Виды Принстона надолго запечатлелись в моем уме. Слова принстонского юноши, что он в будущем может быть встретит меня как студента Принстонского университета, продолжали звучать в моих ушах и казались насмешкой. Мне представлялось невозможным, чтобы крестьянский парень из сербской деревни, немного больше, чем два года тому назад носивший крестьянскую овчинную шубу и шапку, вдруг очутился в одних рядах с теми юношами-студентами, которые были похожи на аристократов. Европейский аристократ никогда бы не сказал этого, и это меня озадачивало. На моем пути перед поступлением в Принстонский университет, эту родину благородного американского юношества, я видел бесконечную цепь трудностей. Я чувствовал, что моя общественная неподготовленность была более серьезным препятствием, чем неподготовленность в тех вещах, которые можно было выучить по книгам. Эта трудность не может быть преодолена, если я буду общаться с людьми, обитавшими в районе Бауэри, а я ехал туда. Чем ближе подходил поезд к Нью-Йорку, тем меньше у меня было желания возвращаться туда. После Нассау-Холла Бауэри был слишком резким контрастом, но перемена Бауэри на Нассау-Холл, думал я, будет еще более крутой. Я выбрал среднее и направился к Христиану на Вест-стрит.

Христиан был еще в Кливлэнде, но его отец принял меня с распростертыми объятиями и пообещал найти работу. Не прошло и одной недели, как он подыскал мне место на известной бисквитной фабрике на Кортланд-стрит. Там работал один его знакомый по имени Эйлере, родом фрисландец, дальний родственник известного немецкого писателя этой же фамилии. Эйлере руководил мной в течение первого периода моей работы на фабрике. Меня поставили в группу парней и девушек, штамповавших имя фирмы на особом сорте бисквитов. В смысле физического напряжения – работа была легкой, но требовала большой ловкости рук. Несмотря на мои старания выдвинуться на более высокое положение в группе, я прогрессировал очень медленно. Вскоре я убедился, что американские юноши и девушки были очень ловкими. После некоторой практики мои руки работали с порядочной быстротой, но дрожали. Я решил: Америка не была той страной, где я бы мог украсить себя лаврами благодаря стараниям, требовавшим физической ловкости. Эта мысль являлась мне и прежде, когда я впервые наблюдал за Христианом и его работой на токарном станке. Однажды, стоя у стола выдачи книг в библиотеке Купер-Юниона и подавая мою карточку юноше, стоявшему за этим столом, я заметил, как он быстро писал на ней, пользуясь то правой, то левой рукой с одинаковой легкостью и быстротой. Разве я могу состязаться с американскими юношами, сказал я про себя, если они могут писать обеими руками лучше и быстрее, чем я пишу одной.

У меня никогда не было сомнения в том, что американская быстрота, которую я наблюдал на каждом шагу, большей частью была обусловлена тренировкой рук, которую получали здесь молодые люди. Мнение Христиана, о том, что «любой мальчик, если у него есть желание, может быстро и достаточно хорошо изучить любое дело, чтобы зарабатывать себе на жизнь», я понимал теперь иначе, наблюдая за работой юношей и девушек на фабрике. Да, американский юноша может, думал я, но европейский нет. Недостаток ранней тренировки рук был для меня препятствием, которое я ощущал на каждом шагу в течение моего первого продвижения в Америке. Весь мой опыт подтверждал убеждение, что тренировка рук дает молодым людям ту выгоду, которую никогда не могут дать одни только книги. Позже я узнал, что три величайших американских гения – Франклин, Джефферсон и Линкольн – были знатоками практического дела, требующего ловкости, и что созидательный гений американцев частично обязан тем качествам, которые приобретаются ранней физической тренировкой.

Большие перспективы, ожидавшие меня, по словам моих делавэрских друзей, впереди, несомненно были где-то в другой области, только не в той, которая требовала большой физической ловкости. Страна бейсбола, рассуждал я, давала очень мало перспектив юноше-иностранцу. Я убеждался в этом каждый раз, когда я сравнивал себя с другими мальчиками, выполнявшими на фабрике ту же ручную работу, что и я. Они меня превосходили. Однако в другом отношении, как мне казалось, я превосходил их. Они мало знали о песледних новостях, сообщаемых в журнале «Scientific American» или в научных приложениях к воскресным номерам газеты «Сан», которые я прилежно прочитывал с помощью карманного словаря. Образовательные возможности на фабрике также ускользали от них. Машинист котельного отделения и фабричный кочегар Джим заинтересовался моим чтением и своей похвалой и лестными замечаниями еще больше побуждал меня к этому. Как-то он заметил, что в один прекрасный день, может быть, я сделаюсь его научным ассистентом в котельном отделении при условии, если я не буду гнушаться таким занятием, как подбрасывание угля в топки котлов. Он, конечно, шутил, но я принял это всерьез. Каждое утро, прежде чем фабрика начинала работу, я был уже с Джимом, который, нагоняя пар, приготовлялся давать гудок и пускать в ход машины.

Я добровольно помогал ему кидать уголь в прожорливые топки, следил за огнем и после некоторого времени, по словам Джима, я хорошо знал, как обращаться с машинами в котельном отделении. Моим главным интересом там была паровая машина. Это было первой возможностью, какую я когда-либо имел – в непосредственной близости к паровому двигателю изучить принцип его действия, и я воспользовался ею, благодаря терпеливому ко мне вниманию со стороны Джима и моей жажде новых знаний.

Тем же летом, в один исключительно жаркий день, Джим вдруг занемог от жары, и я добровольно вызвался управлять котельным отделением, пока Джиму не станет лучше. К всеобщему удивлению, я управлял котельным отделением целых полдня, но дальше мне не разрешили, потому что у меня не было прав кочегара. Когда Джим вернулся к работе, я настоятельно стал просить его помочь достать мне права кочегара. Но он ответил мне, что интеллигентный парень, желающий учиться, не для того переплывает Атлантический океан, чтобы стать кочегаром. – Ты должен метить выше, – сказал он и потом добавил, что если я как можно чаще буду заглядывать в свой карманный словарь и продолжу чтение научных книг, мне, пожалуй, вскоре нечему будет учиться на бисквитной фабрике на Кортланд-стрит. Всякий раз он старался ободрить меня и предсказывал мне успех в моем самообразовании. В этом отношении он во многом напоминал мне мою мать.

Джим был кочегаром и машинистом котельного отделения и вполне мирился со своим положением. Его раннее образование было скудным, так как его не тянуло особенно к книгам. Тем не менее он благоговел перед книгами. Зная мою привычку носить в заднем кармане брюк словарь и заглядывать в него, когда мне нужно было знать значение и произношение нового для меня слова, он каждый раз, когда в наших дискуссиях в котельном помещении появлялись неясные места кричал: «Посмотри в книжку!» Его интерес к книгам значительно увеличился после того, как я рассказал ему историю Джемса Уатта и о его опытах с паровой машиной, историю, которую я выкопал в одной старой энциклопедии в библиотеке Купер-Юниона. Когда я упомянул, что Джемс Уатт усовершенствовал свой паровой двигатель и, таким образом, положил начало развитию современной паровой машины всего лишь за несколько лет перед появлением Декларации Независимости, он бросил замечание, которого я никогда не забуду: «Англичане заставили нас написать Декларацию Независимости и они же дали нам паровую машину, с помощью которой мы нашу независимость укрепили». Джим блистал не образованием, но своей практической философией.

У него был родственник, который учился в Купер-Юнионе, и Джим натолкнул меня на мысль поступить туда, на вечерние курсы. Я поступил. Я сообщал ему каждый раз о том, чему я там научился. Такая практика помогала мне даже больше, чем Джиму, так как, пытаясь объяснить ему законы тепловых явлений, которые преподносились мне на вечерних курсах в Купер-Юнионе, я запоминал их значительно лучше. Первые понятия о звуке и свете я получил на пастбищах моего родного села. Первые понятия о тепловых явлениях я получил в котельном отделении на Кортланд-стрит и на курсах Купер-Юниона. Эти курсы, дополненные практическими наблюдениями в котельном помещении Джима, оказались более полезными, чем лекции моего учителя в Панчеве, Коса. Кос был словенец, родом из красивой долины в Карниоле, расположенной в глубине Далмации. Она больше, чем какое-либо другое место в Европе, напоминала собой сказочную землю. Коса, как и всякого славянина и особенно словенца Карниолы, поэтическая сторона природных явлений прельщала больше всего. Поэтому он так терпеливо относился к моей восторженной вере в то, что, звук и свет являются различными формами речи Бога. Но наблюдая за пламенем в топках Джима и понимая, как оно поддерживало упорные усилия пара снабдить многочисленные колеса фабрики движущей энергией, я понял впервые, что в этих явлениях, кроме поэзии, есть и проза, которая была также привлекательна, как и их поэтическая сторона. Как раз эта вот проза и интересовала кочегара Джима и лектора в Купер-Юнионе. Их главным интересом было не то, что такое тепло, а то, что оно может делать. Мое славянское любопытство – узнать, что такое тепло – было вскоре удовлетворено, когда я прочитал одно стихотворение в прозе, касающееся природы тепла. Но об этом после.

Во время моего первого посещения библиотеки Купер-Юниона я заметил большую картину, висевшую в северо-западном углу просторного читального зала. Картина называлась «Люди прогресса» и на ней была представлена группа людей, похожих на больших ученых. Я любовался картиной, но никогда не ломал себе голову над ее смыслом. Однажды, читая в библиотеке, я увидел вблизи себя старого господина, стоявшего и внимательно наблюдавшего за тем, что происходит в читальном зале. При первом взгляде на него мне показалось, что он сошел с той картины. Я взглянул на нее еще раз и убедился, что фигура, которая, как показалось мне, будто бы сошла с картины, была на ней, и старый господин, стоявший возле меня, несомненно был оригиналом, с которого художник написал эту фигуру. Юноша, выдававший книги и писавший обеими руками, сказал мне после, что старый господин был никто иной как Питер Купер, основатель Купер-Юниона и один из знаменитостей, изображенных на известной картине. Я подумал, что он несомненно был похож на сербского патриарха в Карловцах. У Купера было разительное сходство со св. Саввой Просветителем, изображенным на одной из икон нашей идворской церкви. Те же белоснежные седины, тот же румяный почти девичий цвет лица и тот же благожелательный взгляд голубых блестящих глаз. Питеру Куперу было тогда восемдесят пять лет, но он выглядел так бодро и жизнерадостно, как будто он собирался прожить еще столько же. Его личность вызвала во мне чувство глубокого восхищения, и я прочитал о его жизни всё, что я только мог найти. Потом я прочитал жизнеописания других знаменитых людей, изображенных вместе с Питером Купером на той исторической картине. Среди них были: Джозеф Генри, выдающийся физик, руководитель Смитсоновского института и основатель научных учреждений в Вашингтоне; Маккормик, изобретатель жатвенной машины; Хау, изобретатель швейной машины; Морз, конструктор первого пишущего телеграфного аппарата; Эриксон, инженер «Монитора» и другие. Изучение их жизни и деятельности было для меня в то же время подготовкой к поездке в Филадельфию на «Выставку столетия», подготовительные работы к которой я видел два года тому назад, когда, возвращаясь с делавэрской фермы, остановился в Филадельфии в поисках службы. Деятельность этих знаменитых кормчих индустрии, изображенных на картине «Люди прогресса», была представлена в каждом уголке выставки. Это зрелище произвело на меня впечатление великого торжества всех видов чудесных механизмов, приводимых в движение как паром так и живой силой, которые помогли развить величайшие естественные ресурсы Соединенных Штатов. Все научные открытия, представленные на выставке, разрабатывали скорее проблему их практического применения, чем проблему объяснения их природы. Выставка явилась также прославлением великих людей, формулировавших идеалы Соединенных Штатов Америки и боровшихся за них. Я видел это во многих исторических отделах выставки, ясно понимая, что она состоялась в Филадельфии потому, что Колокол Свободы и Декларация Независимости впервые были услышаны в этом городе. Покидая Филадельфию и ее выставку, я уносил в голове порядочные знания по американской истории. Процесс американизации, происходившей во мне, был значительно ускорен тем, что я увидел на выставке.

По моем возвращении в Нью-Йорк, я сказал кочегару Джиму, что он был прав, когда говорил: «Англичане заставили нас написать Декларацию Независимости и они же дали нам паровую машину, с помощью которой мы нашу независимость укрепили». Но вооруженный теперь знаниями жизни и деятельности людей, изображенных на картине «Люди прогресса», и тем, что я узнал на выставке в Филадельфии, как об этих людях так и о вождях Американской революции, я заметил Джиму, что паровая машина без великих людей, стоявших за ней, не принесла бы большой пользы.

— Да, – сказал Джим, – Декларация Независимости без людей воли и ума также не имела бы большого успеха. И великие идеалы Гражданской войны без таких людей, как Линкольн и Грант, превратились бы в пустой звук. Эта страна, дорогой мой, – говорил Джим с большой теплотой, – является памятником людям ума, воли и неустанной деятельности.

Джим высказал и эту частичку мудрости экспромтом, с той же легкостью, с какой он бросал лопатки угля в огонь его топок. Для него это было очевидной правдой. Для мальчишки, как я, привыкшего смотреть на государство как на памятник королям, принцам и их победным армиям, это было новостью. И я сказал ему об этом, вызвав у него насмешливое замечание, что мое путешествие в Америку вряд ли меня чему-нибудь научит, если оно не научило меня выбросить из моей головы все дурацкие европейские понятия, чтобы приготовить в ней место для новых идей, которые я могу найти в Америке.

Замечания Джима всегда были кратки и всегда оставались в моей памяти.

Джим был всеобщим любимцем на фабрике и то, что он был обо мне хорошего мнения, весьма улучшило мое положение. Мистер Поул, самый молодой и самый энергичный хозяин фабрики на Кортланд-стрит, часто заходил в котельное отделение. Я полагал, что взгляды Джима интересовали его не меньше, чем работа котлов. Однажды утром он пришел очень рано, перед гудком и перед пуском парового двигателя, и обнаружил в котельном помещении меня, усердно помогавшего кочегару. Джим в шутку представил ему меня, как студента приехавшего из Принстона на Кортланд-стрит, где в дневное время я быстро усваивал технику бисквитной промышленности, а вечерами вбирал в себя всю мудрость Купер-Юниона. Несколько дней спустя мистер Поул сообщил мне, что моя слава – маляра пекарского фургона и подвальных помещений на Лексингтон авеню, а также мои учебные показатели в техническом черчении на вечерних курсах Купер-Юниона дошли до правления бисквитной фабрики, и оно решило дать мне повышение в работе. Меня поставили помощником экспедитора. Это означало не только повышение моего жалования, но и общественное продвижение. Я перестал быть рабочим, который получает недельную плату и стал служащим, имеющим месячный оклад. Я чувствовал себя так же, как чувствует себя англичанин, когда ему присваивают звание Пэра. Рабочие, служившие со мной, включая и Эйлерса, определившего меня на фабрику, не показывали никакой зависти. Они соглашались с Джимом, говорившим им, что я – «умница». Джим характеризовал меня тем же словом, которым называла меня моя Вила на берегах Делавэра при каждом моем английском чтении, и я видел в этом хорошее предзнаменование. Джим, Вила и Христиан с Вест-стрит были моими авторитетами, чьим советам я следовал всегда при отбывании срока новичка.

Их благоприятные отзывы обо мне я ценил высоко и был уверен, что срок моего ученичества быстро подходил к концу.

Мои обязанности как помощника экспедитора состояли в том, чтобы наблюдать за упаковкой бисквитов, помогать писать адреса кистью и краской на пакетах и следить, чтобы они были во время погружены и отправлены. Группа из тридцати девушек производила упаковку. Вначале они, казалось, пытались возражать, каждый раз, когда я находил неправильность в их работе. Они как бы обижались на то, что ими руководил парень-иммигрант, чей иностранный акцент, как они иногда выражались, «мог остановить поезд». Я узнал от Джима, что они всего лишь хотели позлить меня, потому что когда мой сербский темперамент прорывался наружу, мой акцент был ужасным, а это доставляло им самое веселое развлечение. Вскоре я пришел к выводу, что мой успех в работе в качестве помощника экспедитора зависит от контроля над самим собой и от быстрого улучшения моего английского произношения. И то и другое было весьма нелегкой задачей.

Иногда мои усилия справиться с самим собой наталкивались на большие препятствия. Время от времени хорошо нацеленный бисквит ударялся о мою голову, моя сербская кровь мгновенно приливала к щекам и я свирепо впивался глазами в предполагаемого обидчика.

— Взгляни-ка на башибузука, – выводила одна из девушек по этому случаю, а другая добавляла:

— Видела ты когда-нибудь такую болгарскую жестокость!

Эти слова были в то время у всех на устах и касались инцидентов Балканской войны 1876-1878 годов, которую вели против Турции Сербия, Черногория и Россия. Третья девушка высовывала язык и строила мне рожицы в ответ на мой дикий взгляд. Она, вероятно, пыталась меня рассмешить и я, сдаваясь, смеялся. Четвертая декламировала:

— О, посмотрите только на этого красавца! Как он мне нравится, когда улыбается!

И затем все вместе они пели хором:

Михаил мне нравится,
Когда улыбается.

Я уступал и с каждым днем улыбался больше и больше, после того как я узнал, что у девушек действительно не было никакой ненависти ко мне и что им нравилось дразнить меня. Я бросил высокомерие, свойственное европейским начальникам, и девушки постепенно стали относиться ко мне всё дружелюбнее и начали называть меня по имени, вместо насмешливого обращения «мистер», как они называли и старого экспедитора.

— Ты прогрессируешь чудесно, мой дорогой, – сказал мне однажды Джим и добавил что-то в роде следующего: – Девушки зовут тебя Михаилом также, как и меня Джимом. Они нас уважают, парень, но смотри, чтобы это уважение не испортило тебя. Вот посмотри на меня: я пользовался этим уважением в течение двадцати лет и однако я еще холостяк, вдобавок к тому старый. Ты владел своим темпераментом хорошо, а вот владеешь ли ты своим сердцем, дорогой? – Ухмыляясь и подмигивая, он приблизил указательный палец ко лбу, как бы показывая, что в практической голове хитрого старого кочегара хранилось много мудрых вещей. Я понял его намек, но нуждался ли я в предупреждении? Я знал, что он хотел предупредить меня и сильно подозревал, что Джим открыл один из моих секретов.

Среди тридцати девушек-упаковщиц была одна, которая, по моему мнению, никогда не делала ошибок при упаковке. Я никогда не проверял ее работу. И почему я должен был инспектировать ее, если я был уверен в ее добросовестном отношении к делу. Но я наблюдал за ней и не спускал с нее глаз каждый раз, когда у меня появлялось свободное время и когда я был уверен, что никто за мной не следит. Она замечала это и время от времени кидала на меня внезапный взгляд, чтобы поймать мои восхищенные глаза. Робкая краска стыда выдавала меня, несмотря на все старания скрыть мои мысли и чувства. Она угадывала их и скромно улыбалась, как будто ей это нравилось. Но она умело избегала случая, когда бы я мог ей сделать признание. Я бы, пожалуй, сделал это, несмотря на мою исключительную робость. Мои тетради были полны рисунков, изображавших ее, которые я рисовал и подписывал: Джейн Макнамара. Может быть, Джим видел эти рисунки среди моих чертежей и эскизов котельного отделения, а отсюда и его предупреждение.

Как-то в понедельник утром Джейн не оказалось на ее обычном месте в упаковочной. Одна из упаковщиц, ее подруга, сказала мне, что в прошлую субботу Джейн вышла замуж. Как я ни пытался скрыть свое великое огорчение и показать, что я принял новость с безразличием, мне это не удалось. Девушки заметили во мне перемену. У меня не было ни улыбки, ни хмурого взгляда, но с лица нельзя было снять задумчивости. Ее-то и заметили девушки. Однако они старательно избегали тревожить меня. Только иногда кто-нибудь из них бывало шепнет мне: «Михаил, о чем так крепко задумался?» Я был уверен, что Джим также заметил перемену, но ничего не говорил, как будто ничего не знал. Однажды он представил меня своему знакомому, которого он звал Фредом и который показался мне мужчиной средних лет. Его лицо было изрезано глубокими морщинами, руки у него были большие, костлявые, словно повседневный тяжелый труд стер с них лишнее мясо и жир. Джим рассказал мне, что Фред был еще сравнительно молод, едва лишь перевалил за тридцать, и что двенадцать лет тому назад у него были те же планы и мечты, что и у меня, и по крайней мере такой же ум. Друзья Фреда возлагали на него большие надежды, говорил Джим, но вдруг Фред потерял свое сердце, женился и обзавелся многодетной семьей где-то в Джерси-Сити.

— Сегодня, – говорил Джим, – Фред в умственном развитии стоит там, где он был двенадцать лет тому назад, и если бы у него не было подряда на изготовление деревянных упаковочных ящиков для нашей фабрики, он выглядел бы еще старше, чем выглядит теперь.

И как всегда, с обычной непринужденностью, он начал иллюстрировать свои суждения конкретным примером, говоря, что стебель кукурузы перестает расти как только он начинает колоситься, так как весь его сок уходит в колос. Имея в виду многодетность Фреда, Джим закончил свое наставление, пояснив, что Фред был похож на вянущий кукурузный стебель со многими маленькими колосьями, который продержится, может быть, до тех пор, пока многочисленные колосья не созреют. Он признался, однако, что сам он был тоже вянущим кукурузным стеблем, но без колосьев, и его жизнь, в противоположность фредовой, была другой крайностью, и что ни он, ни Фред не изучили и не применили на практике сдерживающих начал жизни. Поучения Джима о самоконтроле и самообладании всегда попадали в цель. И когда я, пытаясь возразить ему на это, сказал, что человеческая жизнь превратилась бы тогда в сплошной контроль и стала бы почти невыносимой, Джим ответил, что когда самоконтроль входит в привычку, он перестает быть трудным.

— Вот возьми к примеру мое котельное отделение, – продолжал он, – и ты увидишь, что всё прекрасно контролируется. Центробежный регулятор контролирует скорость машины, предохранительный клапан ограничивает давление пара, огонь контролируется регуляторами воздушной тяги, каждая печь имеет термометр. Я так привык к этим машинам, что, наблюдая за их работой, сам не замечаю, что я это делаю. Практика совершенствует каждого, дорогой мой, а совершенство не знает трудностей, даже в котельном отделении, полном, как и человеческая жизнь, различных регуляторов.

Речи Джима были краткими, но зато они превосходили всё, что мне до сих пор приходилось слышать в церквях Делавэр-Сити или Дэйтоне, в штате Нью-Джерси или в миссии Бауэри. Кроме того, они не сопровождались пением прихожан, наводившим на меня скуку. Я понял, почему так много слесарей и людей других простых профессий пользовались в Америке большим успехом, как проповедники, тогда как в моем родном селе священник, гордившийся своей ученостью, был принужден говорить только те проповеди, которые он получал от епископа. Я в шутку предложил Джиму бросить котельное отделение и сделаться проповедником. Он ответил, что в этом не было никакой надобности, ибо юноши и девушки бисквитной фабрики на Кортлан-стрит представляли для него большое поле для религиозной и воспитательной деятельности. Благодаря Джиму мои мечты о Джейн постепенно рессеялись, уступив место мыслям о Принстоне, появившимся у меня впервые под вязом Нассау-Холла.

Фабрика на Кортланд-стрит во многих отношениях была колледжем, где Джим был домовым священником. Она имела также и профессора, о котором я должен теперь рассказать. На фабрике для молодых рабочих было общежитие, помещавшееся на верхнем этаже фабричного здания. В числе рабочих, живших в нем, был и я. Я не переменил моей квартиры даже и тогда, когда был поставлен помощником экспедитора. Два обстоятельства удерживали меня в общежитии. Первое то, что моих сожителей по вечерам никогда не бывало дома: они уходили в театры и мюзик-холлы, так что я имел в своем распоряжении весь чердак, да и всю фабрику. Единственным моим компаньоном был один из моих коллег по фабрике, который был старше меня по возрасту, но не своим положением на службе. Его фамилия была Билгарз и он то и был второй причиной, приковывавшей меня к общежитию. Он был полной противоположностью не только Джиму, но и всем другим людям, с какими мне когда-либо приходилось встречаться. Это был человек, абсолютно не разбиравшийся в практических жизненных вещах, да и не заботившийся об этом, живший всегда в мечтах в далеком прошлом. Он знал латинский и греческий языки, литературу, но никогда не пытался воспользоваться своими знаниями. Его удовлетворяла самая унизительная фабричная работа, и я был уверен, что он бы согласился работать за еду, если бы ему отказали в заработной плате. Однажды Билгарз случайно проговорился мне, что он изучал теологию в Фрейбургском университете, в южной Германии, и был бы священником, если бы не подвернулась горькая любовная история, положившая конец его богословскому воодушевлению. Когда он приехал в Америку, говорил он, у него не было никакой другой цели, кроме той, чтобы иметь скромный заработок и жить в полной неизвестности до тех пор, пока Господь Бог не уведет его, как он выражался, из этой долины слез. Он пользовался для этого немецким выражением и называл землю Tränenthal. Он был немец, но будучи человеком с законченным образованием и проживши в Америке много лет, хорошо говорил по-английски. Больше всего меня поражала его музыкальная память. В те вечера, когда мы с ним оставались одни, он заливался соловьем. Любимой его музыкой была церковная. Часто с чердака бисквитной фабрики неслись мелодии «Слава в вышних Богу» и «Аве Мария», теряясь в ночном безмолвии среди пустых зданий Кортланд-стрит, оживленной только днем. Я никогда не уставал слушать его декламацию из римской и греческой поэзии, хотя и не понимал ее. Зато я понимал, когда он декламировал избранные отрывки из Шекспира и Гёте. Он любил ораторское искусство, прекрасную дикцию и жил в мечтах в классическом мире древней Греции и Рима, когда пел Гомер и когда Олимпийские боги решали судьбы людей. Ничем другим он не интересовался. Паровой двигатель и все другие машины были для него смертельной прозой, которую, по его мнению, изобрел Сатана, чтобы ввести в заблуждение человеческий разум. «Они являются орудием, с помощью которого люди, как ты, держат в рабстве других людей, как я», – сказал он однажды, подтрунивая надо мной, а также над моей страстью к работе котельного отделения и моим восхищением инициаторами индустрии, чьи биографии и деятельность я изучал и видел на Филадельфской выставке. Иногда мне казалось, что Билгарз был озабочен тем, что он считал моим поклонением ложным богам, и это побуждало его делать всё возможное, чтобы освободить меня от «язычества». Я глубоко восхищался его ученостью, но еще больше было мое сочувствие его неудачной судьбе. Однажды его руки попали в машину и большинство пальцев были искалечены, сделались кривыми, как соколиные когти. Резко бросавшиеся в глаза черты его лица – согнутый вниз нос и глаза на выкате – придавали ему еще больше соколиный вид, но его неуклюжая, уродливая походка делала его похожим на сокола с перебитыми крыльями, не говороя уже о его других недостатках, которые делали его и духовным калекой. Я подозревал, что он знал о моей любви к Джейн больше, чем он говорил мне. Однажды я назвал ее Миннехахой с Кортланд-стрит.

— Миннехаха – смеющаяся вода! – воскликнул Билгарз. – Где ты это только слышал, котельный клоп? – И он захохотал так, словно никогда не слыхал в своей жизни чего-нибудь смешнее. – От котельного отшельника Джима до одного из величайших поэтов Америки Лонгфелло – огромный прыжок, сальто мортале, как называют это в цирке, – сказал он и, делаясь всё более серьезным и задумчивым, добавил что-то вроде этого:

— И действительно, какие чудеса только ни творят женские глаза! Они, как звезды, воодушевляют и зовут нас к небесным высотам. Но многие небесные ракеты, которые, казалось, летели к звездам, внезапно оказывались похороненными в грязи. Я вот являюсь одной из таких ракет. Ты, конечно, нет, благодаря своевременному вмешательству доброго божества.

Билгарз подразумевал Джима. Потом тем же патетическим тоном он продекламировал оду Горация, в которой поэт говорит о юноше, доверяющем счастливому выражению лица своей любимой, и сравнивает этого юношу с моряком, который доверяет солнечной зыби спокойного моря, но который вдруг предательским штормом опрокидывается в море. Спасшись, моряк в знак благодарности приносит в жертву богу морей Нептуну свою намокшую одежду. Переведя оду и пояснив ее смысл, Билгарз настойчиво посоветовал мне повесить мою лучшую одежду в котельном помещении, как жертвоприношение Джиму – божеству, спасшему меня от коварных волн, «Миннехахы, – смеющейся воды».

— Ты – самый счастливый из всех смертных, – говорил мне Билгарз, – придет время и ты вызовешь зависть богов и встретишь Немезиду.

Я плохо понимал смысл этих классических намеков, но он уверял меня, что в один прекрасный день – я пойму. Я сказал ему, что мое счастье, о котором он так часто говорил, было обязано моей близости к такому человеку, как он, и что по-моему он должен был быть профессором в Нассау-Холле, в Принстоне. Он отказался от этой чести, но вызвался подготовить меня для поступления туда, и я согласился.

Билгарз был человек нелюдимый, иногда в течение многих дней не говорил ни с кем ни слова, даже со мной. Никто кроме меня не интересовался им, так как никто не понимал его. Когда он узнал, что я искренно восхищался его знаниями и был заинтересован его загадочной натурой, он стал более общителен, иногда почти до неузнаваемости. У него был превосходный английский выговор, и я спросил его мнение о моем произношении. С детской откровенностью Билгарз сказал мне, что оно ужасно, но что его можно еще поправить, если я возьмусь за дело, как предписывала мне моя Вила на делавэрской ферме.

— Я, будучи калекой, не могу быть твоей Вилой, – жаловался он, показывая на свои искалеченные пальцы и уродливую походку, – но я с охотой буду твоим Сатиром и буду учить тебя не только как подражать звукам человеческой речи, но, если хочешь, и пению птиц и стрекотанью насекомых. Сатиры – великие мастера в этом.

И он действительно мог. Вечерами, когда я сидел в общежитии и читал Мэйфлауерский Договор, Декларацию Независимости, Американскую конституцию, речи Патрика Генри и Даниэля Вебстера, а также речь Линкольна в Гетисбурге, Билгарз в другой части здания, устав от декламаций из греческой и римской поэзии и от пения церковных гимнов, подражал звукам различных птиц и насекомых. Это было единственным его развлечением и он любил его, если знал, что никто не подслушивает. Наконец, мы приступили к тому, что он называл моей подготовкой к поступлению в Нассау-Холл. Меньше чем за месяц я выучил Декларацию Независимости, Американскую конституцию и речь Линкольна в Гетисбурге, подвергаясь многочисленным поправкам с его стороны и прилагая большие усилия, чтобы каждое слово выговаривалось мной с нужным произношением. Он был удовлетворен моим успехом. Еще бы: я знал – а со мной и Билгарз – все эти вещи наизусть и несмотря на его политические убеждения, они так ему понравились, что он обвинил меня в попытке сделать из него американца.

— Юноша, ты начинаешь быстро тонуть в водовороте американской демократии, увлекая и меня за собой, – заявил мне Билгарз как-то вечером, когда я запротестовал против некоторых поправок, предложенных им, чтобы примирить американскую теорию свободы с принципами немецкого социализма.

Билгарз говорил мне, что он, как верный католик, не особенно любил немецкую демократию, но он часто спрашивал себя, почему американские поклонники демократии не переняли немецкую социальную программу, чтобы не трудиться над составлением Декларации Независимости. Я тотчас же поправил его, сказав, что американская демократия значительно старше немецкой. Тогда Билгарз, обиженный моим замечанием и моей защитой американской демократии, заявил, что он, пожалуй, должен отказаться от должности моего учителя и сделаться моим учеником. Его непочтительное отношение к американской политической системе и моя настойчивая защита ее помогли мне увидеть многое, что в другом случае я бы не заметил. Но эти горячие дискуссии угрожали нашей дружбе, и, наконец, мы согласились на компромисс, изменили нашу программу, выбросив из нее политические темы, заменив их поэзией. Моими любимыми поэтами были Лонгфелло и Брайянт. «Сельского кузнеца» и «Танатописа» я знал наизусть и с большим воодушевлением декламировал их Билгарзу, который каждый раз, когда я не делал ни одной грубой ошибки в произношении, сиял от удовольствия. Прочитав некоторые драмы Шекспира, в которых в то время на Нью-Йоркской сцене играли такие знаменитые актеры как Бут, Лоуренс Баретт и Джон МакКаллау, я стал чаще ходить в театр и со своего скромного места на галерке подробно анализировал дикцию каждого слога, произносимого на сцене Бутом, и другими артистами. Бут не обладал сильным голосом, какой был у Лоуренса Баретта или Джона МакКаллау, но я понимал его лучше. Билгарз объяснял это тем, что у Бута была превосходная дикция. «Дикция – это искусство, которое создали древние греки. Сильный голос является признаком грубой силы, свойственной русским», —- говорил он обычно, протестуя против всякой физической силы, что было естественно для физически слабого человека, каким он был. Он ненавидел и русских и пруссаков, потому что, по его мнению, и те и другие отличались грубостью. В те дни немцы южной Германии не питали любви к пруссакам. Каждый раз, когда представлялась возможность, он пускался в длинные рассуждения о золотом классическом веке, восхищаясь греческой драмой и театром и всем тем, что процветало в ту древнюю эпоху. Он рассказывал мне об огромных размерах греческого театра и о необходимости совершенной дикции для греческих артистов, чтобы публика могла их хорошо слышать. «Греки были великими артистами, говорил он, наши же артисты ничтожество. Мы все – ничтожество по сравнению с греками! Дай мне греков, дай мне Гомера, Пиндара, Демосфена, Платона, Праксителя, Фидия, Софокла и сотни других, говоривших на языке богов и творивших то, что только можно творить, если божественный дар дан человеку, а ты можешь иметь твоего Морза, МакКормика, Гоу, Эриксона и всех остальных из той материалистической команды, устроивших филадельфскую выставку». Это были действительно чудесные рассказы о великих поэтах, ораторах, философах и скульпторах древней Греции, они приводили меня в восторг, так как были для меня чем-то новым, о чем я до сих пор ничего не слыхал. Это они вызвали во мне интерес к великой греческой цивилизации. Впечатления от этих рассказов были бы еще сильнее, если бы у Билгарза не было настойчивой тенденции к преувеличению, очевидно, с целью создать яркий контраст между тем, что он называл идеализмом классической Греции и реалистическим материализмом современной Америки. По его словам, первый находился среди богов на высотах Олимпа, а второй, через угольные и рудниковые шахты, всё глубже и глубже опускался в темные пещеры материалистической земли. «Ни одна деятельность, нуждающаяся в помощи парового двигателя или какого-либо другого механизма, не ведет своего начала от идеализма и не кончается им», – твердил он мне. Я возражал, говоря, что всякое живое существо является механизмом и его непрекращающаяся эволюция, кажется, свидетельствует о том, что мир движется вперед к окончательному идеалу. Услыхав слово «эволюция», Балгарз подскочил, как на пружине.

В те годы шли оживленные споры между представителями биологических наук и теологии, между Гексли и многими другими учеными, поборниками эволюционной теории Дарвина, с одной стороны, и теологами, защищавшими религиозные догмы, с другой. Я был слишком молод и неподготовлен, чтобы в совершенстве разбираться в этих научных диспутах, но Билгарз следил за ними с лихорадочным интересом. Его теологические аргументы не вызывали у меня доверия и лично для меня они потеряли и ту малую силу, которую имели, с тех пор, как Билгарз направил их против того, что он называл американским процессом механизации и материализации, являвшийся, по его мнению, причиной возникновения якобы материалистической эволюционной теории. Его политические и философские воззрения, основанные на слепом предубеждении, подготовляли между нами разрыв, который с каждым днем становился всё очевиднее.

Помню я описывал ему день выборов президента в 1876 году, рассказывая как я и тысячи других, безмолвно и терпеливо, часами стояли под непрерывным дождем у здания «Нью-Йорк Трибюн», ожидая, кто из двух: Гэйс или Тильден будет главой Соединенных Штатов в течение следующих четырех лет. Я говорил о том, как на следующий день некоторые газеты подняли крик о «подлоге», обвиняя республиканскую партию в извращении результатов выборов в одном из штатов. Я отметил, что население Нью-Йорка и всей страны не обращало на этот крик никакого внимания, веря, что, правительство, разрешит это недоразумение. Я говорил – как это благородство американской демократии было не похоже на ругань и скандалы, сопровождавшие выборы в провинциях Австро-Венгрии. Выслушав меня, Билгарз саркастически засмеялся, представив американские выборы в карикатурном виде, как процедуру, в которой невежественные избиратели выбирали верховного руководителя нации. Он рассказал мне об афинском Аристиде, которого один избиратель попросил написать на раковине имя человека, кто должен был быть осужден за преступление, неясное для афинского избирателя. Аристид, честный и благороднейший муж Афин, написал свое имя и был осужден. Как говорил Билгарз, это осуждение честного и невинного гражданина было осуждением Афинской демократии, чьи пороки привели к падению греческой цивилизации; пороки же американской демократии приведут к падению старой европейской цивилизации. Эпизод с Аристидом показался мне весьма интересным, но выводы, которые Билгарз сделал из него, заставили меня вспомнить о Христиане с Вест-стрит и его смелом замечании: «Только европейский новичок мог сказать тебе это». При нашем споре присутствовал также и Джим. Он был ярым пресветериянином и никогда не упускал случая, чтобы покритиковать католические взгляды Билгарза. На этот раз он процитировал слова Линкольна: «Народное правительство, избранное народом и для народа никогда не погибнет», и, поучая Билгарза, добавил, что римско-католическая вера является верой церкви, создается церковью и для церкви, и что это и было действительной причиной, почему Балгарз, воспитанный в духе такой теологии, никогда не поймет американской демократии. Я испугался этих слов Джима, потому что боялся драки между моими двумя лучшими друзьями.

Каждый раз, когда у меня было свободное время, я гулял по Бродвею, уходя по одной стороне улицы и возвращаясь по другой. Я просматривал каждую витрину в книжных магазинах и в лавках картин, следя за новейшими произведениями живописи, заглавиями последних новинок литературы, фотографиями и гравюрами. Это давало мне возможность ознакомиться с тем, что происходило в интеллектуальном мире Америки. Билгарз никогда не ходил со мной, потому что, как он говорил, нечего было смотреть на этих прогулках. Однажды в обеденный перерыв мне удалось его вытащить на угол Кортланд-стрит и Бродвея, в надежде, что, может быть, нам посчастливится встретить одну знаменитую личность, которую я видел несколько раз перед этим и узнал лишь потому, что видел ее фотографию на витринах Бродвея. Я одержал победу: среди бродвейской толпы перед нами явился Вильям Брайянт, автор «Танатопсиса». Он был тогда редактором «Ивнинг Пост», редакция которого находилась на Бродвее, недалеко от Кортланд-стрит. Я показал его Билгарзу и он был изумлен при виде великого поэта и сказал: «Это единственный человек в этой материалистической стране жнеек, косилок и стучащих телефонных дисков, который достоин быть среди богов Олимпа и которого с приветствием встретят тени великих идеалистов Греции».

В другой раз мне удалось притащить его к Сити-Холлу. Был какой-то праздник и газеты объявили, что президент Гэйс и государственный секретарь Вильям Эвартс прибудут в обеденное время в Сити-Холл. В указанный час они действительно были там. Мы с Билгарзом стояли в большой толпе, но нам было хорошо видно и президента и государственного секретаря. Они были одеты, как и все, и тем не менее их внешность, их облик являли собой что-то замечательное. Мы ловили каждое слово из их коротких речей, и их мудрые слова убеждали меня, что эти люди были достойны того высокого поста, на который их поставили избиратели. Газета «Нью-Йорк Сан» была непримиримым противником президента Гэйса и в каждом номере помещала его фотографии на странице редакционных статей. На этих фотографиях Слово «подлог» было отпечатано, как клеймо, по всему высоком лбу президента. Но когда я, стоя перед Сити-Холлом, смотрел на президента, на его чистый благородный лоб, я понял, что газета «Нью-Йорк Сан» была неправа и я дал себе слово не читать этой газеты до тех пор, пока фотография президента не исчезнет с ее редакционной страницы. Билгарз не понимал моего восхищения сценой, которую мы наблюдали: простота высших чиновников великой страны, совсем не торжественный прием, оказанный им в этом городе, была для него лишь следствием отсутствия художественного вкуса у вульгарной демократии. Я вспомнил нарядные мундиры с сияющей мишурой, шляпы с перьями и длинные сабли, многочисленные кричащие флаги с императорскими орлами, всё, что в таких случаях выставлялось на показ в Австрийской империи, и сказал Билгарзу: если тот маскарад был следствием изобилия художественного вкуса, то я предпочитаю тогда простоту вульгарной демократии. Он пожал плечами, как бы жалея меня, а мне стало жалко его, что он проводил остаток своих дней в этой самой неинтересной для него части «долины слез».

Таковы были расхождения в наших взглядах, подготовлявшие наш разрыв. Билгарз держался старых европейских понятий, унаследованных Европой от предыдущих поколений, я же, следуя совету Джима, искал в Америке, где только возможно, новых идей. Ученость лишила Билгарза рассудка, рассуждал я, анализируя его странное отношение к Соединенным Штатам. Я пришел к заключению, что срок его ученичества, как новичка, никогда не окончится. Я должен заметить: очень плохо, что огромное большинство наших иммигрантов никогда не перестают быть новичками в Америке.

Мне хотелось верить, что я уже не был больше новичком и поэтому я не желал прислушиваться к мнениям засидевшегося в новичках Билгарза, исключая, конечно, его рассказы о древней Греции и Риме и их цивилизации. Его взгляд, не отрываясь, был устремлен на закат, величие которого давно померкло. Мои глаза, как и на пастбищах родного села, лихорадочно наблюдали за солнечным восходом, и каждый восход открывал мне что-то новое в этой еще чуждой для меня стране. Он смотрел в прошлое – я открывал настоящее и мечтал о будущем. Я вспомнил предсказание Джима, что придет время и мне уже нечему будет учиться на Кортланд-стрит и с уверенностью чувствовал, что этот день настал. Я решил искать новых возможностей, но и Джим и Билгарз, несмотря на его недостатки, всё еще притягивали меня и я медлил с решением.

Однажды, выйдя из библиотеки Купер-Юниона, я направился вверх по Бауэри, освежая в моей памяти тяжелую зиму 1874-1875 гг. Недалеко от Бауэри на Брум-стрит я увидел магазин на вывеске которого стояла фамилия «Луканич». Я сразу же подумал: хозяин с такой фамилией должен быть серб и вошел в магазин, страстно ожидая услышать речь, которую я не слыхал более трех лет. Это был магазин скобяных изделий, главным образом напильников и других инструментов из твердой стали. За прилавком стоял пожилой мужчина, который с удивлением ответил на мое сербское приветствие по-сербски с акцентом, напоминавшем мне моего словенского учителя в Панчеве, Коса. Луканич рассказал мне, что он словенец и в молодости был коробейником, «Кранцем», как звали словенских торгашей в моем родном селе. Тогда, в молодые годы, он ежегодно бывал в моем родном Банате. Коробейники странствуют пешком сотни километров, таща на своих плечах большой ящик с многочисленными отделениями. Каждое такое отделение содержит особый сорт товара: булавки, иголки и нитки; ручки и карандаши, дешевые украшения и цветные носовые платки; ситец, льняное полотно, шелк и всякие другие предметы, в которых нуждаются крестьяне. Коробейник был обычным человеком в моем родном селе, его всегда радушно принимали, потому что он был словенец, ближайший сородич серба. И сербские крестьяне банатских равнин любили слушать коробейника, как он описывал красоты гор малой Словении в восточной части Далмации. Я назвал Луканичу мою фамилию и он сразу же спросил имя моего отца. Когда он услышал, что моего отца звали Костантином, и что он жил в Идворе, в его взгляде засверкала радость. Он крепко обнял меня и, едва сдерживая слезы, проговорил: «Кто поймет Господню волю!» Он рассказал мне, как тридцать лет тому назад подружился с моим отцом, как часто бывал в гостях в нашем доме, когда он проходил через Идвор и, конечно, попросил меня придти к ним в следующее воскресенье на обед. Я пришел и увидел его добрую жену с родными славянскими чертами лица, а также сына и дочь, рожденных уже в Америке. Сын заканчивал среднюю школу, а дочь готовилась к поступлению в Нормал-колледж. В манерах и поведении они были американцами, но отец и мать, хотя и глубоко преданные Америке – родине их детей – были еще крепко привязаны к обычаям Словении. Дети предпочитали говорить по-английски, но любили словенскую музыку и относились к ней с большим энтузиазмом. И это доставляло родителям великую радость. Их дом был интересной комбинацией американского и словенского быта. Однажды они пригласили меня на вечеринку по случаю какого-то юбилея, и я увидел всю семью, одетую в самые живописные словенские наряды. Однако все, кто присутствовал на вечеринке, включая даже старого Луканича, его жену и других словенских гостей, говорили по-английски. Большинство гостей были американцы, но они, как и все, с удовольствием ели словенские кушанья, слушали словенскую музыку и пение. К моему великому удивлению американские девушки, подруги мисс Луканич, знали превосходно словенскую музыку и я подумал, что достаточно частые повторения подобных вечеринок, пожалуй, превратят американских жителей по соседству с Принц Стрит в словенцев. Это соединение двух резко различных цивилизаций дало пищу для многих моих размышлений, которые еще и теперь не покидают меня.

Члены семьи Луканичей стали моими друзьями. Они были так заинтересованы в моих планах и мечтах, как будто я был членом их семьи. У жены Луканича было нежное отзывчивое сердце. Она не могла удержаться от слез, слушая о моих мытарствах с того времени, как я простился с родителями на дунайской пароходной пристани пять лет тому назад. Эпизоды моего путешествия – исчезновение жареного гуся в Карловцах, моя первая поездка по железной дороге от Будапешта до Вены, разговоры с кондуктором поезда и начальником станции, свободный проезд в вагоне первого класса от Вены до Праги в обществе американских друзей – вызвали у них интерес и горячее сочувствие. Мало того, я должен был повторять мою историю много раз ради их словенских друзей. Жена Луканича просила меня несколько раз рассказывать о моем путешествии через Атлантический океан и лишениях первых месяцев моей жизни в Америке, желая, очевидно, чтобы об этом слышали и ее дети. Я охотно соглашался, привлекая каждый раз всё больше внимания с их стороны. Как бы в награду хозяйка нагружала меня многими маленькими гостинцами и приглашала на веселые празднества по воскресеньям и в другие свободные дни. Мое толкование американской свободы, почерпнутое из чтения биографий и высказываний знаменитых людей, создавших эту страну, а также из моего опыта трехлетней борьбы, как новичка, нашло в семье Луканичей весьма лестную оценку. Они хвалили мнение Джима, говорившего, что Америка является памятником великим людям, создавшим ее, а не одной семье, как например Габсбургской в Австро-Венгрии. Старый Луканич предложил мне быть его учителем по американской истории, а молодой Луканич вызвался достать мне от директора его школы приглашение выступить с речью о Декларации Независимости. Эти предложения не были высказаны всерьез, но в них было достаточно искренности, чтобы убедить меня, что моя учеба в Америке заслуживала особого внимания и нашла признание у людей, чье мнение пользовалось уважением. Я увидел в этом первое настоящее признание того, о чем говорил пассажир, ехавший со мной на иммигрантском судне: «Кто бы вы ни были, что бы вы ни знали, что бы вы ни имели, сойдя на пристань, в Америке, вы будете новичком, который должен проходить американскую школу жизни, пока он ни установит своих прав на какое-либо признание». И я сказал себе: «Вот оно мое первое признание, как бы мало оно ни было, но это признание и я больше не новичок».

Прощай новичок! О, как прекрасно то чувство уверенности в себе, которое ощущает юноша-иностранец, прошедший и мужественно выдержавший все тяжести новичка в чужой стране! Затем у меня была другая причина уверенности: я имел приличные сбережения в Юнион Дайм Сэйвинг Банке и они были в несколько тысяч раз больше тех пяти центов, с которыми я высадился в Касл-Гардене. Кроме того, я кое-чему научился на вечерних курсах Купер-Юниона, мои успехи в английском языке, благодаря Билгарзу, были хороши не только в грамматике, но и в произношении. Молодой Луканич уверил меня, что мои знания английского, математики и других предметов легко позволят мне поступить в колледж: «Вы будете прекрасным гребцом колледжа, – говорил он, – и Колумбийский колледж сделает для вас всё, что угодно, если вы хороший гребец, даже в том случае, если ваши знания греческого или латинского, которым вас учит Билгарз, не так велики». В то время Колумбийский колледж стоял на одном из первых мест в лодочных состязаниях. Одна из его команд взяла первенство в Генели Регатта и ее фотографии можно было видеть в каждой иллюстрированной газете. Я видел ее много раз и запомнил лицо каждого члена этой знаменитой команды. Молодой Луканич был в восторге от этого и, может быть, сам поступил бы в Колумбийский колледж, если бы его отец не нуждался в помощи сына в своей скобяной лавке. Он сделал всё возможное, чтобы отвлечь мое внимание от Нассау-Холла и привлечь его к Колумбийскому колледжу. Ему удалось это сделать, но не потому, что меня ожидали хорошие перспективы в гребле, а по другим причинам. Одной из них было официально наименование этого учебного заведения: «Колумбийский колледж в городе Нью-Йорке». Сам факт, что колледж находился в Нью-Йорке, имел большой вес, так как Нью-Йорк был в моем понятии выше всех других городов мира. Я никогда не мог освободиться от первого впечатления, произведенного на меня этим городом, когда в солнечный мартовский день иммигрантское судно вошло в его гавань и когда я впервые проходил через Касл Гарден – эти ворота Америки. К тому же моя первая победа на американской земле была выиграна в Нью-Йорке, когда я подрался за право носить красную феску.