В 1878 году Колумбийский колледж одержал победу в лодочных состязаниях в Генели. К этому времени я, с помощью Билгарза, закончил значительную часть приготовлений по греческому и латинскому для поступления в Принстонский колледж или, как я называл его, в Нассау-Холл. Я изменил свой выбор не сразу.
Колумбийский колледж находился в то время между Мэдисон и Парк авеню и между 49-ой и 50-ой улицами. Одно из намечавшихся к постройке его новых зданий, согласно сообщениям, должно было называться Гамильтон-Холл – в честь Александра Гамильтона. Узнав об этом, я немедленно же нашел биографию Гамильтона и с жаром прочитал ее. Можно себе представить, как я был восхищен, узнав, что Гамильтон покинул младший курс Колумбийского колледжа и вступил в ряды армии Вашингтона капитаном, когда ему было только девятнадцать лет. В двадцать лет он был уже подполковником и адъютантом Вашингтона. Какой пример для юного воображения! Каждый американский юноша, подготовляющийся к поступлению в колледж, должен прочитать биографию Гамильтона.
При чтении биографии Гамильтона нельзя обойти имя его верного друга, другого знаменитого студента Колумбийского колледжа, Джона Джея, первого министра иностранных дел, назначенного конгрессом, и первого Верховного судьи Соединенных Штатов, назначенного Вашингтоном. Судья канцлерского суда Ливингстон, тоже воспитанник Колумбийского колледжа, приводил к первой конституционной присяге Вашингтона при вступлении им в должность президента. Чем подробнее я изучал историю времен Гамильтона, тем более видел, какое огромное влияние имели в то время воспитанники Колумбийского колледжа. Кортланд-стрит была близко от церкви св. Троицы, и я ходил туда смотреть на памятник Гамильтону, стоявший в церковном дворе. Этот памятник и указал мне на связь между церковью св. Троицы и Колумбийским колледжем. Вскоре я нашел много других связей между ними.
Каждый раз, прогуливаясь вверх по Бродвею, я проходил мимо Колумбийского колледжа, смотрел на возвышавшиеся постройки Гамильтон-Холла, и думал о трех великих воспитанниках Колумбийского колледжа. Какой студент, изучавший жизнь Гамильтона, мог смотреть на Гамильтон-Холл на Мэдисон-авеню, не вспоминая при этом замечательных заслуг двух патриотов, Гамильтона и Мэдисона, в деле защиты федерации новой Американской Республики? Так мои мечты о Нассау-Холл постепенно увяли, хотя и не исчезли совсем. Одна только победа команды Колумбийского колледжа на лодочных гонках в Генли никогда бы не привлекла моего внимания к Колумбийскому колледжу. Оно было привлечено тремя нью-йоркцами революционного периода, которые были воспитанниками Колумбийского колледжа. Колледж имел в то время горно-инженерную школу, существовавшую как бы отдельно от него. Я был более подготовлен для нее, чем для колледжа, благодаря вечерним курсам в Купер-Юнионе и моим естественным наклонностям к точным научным дисциплинам. Но мне казалось, что дух Гамильтона, Джея и Ливингстона был только в академических зданиях Колумбийского колледжа.
Билгарз был обрадован, когда я сообщил ему о своем намерении приложить больше усилий для поступления в Колумбийский колледж. Он, как я узнал позже, поздравил себя с победой в деле спасения меня от поклонения «научному материализму». Добрый старикан, он не знал, что в то же самое время я проводил многие свободные часы за чтением книги Тиндаля «Тепло, как форма движения», а также над его знаменитыми лекциями о звуке и свете, прочитанными им в Америке с большим успехом в начале семидесятых годов. Это и были упомянутые мною выше поэмы в прозе, дававшие популярное изложение физических явлений. Другая книга подобного характера попалась мне в то время в библиотеке Купер-Юниона. Один экземпляр ее я имею и сейчас, получив его тридцать лет назад в подарок от сына покойного генерала Томаса Юинга. Книга называется «Поэзия науки» и опубликована в 1848 году Робертом Хаитом. Начинается она следующей выдержкой из Мильтона:
Как упоительна божественная мудрость!
Она не скучна, как глупец воображает,
Но музыкой звучит, как лютня Аполлона,
Как вечный пир из сладостей нектарных,
Где нет излишеств, пресыщений грубых.
Книги Тиндаля и Ханта действовали на мое воображение в то время так же, как и «Потерянный Рай» Мильтона, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло или «Танотопсис» Брайянта. Они убедили меня, что славяне не были единственными кто, как я думал прежде, видят поэтическую сторону научных явлений, но что и другие нации видят ее, так как абстрактная сторона науки то же, что и поэзия; это – Божественная мудрость, как называет ее Мильтон. Наука является пищей, питающей не только бренное тело человека, но и его дух. Это было моим любимым аргументом каждый раз, когда мне приходилось защищать науку от атак Билгарза.
Мои успехи в греческом и латинском, достигнутые благодаря занятиям с Билгарзом, были достаточными еще до того времени, как я решил идти в Колумбийский колледж. Это было делом памяти и способности анализировать грамматический материал. Моя память имела крепкую лингвистическую тренировку в течение нескольких лет, предшествовавших этому времени, в попытках овладеть английским языком со всеми его причудами в написании и произношении. Этих причуд не было в грамматике классических языков, которая показалась мне такой же точной и логичной, как геометрические теоремы. Эвклида. «Греческая грамматика» Гедли, думал я, не отличалась особенно от «Геометрии» Дэвиса Легендера. Я был всегда силен в математике: хорошая память является характерной особенностью сербов. Поэтому классические занятия с Билгарзом давались мне легко.
Время шло и, судя по моим успехам в классических языках, поступление в Колумбийский колледж было не за горами. Но здесь снова встал предо мной старый вопрос, мучивший меня три года тому назад, когда поезд, везший меня от Нассау-Холла к Бауэри, приближался к Нью-Йорку. Неподготовленность к жизни в высших слоях общества меня преследовала. Я не мог определить ее, но я чувствовал ее присутствие. Попытаюсь описать ее. Колумбийский колледж, дочь знаменитой церкви св. Троицы, альма матер таких людей, как Гамильтон, Джей, Ливингстон и многих других политических деятелей и ученых, руководивших судьбой этой великой страны, – может ли это знаменитое американское учебное заведение, спрашивал я себя, позволить вступить в ряды своих студентов еще сырому сербскому иммигранту; может ли оно обучить меня, неуклюжего служащего бисквитной фабрики, чтобы я стал одним из ее воспитанников. Я вспомнил первую фразу Декларации Независимости, но она не могла убедить меня, что я был равен во всех отношениях американским юношам, которые были подготовлены выполнить требования, необходимые для поступления в Колумбийский колледж. Не убедила потому, что я был уверен, что помимо приемных экзаменов, были еще другие требования, для которых не было предписанных испытаний. Колледж Гамильтона и Джея требовал от студентов других качеств, и я знал, что у меня их не было, и я не мог получить их из книг. Прыжок с фабрики на Кортланд-стрит к Колумбийскому колледжу, от Джима и Билгарза к похожему на патриарха президенту колледжа Барнарду и знаменитым профессорам, казался мне прыжком через знаменитые и чтимые всеми традиции Колумбийского колледжа. Старый Луканич, его семья и их американские друзья помогли мне во многом, чтобы построить мост через эту пропасть. Но чем больше я общался с людьми, жившими в окрестностях скромной Принц-стрит, недалеко от Бауэри, тем яснее я видел свои недостатки, которые за неимением лучшего наименования, я называл неподготовленностью к жизни среди высоких слоев общества. «Каковы будут мои чувства, – спрашивал я себя, – когда я начну общаться с юношами, чьи родители живут на Мэдисон и Пятой авеню и чьи предки были друзьями Гамильтона и Джея». Я сознавал, что эти юноши были вооружены теми славными традициями, которых не было у меня, – если только мои сербские традиции случайно не окажутся близкими к американским. В моем родном селе придавали большое значение традициям, и я знал, каково было недовольство крестьян Идвора, когда пришелец с чужими традициями пытался поселиться в их исторической деревне.
Проверка иммигрантов, которую я наблюдал в Касл-Гардене при моей высадке, создала у меня впечатление, что с традициями в Касл-Гардене особенно не считались. Но главное, что я приобрел в течение всего периода ученичества в новой стране, было убеждение, что в Америке есть великие традиции, и что возможности этой страны недоступны как раз для тех иммигрантов, которые, как Билгарз, не понимают их смысла и их существенного значения в американской жизни. Мать Вилы на Делавэрской ферме, мои наблюдения над Христианом с Вест-стрит и короткие проповеди Джима в котельном помещении на Кортланд-стрит убеждали меня в этом больше, чем что-либо другое. Молодой ум банатского серба был, естественно, весьма восприимчив ко всем новым впечатлениям. Почитание традиций моего народа подготовило меня к почитанию традиций страны, которую я избрал второй своей родиной, а поэтому я боялся, что мой культурный уровень был ниже того, какой был у студентов колледжа, воспитанных в согласии с американскими традициями. Мой последующий опыт показал мне, что эти опасения были не напрасны.
Я уже упоминал, что незадолго перед тем, как я убежал из Праги и отправился в Соединенные Штаты, я прочитал в переводе «Хижину дяди Тома» Бичер Стоу. Эту книгу рекомендовали мне мои американские друзья, оплатившие мой проезд в вагоне первого класса от Вены до Праги. Упоминание имени этой знаменитой писательницы вместе с именами Линкольна и Франклина, как американцев, о которых я что-то знал, вызвало ко мне симпатию и доброжелательное отношение со стороны иммигрантских чиновников Касл-Гардена. Имя писательницы крепко сидело в моей памяти. Знаменитому судебному процессу Бичер-Тилтена в те дни уделялось большое внимание в нью-йоркской прессе и, когда я узнал, что Генри Уорд Бичер был братом автора «Хижины дяди Тома», у меня сложилось свое мнение о Тилтене, и ни один судья или присяжный заседатель не мог изменить его. Фотографии Бичера, которые я видел во время моих прогулок по Бродвею, укрепили мою веру в то, что он был достойным братом своей знаменитой сестры. Молодой Луканич и его сестра знали о славе Бичера и, несмотря на то, что были правоверными католиками, они согласились сопровождать меня во время моего первого посещения церкви Бичера Плимут. И там я впервые увидел знаменитого оратора.
Его голова показалась мне похожей на голову льва, и его длинные седые локоны, почти достигавшие плеч, подчеркивали это сходство. Церковная обстановка была достойна этого замечательного проповедника. Внушительных размеров орган позади кафедры прекрасно аккомпанировал стройному пению большого хора. Я чувствовал, что торжественная музыка настраивала меня к проповеди, которую собирался говорить знаменитый оратор. И я не ошибся. Проповедь была свободна от обычного богословского анализа. Она касалась лишь простых вопросов человеческой жизни и определяла жизнь на основе человеческих нравов и привычек. Она была драматической и поэтической репрезентацией тех небольших наставлений, проповедываемых в простой незатейливой форме Джимом в котельном помещении на Кортланд-стрит. Однако, тот факт, что я нашел духовную связь между знаменитой Плимутской церковью и скромной котельной Джима, показывает мне сегодня, почему Бичер так волновал сердца простых людей. Он помогал им разрешать проблемы их жизни точно так же, как Джим помогал решать мне мои. Но Джим не был образованным человеком и высказывал частично свою практическую мудрость так же непринужденно, как он кидал лопатки угля в топки своей котельной. Бичер же был знаменитым оратором и поэтом, и каждое зернышко мудрости, хранившееся в человеческой жизни, раскрывалось им перед паствой. Слушая его, я чувствовал, как необыкновенное волнение охватывало меня. Он действовал своими словами не только на ум или психику, но, казалось, на весь организм. Билгарз, хотя и строгий католик, выслушав несколько таких проповедей Бичера, признался, что знаменитые проповеди возможны даже и без примеси богословия. «Однако, – проговорил он своим обычным драматическим тоном, – всё возможно лишь для поэтической души, приводимой в движение крыльями гения». Характерное признание для такого человека, как Билгарз!
Строгий пресвитерианец, Джим был рад тому, что я выбрал именно конгрегационную церковь, а старый Луканич сказал мне, что, если я часто буду зазывать его детей в Плимутскую церковь, они, пожалуй, отвернутся от католической веры их предков. Я же был уверен, что св. Савва и православная вера моей матери будут вечно со мной, несмотря на влияние гениального Бичера, так как Бичер в своих проповедях обращался ко всему человечеству, а не к какому-либо отдельному вероучению. Его слова были, как животворящие лучи солнца, освещающие всё с одинаковой силой. Я видел в нем живой образец того типа американцев, кто, как Гамильтон, Джей, Ливингстон и другие вожди молодой республики, о которых я слышал на Филадельфской выставке, были интеллектуальными и духовными великанами Революционного периода. Изучение жизни Гамильтона показало мне, что число таких великанов было немалое; многие из них подписали Декларацию Независимости. Я сумел увидеть в этом благоприятное предзнаменование для великого будущего этой страны. Каким духовным великаном был Линкольн, думал я, слушая, как почтительно упоминался он Бичером в проповедях. Бичер был солнечным восходом, рассеявшим тот туман, который закрывал перед моими глазами и глазами всех иностранцев ясные очертания американской жизни.
За четыре года до этого я впервые был на американском богослужении в Делавэр-Сити и вынес впечатление, что в церковной службе Америка стояла ниже Сербии. Бичер и его Плимутская церковь полностью изменили мое мнение. Прихожане этой церкви казались мне ульем, полным добросердечных человеческих существ. Каждый из них напоминал мне американцев, подружившихся со мной на венском вокзале и спасших меня от чиновника-дракона, грозившего отослать меня в тюрьму Воеводины. Я твердо верил, что Бичер проповедывал новое евангелие, американское евангелие человечности, то же евангелие, которое проповедывала его знаменитая сестра. Каждый член его прихода представлялся мне верным последователем его учения.
Одним из этих добросердечных последователей был доктор Чарльз Шепард. Он и члены его семьи, как мне кажется, были унитарианцы, но они часто посещали Плимутскую церковь из-за проповедей Бичера. Семья доктора Шепарда казалась мне семьей святых. Великодушие, утонченность вкусов и духовная дисциплина наполняли чудесную атмосферу их дома. Когда я открыл доброму доктору свои планы, он предложил свои услуги помочь мне провести их в жизнь. Он был горячим защитником водолечения, а также настоящей диэты, с полным воздержанием от алкоголя и курения. «Чистота граничит с набожностью» – было его лозунгом, и под чистотой он подразумевал свободу от всех грязных и непристойных привычек. Он успешно проводил в жизнь эту теорию в своей ставшей уже знаменитой водолечебнице; имел хороший доход с нее. Его старый отец, которому было больше восьмидесяти лет руководил конторой лечебницы. Он нуждался в помощнике. Доктор Шепард предложил мне это место, обещая помочь подготовиться к Колумбийскому колледжу, через своего друга, профессора Вебстера, преподававшего греческий и латинский языки в Адельфской академии в Бруклине. Я с радостью принял предложение доктора Шепарда, хотя мне и жаль было покидать Джима и Билгарза. Но Джим приветствовал мое решение и напомнил мне о своем предсказании, что я в своих знаниях перерасту бисквитную фабрику на Кортланд-стрит, Билгарз тоже выразил свое удовлетворение, что и он способствовал моему прогрессу. И он действительно способствовал как тем, что он восхвалял, так и тем, что осуждал. Он был искренен и в том и в другом; первое было основано на его редком знании классической литературы, второе – на отрицательном отношении к науке и американской демократии. Действительный секрет его овладения моим вниманием я открою позже.
Профессор Вебстер был идеальным педагогом. Его учениками были юноши и девушки из лучших бруклинских семей. Он был для них апостолом классической культуры, к которой они имели большой интерес частично потому, что обожали своего учителя. После нескольких частных уроков он предложил мне присоединиться к его классам греческого и латинского языков, где я был принят очень сердечно как мальчиками, так и девочками. Как и я, они приготовлялись к поступлению в колледж. Я посещал эти классы три раза в неделю и очень забавлял студентов моим европейским произношением греческого и латинского, усвоенного мною от Билгарза, который учил меня декламировать греческие и латинские гекзаметры с соответствующей интонацией. Это особенно нравилось профессору Вебстеру и его ученикам. Декламация греческих и латинских стихов с безошибочным ритмом была тем, чем я мог заинтересовать учащихся. После некоторого времени я стал развлекать их сербскими стихами и сербским танцем «коло». Я прилагал все усилия к тому, чтобы заставить их позабыть, что я – балканский варвар. Но все они, как бы читая мои мысли, уверяли меня, что я давал Адельфской академии больше, чем я получал от нее. Я чувствовал, что общение с этими замечательными юношами и девушками, а также с профессором Вебстером помогало моей подготовке в Колумбийский колледж больше, чем все прежние занятия с книгами.
Мне казалось, что доктор Шепард и его семья замечали быструю перемену во мне и их похвальные отзывы воодушевляли меня. Когда я встретил доктора Шепарда первый раз, он всегда, когда обсуждалась свирепствовавшая в то время Балканская война, непреклонно стоял за Турцию. В его понятиях сербы были бунтарской и варварской нацией. В течение первых месяцев 1879 года он постепенно перешел на сторону сербов, и я торжествующе приписывал себе заслугу в этой перемене его взглядов. Оправдание сербов им и его семьей я считал лучшим доказательством своего успеха в стремлениях понять американские нравы. Этот успех имел больше значения в моей подготовке к колледжу, чем успех в моих академических занятиях.
В школьном состязании по атлетике я добровольно, без всякой предыдущей тренировки, согласился участвовать в беге на десять миль и одержал первенство. С этого дня мои друзья в Адельфской академии считали меня своим членом, и мне было приятно слушать их похвалы «о моей верности им и их учебному заведению», которую, говорили они, я показал, состязаясь на спортивном поле под знаменем Адельфской академии. Среди юношей и девушек Адельфской школы начали появляться слухи о сербском мальчике, который без всякой тренировки взял первенство по бегу на десять миль. Когда ваши юные и энергичные друзья начинают вокруг вас создавать легенды, будьте уверены, что вы чего-то достигли. Но легенды, как колыбельная песня, действуют усыпляюще, если вы не очень бдительны. Этот опыт помог мне лучше понять то, на что указывал молодой Луканич, когда он говорил мне, какое значение будет иметь для меня участие в лодочной гребле в Колумбийском колледже, даже в том случае, если мои знания греческого и латинского не будут велики. Я убедился в этом, когда юноши Адельфской академии, собиравшиеся поступать в Йельский или Принстонский университеты, так настойчиво уговаривали меня поступать туда же. Это дало мне новую силу и уверенность в себе и значительно ослабило опасения относительно моей неподготовленности к жизни в высоких слоях общества. Но мой ответ гласил: колледж Гамильтона, Джея и Ливингстона в городе Нью-Йорке та гавань, куда я стремлюсь, и церковь Бичера в Бруклине – будет одним из якорей, чтобы удерживать меня там, а сам Бичер, по крайней мере, для меня будет профессором Колумбийского колледжа.
Приближались летние каникулы 1879 года. Я знал, что мои школьные нью-йоркские и бруклинские друзья разъедутся на дачи. Кроме моих обязанностей по отношению к доктору Шепарду, ничего не было такого, что бы меня удерживало в Бруклине. Доктор решил отпустить меня, когда я сказал ему о своем желании посвятить летние каникулы занятиям с таким расчетом, чтобы следующей осенью выдержать все приемные экзамены в колледж с высокой оценкой. Высокая оценка означала для меня освобождение от платы за правоучение в Колумбийском колледже, что было весьма важно. Получив согласие Шепарда, я переехал, как я в шутку называл, в мою «виллу» на реке Пассейк, неподалеку от Рудерфорд-парка, в штате Нью-Джерси. Это был крошечный домик почти на берегу реки, долгое время не имевший никаких квартирантов и сдававшийся старой датчанкой, жившей вблизи его. Она держала двух коров, кур, уток, продавала масло, яйца и птицу. Ее сын Христофор торговал дровами в Пассейке, Белвилле и Неварке, в штате Нью-Джерси. Старая женщина пустила меня в домик с условием, что я съеду, как только появятся постоянные квартиранты, и изъявила желание прислуживать мне за небольшую недельную плату. Я принял ее условия, но с оговоркой, что она позволит мне отработать некоторую часть установленной платы заготовкой дров – утром от десяти часов до двенадцати и от четырех до шести вечером. Мое предложение заставило ее призадуматься, и она призналась в своих опасениях, что мои упражнения в пилке дров перед едой вызовут у меня такой аппетит, что я совершенно разорю ее. Мы договорились всё-таки попробовать этот план в течение недели и результатами были довольны. Она прислуживала мне хорошо, а я приготовлял столько дров для торговли ее сына, сколько она никогда не ожидала. Больше того, регулярный работник, нанятый специально для этой цели, боясь отстать от меня, увеличил свою выработку. Работа мне очень нравилась, как замечательное физическое упражнение, и я старался повысить свою продукцию как можно больше. Старая датчанка была несказанно обрадована неожиданными результатами. Ежедневно после двухчасовых упражнений с пилой и топором я прыгал в реку, плавал, и к концу лета у меня были такие мускулы, что я мог состязаться в беге на двадцать миль без всякой тренировки. И это оказалось весьма ценным для начала моей студенческой карьеры в колледже. Хорошие мускулы являются замечательным качеством при поступлении в колледж и во время учебы в нем. Несколько случаев в моей студенческой жизни имеют отношение к особенностям спортивной жизни в американских колледжах, и я остановлюсь на них позже, несмотря на риск показаться эгоцентричным. Эти особенности характерны для Америки и неизвестны в континентальной Европе.
Восемь часов в день я посвящал занятиям: три часа утром греческому языку, три после обеда – латинскому и два часа вечером другим предметам. Это были весьма полезные каникулы, длившиеся более трех месяцев и стоившие мне всего лишь тридцать долларов. Остальная часть платы была отработана пилкой и колкой дров. Каждый раз, читая о занятиях кайзера в Дорне, я вспоминаю мои летние каникулы в 1879 году и мне хочется знать, кто предложил мое расписание Вильгельму Гогенцоллерну.
В последнюю неделю сентября этого года я явился с Колумбийский колледж на приемные экзамены. Они были устными и проводились самими профессорами, а не младшими преподавателями. Первые две песни «Илиады», кроме каталога судов, и четыре речи Цицерона я знал наизусть. Свободное время в моей «вилле» на реке Пассейк позволило мне провести эту умственную гимнастику. Я хотел удивить Билгарза своими знаниями греческого и латинского. Кроме того, для меня было огромным наслаждением читать вслух и запоминать слова Гомера и Цицерона. Профессора были весьма удивлены и спросили меня, почему я так затруднял себя заучиванием наизусть. Я сказал им, что у меня вовсе не было затруднений, потому что сербы в заучивании стихов находят удовольствие. Сербы из Черногории, например, знают наизусть большинство стихотворений, написанных их великим поэтом Негошем, и в особенности его эпическую поэму «Венец гор». Я также рассказал профессорам о неграмотном крестьянине Бабе Батикине, трубадуре моего родного села, который знал наизусть большинство сербских былин. Кроме того, я сказал профессорам, что хотел иметь по греческому и латинскому языкам лучшую оценку с тем, чтобы добиться освобождения от платы за правоучение. За другие предметы я не боялся, сказал я им, и они уверили меня, что мои перспективы бесплатного обучения были действительно благоприятны. На других экзаменах у меня не было затруднений, благодаря подготовке с Билгарзом и моим вечерним курсам в Купер-Юнионе. Несколько дней спустя Регистрационное бюро Колумбийского колледжа известило меня, что я зачислен студентом без платы за правоучение. Никто в Америке не был в этот памятный день так счастлив, как я!
Студенческая атмосфера в Колумбийском колледже была для меня совершенно новой. Вначале я не понимал ее, как не мог понять и многие другие вещи. Оставшиеся несколько дней до начала семестра я провел в поисках пансиона в то время, как мои коллеги по курсу блуждали по зданиям колледжа, делая приготовления для вступления в ту или другую студенческую организацию, а также укрепляя линию защиты первокурсников от враждебных второкурсников. Под руководством нескольких групп юношей, прибывших из одних и тех же подготовительных школ, шла лихорадочная организация и объединение студентов. Эти группы руководили, а другие должны были следовать им безоговорочно. Неподчинение или безразличие осуждалось как отсутствие студенческого духа. Этот дух был небходим среди первокурсников особенно потому, что, как я узнал позже, им грозила великая опасность – второкурсники. Я видел эту лихорадочную деятельность, но не понимал ее смысла и поэтому оставался в стороне от нее, как будто я был посторонним, а не членом класса первокурсников, который последние считали лучшим классом новичков в истории Колумбийского колледжа. Второкурсники отрицали это и поэтому создалась такая враждебность. Никто не обращал на меня внимания; никто меня не знал, потому что я не был в подготовительных школах, снабжавших Колумбийский колледж студентами.
Как-то вскоре после начала учебного года я увидел на площадке коледжа две огромных толпы молодых студентов. Одна защищалась, а другая атаковала, напоминая собой накатывающиеся морские волны. Первокурсники защищали свою трость против ярых атак второкурсников. Это было традиционным состязанием в Колумбийском колледже, сказал мне Майкель, университетский дворник, стоявший рядом со мной и наблюдавший за битвой. Это не было дракой, кончавшейся разбитыми носами или синяками под глазами, а всего лишь упорным состязанием, в котором второкурсники пытались овладеть тростью, находившейся в руках у сильного первокурсника, окруженного тесной охраной из новичков. Охрана эта напоминала фанатических монахов, защищающих реликвии великого святого. Группа первокурсников была центром схватки и стояла как высокая скала посреди бушующего моря. Нападавшие и защищавшие срывали друг у друга со спин рубашки и пиджаки, но при этом я не слышал ни одного скверного ругательного слова и не видел намеренного кровопролития. Студенты третьего и четвертого курсов наблюдали, как посредники. Дворник Майкель, знавший в колледже каждого, как пастух знает своих овец, был не уверен в моей принадлежности к колледжу. Он осведомился, являюсь ли я первокурсником, и когда я сказал «да», он спросил меня удивленно, почему я не участвую в битве и не защищаю охрану первокурсников. Он посмотрел на меня так подозрительно и озабоченно, что я почувствовал себя виновным в серьезном нарушении традиций Колумбийского колледжа. Я тотчас же снял свой пиджак и модную рубашку и бросился в бушевавшую кучу второкурсников и новичков. Горя желанием присоединиться к защите, я почти достиг уже центральной охраны, новичков, как один из второкурсников, Франк Генри, схватил меня и вытащил назад, говоря, что в последний момент я не имел никакого права проскакивать через линию посредников. Я не был знаком с правилами игры, толкнул его в сторону, он – меня, и мы схватились. Как я узнал потом, он был сильнейшим студентом в Колумбийском колледже, но мои упражнения в пилке дров на берегах реки Пассейк сделали из меня стойкого противника. Мы боролись бы до захода солнца, как королевич Марко и араб Мусса Кесседжия в старой сербской былине, если бы посредники не объявили, что штурм трости окончился вничью. Так как главное зрелище было закончено, побочное зрелище – моя схватка с Генри – не имела никакой цели, и мы прекратили, пожав друг другу руки. Генри признался, что был рад заключить мир, чего хотел и я, но сказал моим коллегам по классу: «Если бы этот ужасный турок был одним из членов защиты новичков, результаты штурма могли бы быть другие», Я заметил ему, что я серб, а не турок, и Генри извинился, говоря, что он никогда не мог отличить один балканский народ от другого. «Но какой бы национальности вы ни были, сказал он, вы будете хорошим малым, если научитесь play the game[1]. Замечательный совет студента колледжа! То play the game – какая чудесная фраза! Я долго изучал ее, и чем больше я размышлял над ней, тем больше я убеждался, что одна сторона истории Америки со всеми ее традициями заключена в этих трех словах. Ни один иностранец не сможет понять эту страну, если он не поймет всего смысла этой фразы, которую я впервые услышал от студента Колумбийского колледжа. Ни один иностранный язык не может передать эту фразу так, чтобы выразить ее лаконизм и в то же время выразить полностью ее смысл. Но услыхав ее, я вспомнил чистильщиков сапог и продавцов газет, которые пять лет тому назад поступили, как посредники, когда я защищал свое право носить красную феску. То play the game, согласно лучшим традициям этой страны, предоставившей мне все ее возможности, всегда было моим понятием американизма. Но как заставить многих иммигрантов, прибывающих в Америку, понять это?
Спустя некоторое время после описанного случая, ко мне подошел руководитель команды новичков и просил присоединиться к ним. Мне пришли на память слова молодого Луканича относительно лодочной гребли в Колумбийском колледже, и я почти соблазнился этим. Но, к несчастью, когда я начал студенческую карьеру, у меня было триста одиннадцать долларов и я знал: чтобы сохранить бесплатное обучение при помощи хорошей успеваемости и в то же время зарабатывать деньги на мои личные расходы, у меня не будет времени для каких-нибудь других занятий. «Учение, работа, отстранение себя от всякой студенческой деятельности помимо аудитории – и вы называете это университетской подготовкой?» – спрашивал руководитель команды новичков, смотря на меня удивленными глазами. Будучи сыном богатых родителей, он, выслушав мой ответ, не понял его. Я согласился, что такая подготовка действительно неполная, но что я мог сделать? Я сожалел, что не мог принять участия и в неакадемической деятельности Колумбийского колледжа, но в сущности я достиг значительно большего, чего мог бы ожидать иммигрант. Он был тронут моим заявлением и я чувствовал, что приобрел нового друга. Результатом этого разговора было то, что мои коллеги по классу не настаивали больше на моем участии в какой-либо деятельности помимо аудитории. Я видел их симпатию ко мне, но терял их общество и поэтому в течение первого года лишился многого из той неакадемической подготовки, которую американский колледж представляет своим студентам.
В конце первого учебного года я заслужил две премии, по 100 долларов каждая – одну по греческому языку и другую по математике. Они были выиграны на строгих конкурсных экзаменах и означали значительный академический успех, но тем не менее они вызвали лишь небольшой интерес среди моих коллег по классу. Результаты экзаменов рассматривались, как личное дело самого студента, а не всего класса. Премии фактически были единственной суммой, на которую я мог рассчитывать в течение моего второго учебного года. Требуемой для этого года суммы денег у меня, однако, не доставало, и я решил искать работу на время длинных летних каникул. Я не хотел работать в городе. Заготовка дров прошлым летом нравилась мне больше, и я после переговоров с моим приятелем Христофором, торговцем дровами в Рудерфорд-парке, решил взять работу по его подряду – косить сено на участках Хакенсакских лугов. Ни один атлет Колумбийского колледжа не имел лучшей возможности для развития спины и ручных мускулов, которые представились мне в течение того лета. Я воспользовался ею прекрасно и заработал 75 долларов чистыми.
Когда начался второй учебный год, я с нетерпением ожидал штурма трости, который, по традициям Колумбийского колледжа, происходил между второкурсниками и новичками в начале академического года. На этот раз я приготовился к нему и знал уже, что означало to play the game. Мой класс должен был вести нападение, и я решил усердно помогать, чтобы наверстать упущенное в прошлом году. Мои мускулы, окрепшие на лугах Хакенсака, оказались надежными, и результатом было то, что вскоре же после начала штурма я сбил трость первокурсников на землю и очутился на ней, покрывая ее грудью. На меня навалилась куча новичков и второкурсников. Тяжесть была так сильна, что мне казалось: трость уже придавила мои легкие. Я уже не мог дышать и подумал, что пришел конец. К счастью, посредники стащили с меня кучу вошедших в азарт студентов, и я вздохнул свободно. Несколько новичков растянулись возле меня, уцепившись руками за трость. За нее ухватилось столько же второкурсников, и поэтому посредники объявили штурм сыгранным в ничью. Никто не был заинтересован в повторении состязания, но новички предложили разрешить спор о превосходстве того или иного класса матчем борьбы, с условием: хватка любая, из трех раундов – выиграть два. Новички имели большого парня, гордившегося славой борца с огромной силой, и они сделали дерзкий вызов второкурсникам. Мои коллеги по классу устроили собрание с тем, чтобы выбрать подходящего соперника для великана новичков, но, казалось, никто не подходил для этого. Наконец, я вызвался добровольно, заявив, что готов справиться с силачом новичков. «Уж не собираетесь ли вы свалить его греческими стихами и математическими формулами?» – закричали некоторые мои коллеги, сильно сомневавшиеся в мускулах студента, заслужившего премии по греческому языку и математике. Они ничего не знали о моей косьбе на лугах Хакенсака в течение летних каникул.
Руководитель классной команды подошел ко мне, пощупал мои мускулы на руках, на груди, на спине и объявил: «В порядке!» Матч по борьбе состоялся, и великан новичков не смог показать своего превосходства над юношей, изучавшим искусство борьбы на пастбищах Идвора и закалившего мускулы на лугах Хакенсака. Победа была быстрой и полной, и мои коллеги потащили меня триумфально в пивную Фритца, недалеко от колледжа, где были провозглашены многие тосты за «серба Михаила». С этого дня студенты называли меня по имени и относились ко мне так, словно я был выдающимся потомком самого Александра Гамильтона. Моя академическая победа в греческом и математике не значила для них ничего, потому что она была лишь моим личным делом, но моя победа в борьбе означала для них всё, так как эт была победа всего класса. Выиграй я академическую победу в соревновании с представителем другого колледжа, тогда дело носило бы совершенно иной характер. Esprit de corps[2] является одной из замечательных вещей, культивируемых в американской студенческой жизни, и мне посчастливилось извлечь из этого многие выгоды. Тот, кто не обращает внимания на esprit de corps в американском колледже, рискует прослыть «зубрилой».
Второй год начался для меня благоприятно. Восемь моих коллег по курсу сформировали класс «Октагон», и пригласили меня подтягивать их в греческом и математике, два раза в неделю. Руководитель спортивной курсовой команды был членом «Октагона». Группа «Октагон» была полезна во многих отношениях. Я, в обмен на уроки по боксу, давал моим коллегам также уроки по борьбе. Это было хорошим физическим упражнением. Девере Еммет, потомок знаменитого ирландского патриота, был одним из тех, кто обменивался со мной спортивными уроками. Он мог выдержать любое количество ударов в наших занятиях по боксу, и это запечатлело в моем уме смысл поговорки: «От доброго коня – хороший отпрыск». Прежде чем закончился второй учебный год, я был признан моими коллегами не только лучшим студентом по греческому языку и математике, но и чемпионом по борьбе и боксу. Это было необычным сочетанием, и обо мне начала создаваться слава, которая, однако, не вскружила мне голову, не усыпила меня даже и тогда, когда я был избран президентом курса в третьем учебном году. А это означало многое, так как для студенческих увеселений третьекурсников и ежегодно устраиваемого бала обычно выбирался президент курса, который играл большую роль в общественной жизни. Мой товарищ по курсу, – потомок трех знаменитых американских семей и блестящая личность в молодом ньюйоркском обществе, был моим главным соперником, и я просил, чтобы избрали его: потомок Гамильтона вызывал во мне уважение к нему. Но он не хотел об этом и слышать. Он был членом одной из самых избранных организаций и был достаточно популярен. Однако многие студенты были против его кандидатуры, несмотря на то, что он был внуком бывшего государственного секретаря и председателя совета опекунов Колумбийского колледжа. Студенты считали, что он слишком увлекался лондонской модой и одевался чересчур уж щегольски. Как мне казалось, в Колумбийском колледже в то время были и другие студенты, одевавшиеся также по моде и в то же время пользовавшиеся большим уважением. Но они были хорошими спортсменами, тогда как мой конкурент придавал слишком большое значение истории своей длинной фамилии и замечательной внешности. Он, действительно, был прекрасным образцом классического спокойствия; его же товарищи по колледжу любили деятельность. Он был молодым Алкивиадом, в воспитании, внешности, позе, во всём, что угодно, только не в действии.
Некоторые старые американские колледжи упрекают иногда в распространении среди своих студентов снобизма и аристократического духа, что идет, мол, вразрез с идеями американской демократии. Мои личные наблюдения, как студента Колумбийского колледжа, дают мне право высказать компетентное мнение по этому поводу. Снобов можно найти в любой стране, в любом краю, но их было меньше в те времена в Колумбийском колледже, чем в каких-либо других, менее привилегированных местах, хотя Колумбийский колледж и обвиняли в том, что это гнездо щеголей и снобов. Это было одним из аргументов моих приятелей по Адельфской академии, пытавшихся уговорить меня поступить в Принстонский или Йельский университет. Конечно, дух аристократизма существовал, но это был такой аристократизм, какой замечался и в моем родном крестьянском селе. Это был дух безотчетного преклонения перед лучшими американскими традициями. Я говорю «безотчетного» и имею в виду при этом отсутствие крикливого шовинизма и той расовой нетерпимости, которые были характерны для австрийского тевтонизма и венгерского мадьяризма и от которых я вынужден был бежать из Праги и Панчева. Имя с хорошей американской репутацией в прошлом привлекало внимание, но оно было всего лишь рекомендательным письмом. Тот, кто не умел вести себя, чтобы быть достойным студентом Колумбийского колледжа и его традиций – а они были частью американских традиций – должен был чувствовать себя одиноким в течение всех студенческих лет, несмотря на свое блестящее имя или богатство родителей. Иностранные студенты с Кубы или из Южной Америки встречались с почтительным равнодушием до тех пор, пока они оставались иностранцами. Нечего говорить о том, что многие из них быстро усваивали привлекательные черты студентов Колумбийского колледжа. Но никто бы не показал своего возмущения, если бы они сохраняли свои нравы. Беспомощный студент обычно оказывался членом группы, известной в то время под именем «неудачники». Они горько жаловались на снобизм и аристократизм. Я не верю в то, что будто дух плутократии, социализма, коммунизма, или какое-либо другое антиамериканское течение могло зародиться в те дни в таком американском колледже, как Колумбийский, и проникнуть в американскую жизнь. В Колумбийском колледже существовал тот вид аристократизма, который делал колледж неуязвимым от заразы антиамериканского влияния. Такой аристократизм был нужен, ибо он был очень полезен. Но когда американские студенты, обвинявшиеся в поклонении перед духом аристократизма, имели в своей среде Гамильтона, Ливингстона, Де Уитта и несколько потомков Джея и тем не менее выбрали классным президентом сына бедного сербского крестьянина, потому что они ценили его умственные и физические усилия в стремлении быть достойным традиций Колумбийского колледжа, можно быть уверенным, что дух американской демократии был очень жизненен среди тех студентов колледжа.
Мои успехи в занятиях с группой «Октагон» создали мне репутацию доктора для «неудачников». Это было прозвищем студентов, провалившихся на экзаменах, обычно по греческому, латинскому и математике. Неудачники нуждались в особом лечении – натаскивании. Я сделался хорошим специалистом в этом деле и вскоре собрал вокруг себя группу «неудачников», предлагавших приличное вознаграждение за быстрое лечение. Мои летние каникулы не тянули меня больше ни к реке Пассейк на заготовку дров, ни на луга Хакенсака напрягать до предела мои мускулы в соревновании с опытными косарями. Натаскивание «неудачников» было несравненно более выгодно и к тому же у меня оставалось много свободного времени для тенниса, верховой езды или состязаний по плаванию.
В течение обоих семестров я обычно имел несколько отставших студентов, которые не могли быть подготовлены за время летних каникул, но нуждались в постоянной помощи в течение всего академического года. В денежном отношении мое положение было лучше, чем у большинства моих молодых профессоров, Я даже мог делать сбережения для исполнения своей заветной мечты. Мои занятия с отстающими студентами были выгодны не только в материальном отношении, но и в культурном. Они дали мне возможность общаться с некоторыми лучшими представителями нью-йоркского общества, где я нашел сердечный прием, дружескую симпатию и много жизненных уроков, которые я считал ценнейшим приобретением в моей студенческой жизни.
Луис Моррис Рудерферд, опекун Колумбийского колледжа, был в то время главой знаменитой семьи Рудерфердов. Это был спокойный джентльмен, посвятивший себя науке и особенно фотографической астрономии, так же, как и его прославленный друг, доктор Джон Вильям Дрейпер, автор «Истории интеллектуального развития Европы». Рудерферд был одним из основоположников фотографической астрономии, и его снимки луны и звезд считались учеными всего мира ценнейшим вкладом в астрономическую науку. Исторический дом Рудерферда с его астрономической обсерваторией находился на углу 11-й улицы и Второго авеню. Сыновья Рудерферда, Луис и Винтроп, были моими коллегами в Колумбийском колледже. Луис был одним курсом выше меня, а Винтроп одним курсом ниже. Через их двоюродного брата, моего товарища по классу, я и познакомился с ними. В Гамильтон-Холле не было еще таких красивых юношей: высокие, атлетического телосложения, грациозные, словно два замечательных гимнаста классической Греции. Один из них держал первенство по американскому теннису, а охотничьи клубы на Лонг-Айленде считали братьев лучшими верховыми ездоками. Луис только что кое-как окончил колледж, но над Винтропом, по не зависящим от него обстоятельствам, нависла угроза остаться в стороне от академической дороги. Груз семи плохих академических отметок был слишком тяжелым и удручающим.
Мой однокурсник, двоюродный брат Винтропа, упомянутый выше, был блестящим рассказчиком и сочинял с замечательным мастерством комические истории о моих занятиях с отстающими студентами, описывая как один смелый юноша, попавший в Америку из сербской деревни, терроризировал молодых нью-йоркских аристократов и как эти аристократы подчинялись сербу, словно ягнята. Старый Рудерферд, доводившийся дядей этому рассказчику, услыхал некоторые из его комических историй. Они ему страшно понравились и натолкнули его на план уменьшить число плохих отметок сына. Он со своей семьей собирался провести лето 1882 года в Европе и предложил нам с Винтропом поехать на их дачу, быть там полными хозяевами и провести лето в подготовке Винтропа к осенним экзаменам. Винтроп, чтобы обрадовать своих родителей, согласился, приняв в то же время и предписанную мной программу занятий. Старый Рудерферд очень хотел, чтобы Винтроп в течение четырех лет дышал атмосферой Колумбийского колледжа, даже если ему и не удастся получить хороший аттестат. Его мнение об университетском образовании было для меня до некоторой степени необычным, но оно помогло мне понять более ясно вопрос, поставленный мне руководителем спортивной команды первокурсников в первый год моего пребывания в колледже: «Учение, работа, отказ от участия в студенческой деятельности вне аудитории – и вы называете это университетской подготовкой?» Но я вернусь к этому немного позже.
«Винтроп вас очень любит, – сказал старый Рудерферд перед тем, как отплыть в Европу, – и если вам не удастся его вытянуть, это будет концом его университетской карьеры. Ваша работа трудная, почти безнадежная, но если вам удастся, я буду вам очень обязан и никогда этого не забуду». Я был уже ему обязан, так как он открыл перед моими глазами интеллектуальный мир, как никто до этого. В Нью-Йорке не было еще такого ученого, каким был Луис Рудерферд. Его личность приковывала мое внимание так же, как Генри Уорд Бичер, и я убедился, что он был воплощением Бенжамина Франклина. Я дал себе слово приложить все усилия в моих попытках исполнить его просьбу.
Вначале Винтроп был прилежным в наших занятиях. Но его друзья по теннису в Рокавейском охотничьем клубе и в Ньюпорте были озадачены его отсутствием и то и дело осведомлялись, что удерживало Винтропа почти в монастырском уединении на Рудерфердской даче в Стювесант, в лесах штата Нью-Джерси. Кроме этого, скаковые лошади, взявшие немало призов на скачках, стояли в бездействии и напрасно ожидали своего хозяина. Даже лакеи на даче смотрели смущенно и не могли объяснить загадочную перемену, происшедшую в их молодом хозяине. Юноша-иностранец, и его тезка Михаил, ирландец-садовник в имении, казалось, были главными правителями, и это еще больше озадачивало прислугу. Винтроп показывал большие старания, чтобы доставить удовольствие своему отцу. Но он был вспыльчив, нетерпелив и через некоторое время в его поведении начали проявляться признаки раздражения и протеста чистокровного скакуна против удил, вкладываемых рукой неопытного наездника. Я чувствовал, что приближался кризис, и он действительно наступил. Внезапно Винтроп отказался выполнять какое бы то ни было задание до тех пор, пока составленная мной программа не будет облегчена так, чтобы позволить ему делать иногда поездки в теннисный клуб, в Рокавейский охотничий клуб и в Ньюпорт. Я знал, что это означало и немедленно же воспротивился. Последовало бурное объяснение, с горячими словами, окончившееся тем, что Винтроп сделал мне вызов. Я вызов принял и согласился, что победителю предоставляется полная свобода действий в течение оставшегося летнего времени. Винтроп, знаменитый американский теннисный игрок, прекрасный наездник Лонг Айленда и молодой аристократ, сдержал уговор и снова согласился продолжать академические занятия. Это был благородный, красивый и мужественный американский юноша, чьей дружбой я гордился.
Осенью Винтроп ликвидировал большинство своих плохих отметок, догнал свой класс и в 1884 году действительно окончил Колумбийский колледж. Мой однокурсник-фантазер, двоюродный брат Винтропа, сочинил большую повесть, описывавшую этот случай и называвшуюся: «Сербский крестьянин и американский аристократ». Те, кому пришлось слышать этот в высшей степени юмористический рассказ (а среди них был писатель Ф.М.Кроуфорд, двоюродный брат моего приятеля), нашли его большим литературным достижением и все соглашались, что Винтроп был настоящим героем повести. Он поступил действительно благородно. Старому Рудерферду рассказ тоже очень понравился, и он был доволен нашими летними занятиями. Поведение Винтропа его не удивило, потому что, как уверял он меня, Винтроп поступил так же, как бы поступил сын любого американского джентльмена. «Каждый из ваших приятелей-студентов, – объявил опекун Колумбийского колледжа, – поступил бы так же, иначе он был бы недостоин диплома Колумбийского колледжа». По его словам, первым назначением американского колледжа является обучение студента принципам поведения, с тем, чтобы он стал истинным американцем, верным лучшим традициям своей страны.
Мой четвертый учебный год начался еще более благоприятно, чем второй или третий. Луис Рудерферд, опекун Колумбийского колледжа, джентльмен и большой ученый, стал моим наставником. Успех Винтропа должен был сделать его «обязанным мне», сказал он перед тем, как выехать весной в Европу. И после возвращения его действия показали, что они значили больше, чем его слова. Родной отец не мог бы быть более заботливым и внимательным к моим планам на будущее, чем он и его совет показывал, что он понимал мое положение лучше меня самого, В начале четвертого года у меня еще не было решения относительно того, что я буду делать после окончания Колумбийского колледжа. Я стал беспокоиться. Совет моего наставника был лучшим из всего, что я мог получить, и он действительно, был одним из решающих факторов в моих будущих планах.
В предыдущем рассказе о моих приготовлениях в колледж и студенческой жизни слишком много говорилось о значении мускулов и спортивного духа. Я чувствую, что мне следует извиниться за это, но должен ли я извиняться? Вся моя жизнь до этого определялась обстоятельствами, требовавшими сильных мускулов и спортивного духа. Проводить шесть недель в течение нескольких летних каникул в роли подпаска в группе двенадцати сербских мальчишек, таких же подпасков, как и я – означало ежедневные напряжения в борьбе, плавании, пастушьем хоккее и других утомительных играх. Положение каждого подпаска в ватаге озорных ребят всецело зависело от мускулов, сноровки и стойкости. Мадьяризм в Панчеве и тевтонизм в Праге вызвали такую реакцию, которая требовала мускулов и духа борьбы, что меня в конце концов и заставило уехать в страну Линкольна. Мускулы и дух борьбы чистильщиков сапог и продавцов газет на Бродвее встретили меня в первый же день моего пребывания в Америке, когда я осмелился переступить узкие границы Касл-Гардена и отправился первый раз взглянуть на великий американский город. Не успел я закончить свой срок ученичества в Америке и достичь более высокого общественного положения, как снова столкнулся с мускулами и духом борьбы студентов колледжа. В начале моей студенческой карьеры я видел лишь небольшую разницу между пастбищами моего родного села и американским студенческим общежитием. И там и здесь был тот же спортивный дух и горячие сердца юношей. Участие в спортивных состязаниях, приобщение к духу борьбы выводило меня на ту широкую дорогу, по которой я мог легко попасть в чудесную семью, называемую студенчеством. Были и другие пути, но они были практически закрыты для сербского юноши, который всего лишь несколько лет назад был деревенским подпаском. Я назвал эту, открытую для меня дорогу без всякого эгоистического намерения приукрасить ее.
Мой наставник Рудерферд, ученый и опекун Колумбийского колледжа, вовсе не склонен был думать, как это делают некоторые, что спорт помогает нашим колледжам превращаться в школы гладиаторов. Спорт в форме борьбы и бокса нисколько не мешал моим академическим занятиям. Здоровые молодые люди и здоровые молодые нации имеют тенденцию поклоняться героическим сторонам человеческой жизни, говорил Рудерферд, и, по его словам, греки, благодаря высоко развитой физической культуре избегали превращения избытка юношеской энергии в грубость. Он страстно ждал сорок лет тому назад – я жду еще и теперь – то время, когда американские колледжи будут иметь четырехлетний курс по физической культуре, преподаваемый медицинскими и спортивными специалистами. Его сыновья, думал он, занимались спортом из-за их любви к игре в теннис и к скачкам. Они были замечательными атлетами и в то же время мягкосердечными и благородными юношами. Тот факт, что их академические показатели не были высоки, не беспокоил их ученого отца, так как большая часть его собственных знаний и научных достижений была приобретена значительно позже, после того, как он окончил Вильямс-колледж.
Многие мои коллеги-студенты так же как и я, любили спорт и другую деятельность, проводившуюся вне аудитории, и тем не менее мы были хорошими студентами по греческой литературе, истории, экономике, истории конституции Соединенных Штатов и английской литературе. Секрет этого был в том, что профессор Мерриам был прекрасным учителем, знатоком великой греческой цивилизации; профессор Монро Смит заставлял каждого из нас чувствовать, что история была неотъемлемой частью нашей повседневной жизни; профессор Ричмонд Мэйо-Смит внушил нам, что политическая экономия является одной из важнейших отраслей человеческой цивилизации, лекции профессора Бергесса по истории конституции Соединенных Штатов приближали к нам духовную атмосферу 1776 года и заставляли нас понимать ее так, как понимал ее Гамильтон. Эти профессора были знаменитыми учеными Колумбийского колледжа, когда я был в нем студентом. Личность и ученость таких знаменитых профессоров, как Ван Амринж и Барнард, президент колледжа, были лучшим предупреждением для тех студентов, кто имел склонность к черезмерному увлечению спортом или деятельностью вне университетской аудитории. «Заполните профессорские кафедры в колледжах людьми обширных знаний, и не беспокойтесь о якобы вредном влиянии спорта» – говорил Рудерферд еще сорок лет тому назад. Сегодня я бы хотел дополнить это следующим: колледж так же или, пожалуй, больше нуждается в знаменитых профессорах, как в них нуждаются различные исследовательские отделения университета.
Литературные объединения, студенческая журналистика, хоровые и драматические кружки в то время отнимали у студентов столько же времени, сколько и спорт. Вместе со спортом они составляли внеакадемическую деятельность студентов. Аудитория осуществляла контакт студентов с профессорами; внеакадемическая деятельность, будь то спортивная или какая-либо другая, устанавливала контакт студентов между собой. И учение и внеакадемическая деятельность, как я могу заключить из моего личного опыта студенческой жизни, имели величайшую ценность и вносили свою определенную долю в то, что обычно называется формированием характера студента колледжа. Опекун Колумбийского колледжа Рудерферд называл это подготовкой с целью усвоения принципов поведения американца, верного лучшим традициям своей страны. Ни одно из этих влияний не может быть ослаблено без ущерба тому, что Рудерферд называл «исторической миссией американского колледжа».
Было и другое, о чем я должен сказать здесь. Регулярное посещение Плимутской церкви я считал одним из важных дел, помимо моих академических и других занятий. Проповеди Бичера и трагедии Шекспира, в которых играл тогда знаменитый Бут, были также источниками волнующего вдохновения. Они занимали большое место в моей духовной жизни. Бичер, Бут и несколько других знаменитостей Нью-Йорка того времени были для меня как бы деятелями Колумбийского колледжа. Это я их имел в виду, когда заявил моим приятелям в Адельфской академии, что Колумбийский колледж в городе Нью-Йорке является портом, куда я стремлюсь, а церковь Бичера в Бруклине является составной частью Колумбийского колледжа. Принимая студенческую жизнь в ее широком аспекте, я всегда верил, что религиозная интеллектуальная и художественная жизнь Нью-Йорка была в те дни составной частью деятельности Колумбийского колледжа. Они, несомненно, внесли многое, чтобы сделать мою студенческую жизнь такой полной. Я часто спрашивал себя, уж не было ли это в мыслях тех, кто дал официальное наименование этому учебному заведению: «Колумбийский колледж в городе Нью-Йорке», когда в 1787 году было заменено старое наименование: «Королевский колледж».
Я почти кончил историю моей студенческой карьеры и чувствую, что в ней ничего не сказано о предмете, который был всегда дорог моему сердцу. Предмет этот – естественные науки. Молодой человек, воодушевленный изучением жизни и деятельности людей, представленных на библиотечной картине «Люди прогресса», замечательной научной выставкой в Филадельфии в 1876 году, работой котельного отделения Джима и лекциями по тепловым явлениям в Купер-Юнионе, поэтическими описаниями Тиндаля и Канта физических явлений и, главным образом, собственными наблюдениями физических явлений на пастбищах родного села – этот молодой человек кончает колледж и история его студенческой карьеры закрывается без упоминания о его занятиях по естественным наукам в Колумбийском колледже! Это, несомненно, кажется странным и наводит на мысль, что всё-таки Билгарзу удалось оторвать меня от того, что он называл научным материализмом. Я должен сказать, что Билгарзу не удалось этого сделать, но то, что он сделал, стоит описать.
После того, как я покинул Кортланд-стрит, Билгарз почувствовал себя совсем одиноким и пытался разнообразить свой досуг и утешить себя тирольской цитрой, на которой он хорошо играл, несмотря на свои искалеченные пальцы. Зная мою любовь к героическому эпосу Гомера, к лирическим стихам греческой драмы, он декламировал их под аккомпанимент цитры. Таким образом он успешно подражал пению сербских гусляров, сопровождаемому однострунным инструментом, гуслями. В знак благодарности за это новое развлечение – я был уверен, оно было придумано специально для меня – я назвал его греческим гусляром. Тот, кто видел огромную толпу сербов, собирающихся вокруг слепого гусляра в какой-нибудь большой праздник и слушающих часами в глубоком молчании его пение, поймет, почему Билгарзу удавалось привлекать меня на свои концерты, происходившие на чердаке фабричного здания на Кортланд-стрит. Каждый раз, слушая его пение знакомых мне греческих стихов под аккомпанимент цитры, я воображал, что дух Бабы Батикина был перенесен из маленького Идвора в огромный город Америки. Когда я говорил ему об этом, он, казалось, был чрезвычайно рад, что доставлял мне такое удовольствие.
Профессор Мерриам, несомненно, был великим знатоком греческой литературы, но Билгарз был прекрасным греческим гусляром, и когда он пел под аккомпанимент цитры стихи «Иллиады», мне казалось, что он был воплощением Гомера. Находясь между Билгарзом и профессором Мерриамом, я не мог не посвящать большую часть своего студенческого времени изучению греческой литературы. Я никогда не раскаивался в этом и сожалею, что академические аудитории американских колледжей сегодня не оглашаются больше торжественным греческим ритмом, который я впервые услышал на чердаке фабричного здания на Кортланд-стрит. Билгарз исчез с Кортланд-стрит незадолго перед моим выпуском из колледжа, оставив мне на память цитру и старое издание «Илиады» Гомера, опубликованной знаменитым немецким филологом Диндорфом. С тех пор я его не видел, но никогда не забуду. Он был первым, кто обратил мое внимание на древнюю цивилизацию, духовная красота которой возбуждала мое юное воображение, и чем больше я изучал ее, тем сильнее был у меня интерес к ней. Я часто вспоминаю почти фанатическую ненависть Билгарза к машинам и хотел бы знать, что бы он сказал сегодня, если бы услышал пианолу, граммофон и радиовещание, не говоря уже о драматических ужасах кинематографа.
С другой стороны, с первых же дней после высадки в Касл-Гардене я стремился понять американскую жизнь и усвоить ту духовную пищу, которую давала мне окружающая среда. Эту среду я хотел понять. Моя подготовка к поступлению в колледж рассеивала то там, то здесь туманную завесу, мешавшую мне ясно видеть очертания американской цивилизации. Колумбийский колледж поставил меня в контакт с жизнью американского студенчества и с людьми большой научной репутации и замечательного обаяния. Они помогли мне рассеять этот туман, и вот в ясных лучах их учености я увидел цельный образ того, что, по моему мнению, должно было представлять американскую цивилизацию: прекрасную дочь прекрасной матери – англо-саксонской цивилизации. Когда я вспоминаю о днях моего прозрения, мне всегда приходит на память ода Горация, которая начинается стихами:
О matre pulchre filia pulchrior! [3]
Изучение и размышления над этими двумя цивилизациями, древней культурой Греции и новой цивилизацией англо-саксов, казавшиеся мне двумя величайшими цивилизациями в истории человечества, отодвигали другие предметы программы как бы на задний план, хотя я и удостоился нескольких премий по точным наукам и никогда не оставлял мысли о том, что моя будущая работа будет проходить именно в области точных наук.
Но есть и другая причина и, пожалуй, самая веская, почему точные науки занимают мало места в предыдущем рассказе о моей студенческой карьере в Колумбийском колледже. Преподавание точных наук в те дни было очень элементарным не только в Колумбийском колледже, но и в большинстве американских колледжей. Так, например, лабораторная работа по физике и химии не входила в программу Колумбийского колледжа и лекции давали мне меньше сведений по физике, чем я знал из моего чтения популярных книжек Тиндаля, а также из курса Купер-Юниона до поступления в колледж. Вопрос: «Что такое свет?» я привез с пастбищ моего родного села, и профессор физики в Колумбийском колледже не давал на него никакого ответа, отсылая лишь к колебаниям в эфире, физические особенности которого он, по его признанию, не мог удовлетворительно охарактеризовать. В этом отношении он, казалось, в своих знаниях стоял не на много выше моего скромного учителя в Панчеве Коса. Мой наставник Рудерферд всегда интересовался этим вопросом, как и многими другими важными вопросами науки, и с большим удовольствием беседовал о них со мною. Он первый сообщил мне, что знаменитый вопрос «Что такое свет?» будет, пожалуй, разрешен, когда нам станет яснее новая электрическая теория, выдвинутая шотландским физиком Максвеллом, который был учеником великого Фарадея.
Однажды, уже в конце моего четвертого учебного года, я рассказал Редерферду об опыте, проведенном во время лекции его приятелем и профессором физики в Колумбийском колледже, Рудом. Этот опыт впервые показал мне, что Фарадей был одним из великих исследователей в науке об электричестве. Опыт сам по себе был прост и состоял в том, что распущенная катушка медной проволоки, находившаяся в левой руке профессора, соединялась с гальванометром, который был прикреплен к стене аудитории так, чтобы его игла хорошо была видна студентам. Когда профессор Руд, манипулируя, как фокусник палочкой, приближал своей правой рукой магнит к катушке, игла в гальванометре, толкаемая загадочной тогда для меня силой, быстро отскакивала в одном направлении, а когда магнит отдалялся от катушки, она также отскакивала в обратном направлении. Когда к гальванометру присоединялся только один конец катушки, то есть когда электрическая цепь катушки прерывалась, приближение и удаление магнита не производило никакого эффекта. «Это и есть открытая Фарадеем электромагнитная индукция», – сказал Руд, глубоко вздохнув, и окончил лекцию без всяких дальнейших объяснений, как будто он хотел дать мне возможность подумать над этим перед тем, как он даст дополнительные сведения. Рудерферд знал о чудачествах Руда и мои рассказы об опыте рассмешили его. Он объяснил, что добый профессор любил представить иногда преподаваемый им материал в таинственном виде. Я действительно был сильно озадачен и, не дожидаясь следующей лекции, провел весь день и почти всю ночь над чтением о замечательном открытии Фарадея. Оно было сделано больше пятидесяти лет перед этим, но я никогда ничего об этом не слышал, несмотря на то, что динамомашины Эдисоновой электростанции на Перл-стрит в Нью-Йорке уже больше года снабжали тысячи квартир электрическим светом. Колумбийский колледж не был в числе потребителей долгое время даже после моего выпуска. Когда я закончил мой рассказ об опыте и признался Рутерферду, что это было самым интересным физическим явлением, какое я когда-либо видел, добавив, что я после этого не мог заснуть почти всю ночь, он посмотрел на меня удовлетворенно и сказал мне, что это явление и есть основа новой электрической теории Максвелла.
Этот опыт помог мне решить весьма тяжелую проблему. Профессор Руд сообщил мне, что благодаря моей высокой академической успеваемости в гуманитарных и точных науках, мне предоставляется право выбрать одну из двух аспирантских стипендий: или для дальнейших занятий по гуманитарным наукам или по точным; каждая стипендия – пятьсот долларов в год. Это означало еще три года учения в аспирантуре Колумбийского колледжа. Я был сильно склонен посвятить себя литературе и продолжать мою работу с Мерриамом, этим кумиром всех студентов Колумбийского колледжа, включая и меня. Я чувствовал чудесное очарование его личности и восхищался его глубокими знаниями по классической литературе. Но магический опыт, познакомивший меня впервые с величайшими открытиями Фарадея и пробудивший к жизни заснувший во мне интерес к физике, заставил меня распроститься с Мерриамом и обратиться к точным наукам – моей первой любви. Однако, я отказался от стипендии по точным наукам и не остался еще на три года в Колумбийском колледже. Я предпочел изучать Фарадея и Максвелла в Англии, где эти два великих физика родились и сделали свои знаменитые открытия. Опекун Рудерферд и его племянник, мой товарищ по классу, А.А.Ченлер, одобрили мое решение и обещали мне помочь в моем начинании в любое время, когда такая помощь окажется нужной. Рудерферд сказал мне, что я, несомненно, буду иметь успех в точных науках в европейских университетах, так же, как я имел успех в науках гуманитарных в Колумбийском колледже, если открытие новых горизонтов физики, изучение которых ожидало меня впереди, могло вызвать у меня такой же интерес, какой был у меня к идеям, породившим американскую цивилизицию. Что такой интерес будет у меня всегда, было ясно из того, сказал он, какое впечатление произвели на меня опыты, касающиеся открытия Фарадея.
Профессор Бергесс, читавший историю американской конституции, сказал мне, в конце моего последнего года в Колумбийском колледже, что я полностью приготовлен для принятия американского гражданства, и я подал об этом прошение. Я получил американское гражданство за день до моего выпуска из колледжа. Два праздника, запечатлевшиеся в моей жизни, как два счастливых дня, последовали один за другим. Будет поучительным сделать между ними сравнение.
Церемония, сделавшая меня гражданином Соединенных Штатов, происходила в неприглядном маленьком бюро в одном из зданий городского управления в парке Сити-Холла. Мой диплом Баккалавра Искусств я получил на следующий день в знаменитой Музыкальной Академии на 4-й улице. В бюро по натурализации, кроме меня и простого маленького чиновника, не было никого, кто бы был свидетелем торжественного акта. Выпускные торжества в Музыкальной Академии проходили под председательством почтенного президента Барнарда. Его роскошные белоснежные седины, длинная борода, блестящая ученость, сквозившая в каждой черте его замечательного лица, придавали ему вид Моисея, как его представил на одной из картин Микель Анджело. Академия была заполнена выдающейся, блестящей публикой. Маленький чиновник выдал мне натурализационные бумаги быстро, как какую-то маловажную вещь, не думая, очевидно, ни о чем, кроме денежного взноса, полагавшегося с меня. Президент Колумбийского колледжа Барнард, зная о моей высокой успеваемости в выпускном классе и о моей тяжелой жизненной борьбе до поступления в колледж, сиял от радости, когда под аплодисменты моих многочисленных друзей, вручал мне диплом. Когда я вышел из бюро по натурализации, неся мои драгоценные гражданские документы, толпа людей в парке Сити-Холла равнодушно двигалась во всех направлениях, как будто ничего особенного не случилось. Но когда я, с колумбийским дипломом в руках, сошел со сцены Академии, мой старый друг, доктор Шепард, вручил мне корзину роз и передал лучшие пожелания его семьи и Г.У.Бичера. Луканич и его жена тоже присутствовали на выпуске, и госпожа Луканич поцеловала меня, заливаясь слезами, говоря, что если бы моя мать была здесь и видела, как я хорошо выглядел в моей академической шелковой мантии, она также бы пролила немало слез радости. Многие знакомые тоже присутствовали при этом, окружая меня заботливым вниманием. Но всё это еще больше увеличивало контраст между торжественным праздником выпуска и прозаической процедурой выдачи документов по натурализации. Одна процедура сделала меня только Баккалавром Искусств, другая – гражданином Соединенных Штатов Америки. Которая из двух должна была быть более торжественной?
Я представил себе картину, которую видел однажды, прогуливаясь от фабрики на Кортланд-стрит до Уолл-стрит, чтобы посмотреть старый Федеральный Холл. Это была картина, изображавшая канцлера Ливингстона, приводившего к присяге Вашингтона при вступлении им в должность президента. Для меня это было самым торжественным историческим актом, какой когда-либо наблюдал Нью-Йорк или какой-нибудь другой город в мире. Когда маленький чиновник в бюро по натурализации вручил мне мои гражданские бумаги и небрежно потребовал от меня клятву, что я обещаю всегда быть верным конституции Соединенных Штатов Америки, картина с исторической сценой в Федеральном Холле быстро предстала предо мной и странное волнение заставило задрожать мой голос, когда я сказал: «Клянусь. Да поможет мне Бог!» Маленький чиновник заметил мое волнение, но не понял его, потому что он не знал о моих долгих и непрестанных усилиях на протяжении девяти лет приготовить себя для гражданства Соединенных Штатов Америки.
Когда я сидел на палубе судна, которое должно было везти меня в европейский университет, и наблюдал, как оно выходило из Нью-Йоркского порта, я вспомнил тот день, когда я девять лет тому назад приехал на иммигрантском пароходе и сказал себе: «Михаил Пупин, самым драгоценным имуществом, которое ты привез в Нью-Йорк девять лет назад, было твое знание, глубокое уважение и почитание лучших традиций твоего народа,.. Самым драгоценным имуществом, которое ты увозишь с собой из Нью-Йорка, является твое знание, глубокое уважение и почитание лучших традиций твоей новой родины, Соединенных Штатов Америки».