итальянского сыру. Он, очевидно, принял меня за итальянца, введенный в заблуждение моим смуглым лицом и темными волосами. Я ответил ему, что сербский сыр был бы лучше. Он засмеялся и сказал, что Сербия и сербский сыр были неизвестны в Принстоне. Тогда я гордо заявил, что, может быть, в один прекрасный день и Принстон услышит о Сербии. И странно, в 1914 году я был первым, кто был приглашен в Принстон выступить с речью по поводу австрийского ультиматума Сербии. Я был гостем ныне покойного Мозеса Тэйлора Пайна и показал ему вяз перед Нассау-Холлом, где сорок лет тому назад завтракал. Студенты приняли мою речь с энтузиазмом. Две недели спустя перед ними выступил с речью Дернбург. Они приняли его в штыки и сорвали собрание.
Съев булку, согретый теплыми лучами апрельского солнца, я незаметно для себя заснул. Мне приснился сон: будто бы в здании, куда направлялись студенты, было большое собрание людей, которые пришли туда по случаю присвоения мне какого-то академического звания.
Когда я проснулся, я вспомнил о письме, написанном матери год тому назад из Гамбурга, в котором я обещал ей, что скоро вернусь с большими знаниями и научными заслугами. Сон напомнил мне, что мое обещание было точно записано в механизме, контролировавшем мое сознание.
Принстон был не похож ни на один город, которые мне приходилось видеть до этого. Я читал о Хилендаре, знаменитом монастыре на Афонской горе у Эгейского моря, основанном в 12-ом столетии св. Саввой. Я видел на картинах его постройки, где монахи проводили жизнь в затворничестве и учении. И я воображал, что Принстон с его многими монастырскими зданиями был как раз таким местом, где молодым людям представлялись все возможности учиться, чтобы стать учеными людьми, способными посвятить свою жизнь тому делу, которому служил св. Савва. Когда я, погруженный в свои мысли, медленно шел к железнодорожной станции, мне встретился один студент и вступил со мной в разговор. Он был немного старше меня и его лицо светилось добротой и благородством. Оказалось, он очень многое знал о Сербии и даже о сербах в Австро-Венгрии, и когда я сказал ему, что я приехал в Америку искать знаний, он выразил надежду, что в один прекрасный день может быть, встретит меня, как нового студента в Принстоне. Студент Принстонского университета, общество студентов и приятелей, похожих на этого красивого юношу, – невозможно! – думал я, смотря из окна вагона, как университетские здания Принстона постепенно исчезали в отдалении и в то же время сознавая, что поезд вез меня снова к Бауэри. Восемь лет спустя я перечитывал свое письмо, посланное матери и описывавшее Принстон. Чтобы успокоить мать, я выразил в нем твердую надежду, что в один прекрасный день она получит письмо, подписанное мной, уже студентом Принстонского университета.
Небезынтересно заметить здесь, что мой хороший друг, выдающийся ученый Генри Фэрфильд Осборн, был в том году второкурсником Принстонского университета. Может быть, он был похож тогда на того благовоспитанного юношу, который показал мне дорогу к станции. Будущий президент Вилсон поступил в Принстон осенью того же года.