Был чудесный июньский полдень. С оживленной палубы судна «Штат Флорида» я смотрел, как исчезала вдали низкая береговая линия Лонг-Айленда. Вместе с ней скрывалась и земля, на которую я впервые смотрел с таким огромным интересом в то солнечное мартовское утро девять лет назад, когда иммигрантский пароход «Вестфалия» входил в нью-йоркский порт. Когда мы приближались к американскому берегу, мое неутомимое воображение говорило мне, что это был край обложки огромной и таинственной книги, которую я должен был расшифровать и прочесть. И я читал ее в течение девяти лет, а сознание того, что я расшифровал ее, придавало мне уверенность, что я был обогащен большими знаниями. Кроме того, я имел диплом Баккалавра Искусств и гражданские бумаги. И они, конечно, думал я, были лучшим доказательством того, что я возвращался домой на свидание с матерью с большими знаниями и с академическими заслугами, как я обещал ей девять лет тому назад в письме, посланном из Гамбурга. Группа гимназисток из Вашингтона, совершавших первое путешествие в Европу под руководством старого профессора, образовали центральное ядро пассажиров. На борту судна находилось также несколько студентов колледжа. Некоторые из них имели знакомых среди вашингтонских гимназисток. Было сделано так, что студенты, включая и меня, должны были сидеть за одним столом с гимназистками. Мы плыли к Шотландии по курсу, который проходил севернее Ирландии, и когда наше судно приблизилось к северной широте, светлые сумерки Атлантики заставили нас почти забыть о том, что на свете есть темная ночь. В такие вечера студенты и гимназистки из Вашингтона и не думали о сне, оставаясь на палубе до поздней ночи, наблюдая северное сияние, рассказывая различные истории и распевая студенческие песни. Эти вечера во многом напомнили мне идворские сходки.

Веселые развлечения не прекращались во время всей нашей поездки по Атлантическому океану, и все силы, контролировавшие океан, были повидимому весьма снисходительны к нам. Показались скалы Шотландии, напоминая нам, что наше путешествие приближается к концу.

Лишь одно дело задерживало мое прямое путешествие в Идвор. Я считал необходимым посетить Кэмбридж, чтобы условиться о моих занятиях в кэмбриджском университете в следующем учебном году. Не теряя времени, я поехал туда. Виды Фирт-оф-Клайда с его чудесными обрывистыми берегами, Гринока, Глазго и даже Лондона произвели на меня слабое впечатление. Все мои мысли были в Идворе. Этим объясняется, почему первый вид Кэмбриджа произвел на меня меньше впечатления, чем первый вид Принстона, когда восемь лет тому назад ел я булку под вязом у Нассау-Холла. Писатель Ф.М.Кроуфорд дал мне рекомендательное письмо к Оскару Браунингу, профессору Королевского колледжа. Джордж Райвс, бывший председатель опекунского совета Колумбийского университета, дал мне письмо к В.Д.Найвену, профессору Тринити-колледжа, Райвс после окончания Колумбийского колледжа удостоился стипендии по классической филологии в Тринити-Колледж и имел там немало академических отличий.

У старинных ворот Королевского колледжа мне сказали, что мистер Оскар Браунинг был в летнем отпуску.

В Тринити-колледже мне более посчастливилось, и привратник провел меня к мистеру Найвену. Он напомнил мне во многом профессора Мерриама, знатока греческой литературы в Колумбийском колледже: то же добродушное и интеллигентное лицо, тот же мягкий задумчивый взгляд. Когда я смотрел ему в глаза, я чувствовал, что ловил взгляд, в котором светился мир, полный чудесных вещей, делающих жизнь и красивой, и ценной. Я сообщил Найвену о своем намерении приехать в Кэмбридж, чтобы слушать лекции у профессора Джемса Клерка Максвелла, создателя новой электрической теории. Найвен посмотрел на меня с недоумением и спросил, откуда я узнал об этой новой теории. Я упомянул Рудерферда, после чего он опять спросил, что Рудерферд мне говорил об этом? Что теория Максвелла, пожалуй, даст скоро ответ на вопрос: что такое свет, – ответил я, наблюдая за выражением его лица. – Разве мистер Рудерферд не сказал вам, что Клерк Максвелл умер четыре года тому назад? – проговорил серьезно Найвен, и когда я сказал: нет, он опять осведомился, не читал ли я об этом в предисловии ко второму изданию знаменитой книги Максвелла, которую опубликовал Найвен. Этот вопрос смутил меня, и я откровенно признался, что сын Рудерферда, Винтроп, мой приятель по колледжу, подарил мне эту книгу в день отплытия из Нью-Йорка. Но она была упакована в моих чемоданах и у меня не было времени просмотреть ее в течение плавания, потому что я был слишком занят, помогая развлекать двенадцать красивых гимназисток из Вашингтона, совершавших свое первое путешествие в Европу. Найвен мягко улыбнулся и шутливо заметил, что двенадцать вашингтонских красавиц несомненно более привлекательны, чем какая-либо научная теория, не исключая даже знаменитой электрической теории Максвелла, Затем он сказал мне, что я могу учиться в Кэмбридже под руководством лорда Рэлея, который был преемником Максвелла по кафедре физики. Я отклонил это предложение, ссылаясь на то, что я никогда до этого не слыхал о лорде Рэлее. Найвен снова добродушно засмеялся и уверил меня, что лорд Рэлей был знаменитым физиком, несмотря на то, что его громкая слава не дошла до моих ушей. Английский лорд – знаменитый ученый! Это странно звучало для меня, но Найвен смотрел на меня так дружелюбно и искренно, что я не мог не поверить, что он говорит истинную правду. Он пригласил меня к обеду и перед тем, как мы расстались, я заверил его, что приеду в Кэмбридж в октябре этого года.

Беседа с Найвеном значительно отрезвила меня. Я обнаружил, что мои большие планы далеко не соответствовали моей слабой подготовке в физике. Я признался Найвену, что мой успех в получении премии по точным наукам в Колумбийском колледже привел меня к убеждению, что я понимал в физике больше, чем это было на самом деле. – Признание – замечательная вещь для души, – сказал Найвен и добавил: – Но не допускайте того, чтобы то, что я вам сказал, ослабило вашу решимость. Физик должен обладать смелостью, и лишь немногие смертные были смелее Максвелла. Мир очень мало знает о его знаменитой электрической теории и еще меньше знает о его моральном мужестве. Он дал мне экземпляр книги Кампбелла о жизни Максвелла. Я прочитал ее перед тем, как покинул Лондон, и она на много пополнила мои знания, которые я обещал привести в Идвор. Она действительно убедила меня, что Максвелл после окончания Кэмбриджа знал физику куда лучше, чем я после выпуска из Колумбийского колледжа. Это дало мне немало поводов для серьезных размышлений.

Прямая линия от Лондона к Идвору проходит через Швейцарию. Я решил следовать по ней. Путешествие от Люцерна к Идвору я не обдумывал, пока не приехал в Люцерн, У меня не было ни времени, ни желания рассматривать достопримечательности Лондона, Парижа или какого-либо другого знаменитого города Европы, пока я не увижу снова Идвор. Мать, Идвор и новая электрическая теория Максвелла привели меня в Европу, и я желал видеть их как можно скорее. Всё остальное могло подождать. Кроме того, я искренно верил, что эти города мало что могли дать мне, видевшему великие чудеса Нью-Йорка. Я был сильно склонен смотреть на Европу свысока – характерная черта наших многих американских иммигрантов, когда они на время приезжают в Европу. Была эта черта и у меня, но такие случаи, как мой разговор с Найвеном в Кэмбрдиже, помогли мне сделать существенные поправки к ней.

Поезд Лондон-Люцерн проехал франко-швейцарскую границу рано утром где-то около Нюшатель. Задержка при пересадке дала пассажирам достаточно времени, чтобы позавтракать в саду станционного ресторана. Взглянув на восток, я увидел зрелище, заставившее меня позабыть о завтраке. Отдаленные заснеженные Альпы, купавшиеся в утренних солнечных лучах, на фоне прозрачного голубого июльского неба создавали незабываемую картину. Англичанин, ехавший со мной и сидевший напротив меня за столом во время завтрака, заметил мое восхищение и спросил: – Вы никогда еще до сих пор не видели Альп? – Нет, – сказал я. – О, какой вы счастливец! – воскликнул англичанин, добавив затем, что он отдал бы много за то, чтобы быть на моем месте. Он рассказал мне, что ему нужно теперь взбираться к альпийским вершинам, чтобы вызвать то же восхищение, которое приходило когда-то при виде вершин с альпийских подножий. По его предложению мы продолжали наше путешествие к Люцерну в одном купе и его рассказы об альпинистских походах еще больше взволновали мое воображение, разыгравшееся под впечатлением альпийских пейзажей, приветствовавших меня утром. Я сказал ему, что если бы не спешил в родное село, то тоже, может быть, попытал бы счастье альпиниста. Он начал убеждать меня, что десятидневная задержка в Люцерне будет достаточной, чтобы приготовиться к восхождению на один из не высоких пиков и он упомянул пик Титлис, недалеко от Люцерна. При этом он посоветовал пройти специальную тренировку. С пика Титлис, сказал он, я могу увидеть старую Швейцарию, где родилась знаменитая легенда о том, как Телль вселил Божий страх в сердца австрийцев. Мне всегда нравилась эта легенда, потому, что я не любил австрийских тиранов. Когда поезд прибыл в Люцерн, я увидел чудесную картину: раскинувшиеся амфитеатром, покрытые снегом альпийские вершины вокруг темно-голубого озера. И я уже знал, что, несмотря на мое желание как можно скорее увидеть Идвор, я не смогу покинуть этой сказочной страны, пока не достигну снежной вершины Титлиса.

Я немедленно нанял на целую неделю лодку и, одевшись в спортивную рубашку с голубыми и белыми колумбийскими полосками и в теннисные брюки, провел вторую часть дня в плавании вдоль красивых берегов исторического озера. Жаркие лучи июльского солнца заставили меня броситься в волны, которые когда-то спасли Телля после того, как он пронзил своей стрелой сердце австрийского тирана Гесслера. Как бы подражая примеру Телля, я прыгнул в воду не раздеваясь, надеясь, что последующая гребля и солнце высушат мою легкую одежду. Чувство свободы от всех земных пут охватило меня, когда я, плавая на спине, смотрел на голубое небо и снежные вершины гор.

На следующий день я встал очень рано, чувствуя себя «сильным человеком, готовым состязаться с потоком». Это было то же чувство, что и в Касл-Гардене, когда девять лет назад я также проснулся рано утром и поспешил взглянуть на великий американский город. Теперь у меня было то же самое желание: как можно скорее посмотреть на Швейцарию с вершины горы. Руководствуясь советами моего знакомого англичанина, я начал с легкого восхождения, выбрав для этого вершину Риги Кульм. Эту довольно простую задачу я сам сделал трудной: около десяти миль проработал веслами до Веггиса, а затем начал восхождение на Риги. Достигнув вершины, я в тот же день спустился вниз и опять на лодке отправился в Люцерн. Неожиданным штормом перевернуло мою лодку, и я с трудом добрался до Люцерна поздно вечером. Хозяин отеля заметил мой измученный вид, но не сказал ничего, поняв, что я не был расположен к разговорам.

Тот же самый суровый метод тренировки к восхождению на вершину Титлис я применил при восхождении на гору Пилатус на следующий день. Но мне не разрешили вернуться в Люцерн из-за сильной грозы, свирепствовавшей внизу, которую я наблюдал с вершины Пилатуса. Владелец гостиницы поздравил меня с редким счастьем не только потому, что мне представилась возможность видеть красивое зрелище грозы с места, находившегося выше грозовых облаков, но главным образом потому, что гроза удержала меня от рискованного спуска с горной вершины и плавания к Люцерну в тот же самый день. Рассуждая о чрезмерной самоуверенности молодых людей, владелец гостиницы заметил, что каждый человек имеет ангела-хранителя, но люди, захмелевшие от вина или избытка юности, имеют двух ангелов-хранителей. Это и объясняет, – говорил он, – что среди молодых людей и среди пьяных редки несчастные случаи в горах. Некоторые американцы, шутил он надо мной, имеют по несколько ангелов-хранителей.

Несмотря на это, на пятый день моего пребывания в Люцерне, отправляясь рано утром для восхождения на Титлис, я прибег к тому же изнурительному методу: гребля на лодке до Стансштадта, прогулка пешком до Энгельберга и восхождение до горной харчевни, куда я добрался в 11 часов дня. На восходе солнца следующего утра я достиг вершины Титлиса и увидел красоты Ури, Швеца и Унтервальдена.

Возвращаясь с Титлиса, я встретил моего английского спутника, и он заметил, что я выглядел «немного переутомленным». Мы вместе пообедали. Когда я рассказал ему о моих шестидневных альпийских похождениях, он упросил меня поскорей отправляться в Идвор и увидеть сперва мать, а потом уж вернуться, если я желаю продолжать, по собственному методу, любоваться красотой Швейцарии. Если вы будете продолжать в том же духе теперь, я боюсь, ваша мать никогда вас больше не увидит, так как в небесах не хватит ангелов-хранителей следить, чтобы вы не сломали себе шею, – сказал он. Я согласился, но заметил, что восхождение на Титлис всё-таки стоило риска. Мои альпинистские похождения успокоили мое тщеславие, фальшивую гордость и заставили меня уважать некоторые стороны жизни старой Европы. Они убедили меня, что даже после того, как я отслужил свой срок новичка в Соединенных Штатах, в Европе я был бы самым неопытным новичком. Железнодорожное путешествие от Люцерна до Вены дало мне много свободного времени для философских размышлений на эту тему. Благодаря Найвену в Кзмбридже и моему английскому спутнику в Люцерне, я приехал в Вену с иными настроениями и взглядами на Европу, без заносчивости и высокомерия, с которыми я выехал из Нью-Йорка четыре недели тому назад.

Венский вокзал, где я сел в поезд, шедший в Будапешт, показался мне знакомым, хотя я и видел его перед этим всего лишь один раз. Я не встретил важного и всемогущего начальника станции, который во время моей первой поездки, несколько лет тому назад, чуть было не отослал меня в тюрьму в военно-пограничную зону. Однако кондуктор, обратившийся ко мне во время проверки моего билета первого класса вблизи Генсерндорфа со словами «Милостивый государь», был тот же самый.

Тогда он назвал меня «сербским поросенком». Я тотчас узнал его, несмотря на то, что он был на этот раз сдержанным, и у него не было той дерзости, которую он проявил, стащив меня с моего места в вагоне в ту незабываемую первую поездку из Будапешта в Вену. Он не мог припомнить сербского юношу в желтой овчинной шубе, шапке и с яркими цветными сумками. Я дал ему щедрые чаевые в награду за то, что благодаря ему, я познакомился с американскими путешественниками и благополучно добрался до Праги. Ведь это их благородный поступок натолкнул меня на мысль отправиться в страну Линкольна.

— Америка является страной быстрого роста и перемен, – сказал он, когда я напомнил ему о нашей первой встрече, и затем прибавил: – Судя по вашей внешности, вы, должно быть, сильно изменились; вы выглядите, как настоящий американец. Но мы вот здесь, в нашей старой Австрии, всё те же, как и в былые времена. Мы не изменяемся, а лишь стареем и дряхлеем. Он выразил довольно хорошо то, что я чувствовал, смотря из окна поезда, увозившего меня в Будапешт. Всё, казалось, двигалось медленно, остарожным шагом слабого старика. Будапешт показался мне теперь маленьким, и подвесной мост, так поразивший меня одиннадцать лет тому назад, выглядел крошечным по сравнению с Бруклинским мостом.

Я не терял времени на осмотр достопримечательностей венгерской столицы, и вскоре очутился на пароходе, который одиннадцать лет назад привез меня в Будапешт. Я не поверил своим глазам, когда увидел, что это был тот же самый пароход. Как он изменился! Он, должно быть, съежился, уменьшился в размере, думал я, или жизнь в Америке изменила мое зрение. Всё, что я видел, казалось маленьким и невзрачным и, если бы я перед этим не увидел снежных вершин Швейцарии, которыми любовался с вершины Титлиса, вся Европа могла бы показаться мне крошечной и невзрачной.

Когда подали обед, я заметил, что за столом у всех были ужасные манеры, даже у людей высших чиновничьих рангов, которых я распознал среди пароходных пассажиров. Одиннадцать лет тому назад все пассажиры парохода выглядели так представительно и важно, что я даже боялся взглянуть на них, но на этот раз я тешил себя мыслью, что был значительно выше всех их. Я сопротивлялся соблазну. Восхождение на Титлис было полезно для меня: оно вытеснило из меня то высокомерие, которое привозят с собой натурализованные американцы, когда они на время приезжают в Европу.

На следующее утро я заметил группу сербских студентов, возвращавшихся домой из университетов Вены и Будапешта. Они были из моей родной Воеводины, как я узнал позже, а не из коренной Сербии, и я затрепетал от радости, услышав их сербскую речь. Они говорили обо всем свободно, хотя и должны были заметить, что я обратил на них внимание. Один из них сказал, что я мог бы сойти за серба, если бы не мои манеры, одежда и слишком загорелое, почти бронзовое лицо. Другой заметил, что молодые сербские крестьяне из Баната почти так же смуглы, особенно во время уборки урожая, но добавил, что моя внешность вовсе не говорит о том, что я крестьянин. Третий предположил, что я, пожалуй, являюсь богатым южно-американцем с большой долей индийской крови. Я засмеялся и, представляя им себя, сказал по-сербски с некоторым затруднением, что я никакой не южно-американец, не индеец, но сербский студент и американский гражданин. В те дни серб из Америки был очень редкой птицей и я был сразу же приглашен присоединиться к их компании. Ни один из них не напоминал мне жизнерадостных, американских студентов. У всех у них были длинные волосы, небрежно зачесанные назад, напоминавшие мечтательных поэтов или поклонников радикальных социальных теорий. Большинство было в шляпах с широкими опущенными полями, подчеркивавшими их радикальные взгляды. Их лица были бледны и говорили, что большую часть времени они проводили не на свежем воздухе, а в венских и будапештских кафе, играя в шахматы, карты или обсуждая политические теории. Их бы засмеяли, если бы они поступили в какой-нибудь американский колледж, не изменив своей внешности и манер. Они, несомненно, были очень высокого мнения о себе. Студенты, думал я, знали многое из книг, главным образом, по социальным наукам. Имя Толстого упоминалось ими довольно часто и новейшие апостолы социалистических идей расхваливались на все лады. Заметив, очевидно, что их разговор об этих теориях был скучным для меня, они спросили с некоторым сарказмом о том, интересуются ли американские студенты передовой мыслью. – Они интересуются, – сказал я раздраженно, – и если бы не новая электрическая теория Максвелла и другие передовые теории в новейшей физике, я бы не приехал в вашу старую, умирающую Европу. – Мы спрашиваем о передовой мысли в социальных науках, а не в физике, – сказали они, поясняя свой вопрос, на что я ответил, что самая популярная американская доктрина в социальных науках еще и теперь основывается на фундаменте, заложенном сто лет тому назад, в документе, называемом «Декларация Независимости». Они очень мало знали о ней, а я знал еще меньше о их радикальных социальных теориях, и мы переменили тему беседы.

К вечеру пароход приблизился к Карловцам и к Фрушкой Горе. Я невольно отдался воспоминаниям и развлекал моих сербских спутников рассказами о моей встрече с семинаристами одиннадцать лет тому назад, упомянув также и об исчезновении моего жареного гуся. Мой запас сербских слов был невелик, но тем не менее мне удалось заинтересовать студентов, просивших меня продолжать мои рассказы. Когда мне недоставало какого-нибудь слова, они подсказывали. К заходу солнца показался Белград. Его величественный вид наполнил меня каким-то воодушевлением, и моя речь потекла плавно. Я приветствовал Белград, как акрополис всех сербов, и выразил надежду, что, может быть, в недалеком будущем он станет столицей всех южных славян. – Это и есть одна из проблем передовой мысли в социальных и политических науках, в которой заинтересованы американские студенты, – сказал я, напоминая им об их вопросе, и добавил несколько иронических замечаний относительно передовых идей в социальных и политических науках, которые рождаются не в сердцах нации, а импортируются из кабинетов французских, немецких и русских теоретиков. Они быстро поняли то, что я назвал американской точкой зрения, но не возражали мне, боясь, как мне казалось, оскорбить меня.

Я не был в Белграде с тех пор, как видел его в детстве, и когда пароход приблизился к нему, я увидел его крепость, поднимающуюся над водами Дуная, как Гибралтар, и зорко смотрящую на бесконечные равнины Австро-Венгрии, которые, как широко разинутая пасть голодного дракона, казалось, угрожали поглотить ее. Всё, что я видел в Австро-Венгрии, казалось мне маленьким и неприглядным, но Белград предстал передо мной таким, как будто его гордая голова собиралась коснуться звезд. История многострадального сербского народа была связана с Белградом, и это поднимало его в моем воображении ввысь. Мне очень хотелось остановиться там и взобраться на вершину горы Авалы, вблизи Белграда, и оттуда послать свои приветствия героической Сербии, точно так же, как я послал приветствия героической Швейцарии со снежной вершины Титлиса. Но меня предупредили, чтобы я не прозевал последний местный пароход, шедшей в Панчево, и мне пришлось распроститься с белобашенным Белградом, как называют его сербские гусляры.

Когда местный пароход прибыл в Панчево, делегация молодежи, в которой был ехавший со мной из Будапешта сербский студент, перетянула меня на другой пароход. Он был заполнен публикой, похожей на веселую свадебную компанию. Панчевский хор певчих нанял этот пароход для себя и своих друзей для поездки в Карловцы, где на следующий день должно было состояться большое национальное торжество. Из Вены ожидался прах знаменитого сербского поэта Бранко Радичевича, где он, еще совсем молодым, умер тридцать лет тому назад. Его тело решили перевезти из Вены и похоронить неподалеку от Карловцев, на холме Стражилово, который был прославлен в его бессмертных стихах. Его стихи были призывом ко всем сербам хранить свои традиции и готовиться к национальному объединению. Сербские представители из всех стран должны были собраться в Карловцах, чтобы сопровождать прах знаменитого поэта к месту вечного покоя. Я, как бы представитель американских сербов, получил приглашение присоединиться к Панчевской делегации. Сербский национализм снова возгорелся в моем сердце.

Мы приехали в Карловцы ранним утром следующего дня. Многие делегации и певчие от Воеводины, Сербии, Боснии, Герцеговины и Черногории уже собрались. Это были нарядные группы молодцеватых юношей и красивых женщин в национальных красочных костюмах. Погребальная процессия началась сразу же после обеда. Хоры от главных провинций Сербии, идя в колонне, подхватывали по очереди торжественный похоронный гимн: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

Православная церковь не допускает инструментальной музыки в своих стенах. Те, кто имел удовольствие слушать русский хор, знают силу и духовную красоту их хорового пения. Сербское хоровое пение не уступает русскому. Ни одна музыка не действует на наши сердца так сильно, как музыка человеческого голоса. Певшие во время той процессии в Карловцах чувствовали, что они отдают свой последний долг светлой памяти национального поэта, и их голоса, как будто подхваченные крыльями их душ, поднимались высоко к небу. Эффект был огромный, почти у всех собравшихся на это национальное торжество на глазах были слезы. Раздробленная нация, объединенная слезами, представляла торжественное и воодушевляющее зрелище. У всех было сознание того, что эти слезы с восторгом впитывала жаждущая земля, питавшая корни сербского национализма. Нация, объединенная в песне и в слезах, никогда не потеряет своего единства. Если бы правительства в Вене и в Будапеште предвидели то воодушевление, которое вызвала похоронная процессия в сердцах участников этого огромного народного съезда, на который явились сербы всех частей раздробленной сербской нации, они никогда бы не разрешили его.

Когда пароход вернулся в Панчево, протоиерей Живкович, поэт и священник, который первый предложил мне перевестись из Панчева в Прагу, встретил меня на пристани со слезами радости на глазах. Он был нежным другом и наставником в моем отрочестве и всегда считал себя косвенным виновником моего бегства к далеким берегам Америки. Когда я поблагодарил его за ласковый прием, он сказал, что его прием был всего лишь угощением, тогда как мой приезд и мои рассказы об Америке явились праздником для его души. И если я правильно понял возбужденный блеск его глаз, то так оно несомненно и было. Ему было около шестидесяти, но глубокий взгляд его глаз был так же убедителен, как его волнующие стихи, написанные еще в молодости. – Скажи своей матери, – сказал он, – что я счастлив взять на себя всю ответственность за твой отъезд в далекую Америку. Она уже недалека от нас. Она теперь в моем сердце. Ты привез Америку к нам. Она была Новым светом в моей земной географии, теперь она стала новым светом в моей духовной географии. Его восхищение было так велико, что могло уничтожить весь результат беседы с Найвеном в Кзмбридже. Во время моих нескольких посещений протоиерея тем летом я должен был каждый раз повторять ему свои рассказы о Бичере и его проповедях. Он назвал его братом Жанны Д'Арк нового духовного мира. Его пламенным мечом, говорил он, была «Хижина дяди Тома».

Моя старшая сестра приехала с мужем в Панчево, и они повезли меня в Идвор. Когда мы достигли полей Идвора, я попросил их сделать крюк, чтобы проехать через пастбища и виноградники, где провел счастливейшие дни моего детства. Там, словно во сне, я увидел мальчишек Идвора. Они пасли, как и я когда-то, стада волов и играли в те же самые игры, в которые когда-то играл и я. Виноградники, летнее небо над ними и блестевшая в отдалении река Тамиш, где я учился плавать и нырять, выглядели по прежнему. Вскоре показался знакомый церковный шпиль Идвора, и звон колоколов, призывавших к вечерне, постепенно пробуждал у меня воспоминания, и мне было тяжело удерживать порыв нахлынувших чувств. Когда мы медленно проезжали по маленькому Идвору, всё выглядело точно так же, как одиннадцать лет тому назад. Новых домов не было, а старые казались такими, какими они были прежде. Люди занимались той же самой работой, какая обычно исполнялась в это время года. Когда мы подъехали к сельской площади, я увидел широко открытые ворота родного двора – это был признак того, что мать ожидала дорогого гостя. Она сидела одна на скамейке, под деревом, перед домом, смотря в ту сторону, откуда я должен был появиться. Когда она увидела нашу повозку, я заметил, как она быстро поднесла белый носовой платок к глазам, и моя сестра прошептала мне: «Мать плачет!» Я спрыгнул с тележки и кинулся к ней, чтобы обнять ее. О, как чудесна сила родных объятий, как ясно наше духовное зрение, когда поток слез очищает душу. Любовь матери и любовь к ней являются сладчайшей вестью Бога живущим на земле!

В Идворе всё выглядело попрежнему, но моя мать изменилась. Она сильно постарела, но казалась еще более красивой. Ее глаза светились как бы святым светом, говорившим о том, что она жила в спокойном, безмятежном мире. У Рафаэля и Тициана, думал я, никогда не было еще таких прекрасных святых.. Какая радость была видеть ее после долгой разлуки. Моя душа еще никогда не испытывала такого чувства нежности и величайшего успокоения. «Пойдем, – сказала она, – пройдись со мной, я хочу побыть с тобой наедине, чтобы слышать твой голос и видеть твое лицо». Мы шли медленно и мать вспоминала мое детство: «Вот тропинка, по которой ты ходил в школу; вон церковь, где ты читал Апостола по воскресеньям и праздникам. Видишь там мельницу с воронкообразной соломенной крышей, с которой ты однажды снял блестящую, из новой жести звезду, думая, что это была – звезда с неба. Там вон дом, где жил Баба Батикин, царство ему небесное, выучивший тебя многим старинным песням; вон дом, где старая тетя Тина лечила заговорами и пропитанными медом травами твой кашель. Здесь вот жил, царство ему небесное, старый Любомир, любивший тебя и шивший тебе овчинные шубы и меховые шапки. Вот поле, куда ты каждый вечер пригонял наших лошадей к сельскому пастуху, который брал их в ночное».

Так мы достигли конца нашего небольшого села, но мать хотела продолжить нашу прогулку, и вскоре мы очутились у ворот сельского кладбища. Указывая на красный мраморный крест, мать сказала, что это была могила моего отца. Когда мы приблизились к ней, я поцеловал крест и, опустившись на колени, прочитал молитву. Мать, по сербскому обычаю, обратилась к могиле со словами: «Коста, мой верный супруг, вот твой сын, которого ты любил больше своей жизни и чье имя было на твоих устах, когда ты испускал последний вздох. Прими его молитву и слезы, как нежный долг твоей светлой памяти, которую он вечно будет лелеять в своем сердце».

На обратном пути мы зашли в церковь и приложились к иконам нашего семейного святого и к иконе св. Саввы, поставив две восковых свечи, принесенные матерью. Я сказал ей, что чувствовал себя, как после святого причастия, приобщившего меня к духу Идвора. Это было ее желанием, говорила она, потому что она не хотела, чтобы Идвор думал обо мне, как о гордом иностранце из чужой гордой страны. «Я не узнала тебя сперва, – сказала она, – но как только ты улыбнулся твоей детской улыбкой, у меня полились самые сладкие слезы в моей жизни. Ты мне показался таким ученым и выше всех нас, простых идворских людей. Мне думается, никто не узнает того знакомого когда-то всем Мишу, кого они хотят теперь видеть, до тех пор, пока ты не представишься им таким, каким они тебя знали». Мое обещание вернуться в Идвор «с богатыми знаниями и академическими заслугами», согласно желанию матери, я сдержал. Но не привез ли я вместе с этими знаниями и академическими отличиями атмосферу, которая не гармонировала со старыми понятиями Идвора? Это, по-моему, беспокоило мать, и я обратил на это большое внимание.

Идвор пришел посмотреть на меня, и все уверяли, что на больших просторах Воеводины не было юноши, кто бы был ближе к сердцу своего родного села, чем Миша. Это дорогое для меня признание земляков было заслужено мной строгим исполнением всех старых обычаев Идвора. Я целовал руки старым людям, которые в свою очередь целовали меня в лоб. С другой стороны, крестьянские мальчики и девочки целовали у меня руку, а я целовал их в щеку и гладил по голове. Мой двоюродный брат, намного старше меня, бывший солдат, был важным «кнезом» села. Он, старший из мужчин фамилии Пупиных, считался главой всей нашей родни. Я должен был об этом помнить всё время, особенно когда мне приходилось быть в его присутствии. Американское гражданство освободило меня от подданства императора Австро-Венгрии, но не от верности «кнезу» Идвора. Была еще и другая личность в Идворе, чье присутствие наполняло меня страхом. Это был мой крестный отец. Моя мать потеряла всех своих детей, которые родились в ранние годы ее замужества и была бездетной в течение многих лет. Затем, когда ей было больше тридцати, у нее родились две дочери. Я родился, когда ей было за сорок – в ответ на ее горячие молитвы к Богу даровать ей сына. Если у матери в старшие годы рождался сын, то, чтобы он остался жив, согласно популярному идворскому поверью, его должны были подавать через переднее окно на улицу первому человеку, проходившему мимо дома, и этот человек должен был быстро нести ребенка в церковь и крестить его. Таким образом очень бедный и скромный идворский крестьянин стал моим крестным отцом. По сербским обычаям, власть крестного отца над своим крестником, по крайней мере теоретически, неограничена. На практике же, крестник должен вести себя смирно в его присутствии. Я затруднялся найти верный путь своего поведения в присутствии двоюродного брата, стоявшего во главе села, и крестного отца, считавшегося в селе последним мужиком. Но стараясь доставить радость матери, я нашел этот путь и идворские крестьяне восторженно заявляли, что Америка является хорошей христианской страной, потому что она дала мне воспитание, так прекрасно гармонировавшее с христианскими традициями Идвора. Мое президентство на третьем курсе в Колумбийском колледже, мой неоспоримый авторитет среди некоторых молодых аристократов Нью-Йорка и академидеские успехи в моей студенческой жизни вырастили в моем сердце некоторое тщеславие и ложную гордость. Но они были сметены непреклонной силой идворских традиций. Покорность является главным достоинством юноши в понятиях идворских крестьян.

Нечего говорить о том, что история моей жизни с того момента, как я покинул Идвор была пересказана много раз, пока мать и сестра не заучили ее наизусть. Она звучала сладкой музыкой в их ушах. Для меня тоже было большим наслаждением рассказывать в летние вечера в сербском саду: сама эта обстановка располагала к отдыху и воспоминаниям. По воскресеньям уважаемые крестьяне Идвора проводили часто послеобеденное время в саду моей матери, осаждая меня бесчисленными вопросами об Америке. Мои рассказы о таких вещах, как Бруклинский мост, надземная железная дорога, высокие здания Нью-Йорка, ведение сельского хозяйства на западе Соединенных Штатов воспринимались с большим изумлением, а иногда, как мне казалось, с некоторой сдержанностью. Простой крестьянский ум не мог легко поверить рассказу, что машина может одновременно жать, вязать и грузить созревшую пшеницу с помощью лишь глупых лошадей, запряженных в нее. Через некоторое время запас рассказов истощился, и мне уже почти не о чем было говорить, однако мудрые крестьяне требовали от меня продолжения повествования. Когда я, извиняясь, отказывался, они говорили мне, что крестьянин Жика никогда за всю свою жизнь не отлучался из Идвора, пока он однажды не поехал в соседнее село, находившееся в десяти милях от Идвора, и не увидел ярмарку. Он вернулся в Идвор в тот же день и в продолжении шести недель не переставал говорить о чудесах, которые он видел на ярмарке. «Представь себе, – сказал священник, – сколько времени пришлось бы ему рассказывать, если бы он пробыл девять лет в огромной Америке!».

Я устал от приглашений на концерты и празднества моего родного Баната, и куда бы я ни являлся, меня просили рассказать что-нибудь об Америке и, конечно, я говорил на любимую мою тему: «Американская теория свободы». А затем об этом заговорили все, включая газеты. Однажды Фегиспан, губернатор Торонтала, куда, по новому административному делению, входил и Идвор, послал за мной и назначил время для беседы. Я отправился, захватив с собой американские гражданские бумаги и Колумбийский диплом. Войдя в канцелярию, я увидел красивого молодого человека лет тридцати, атлетического телосложения, похожего своей внешностью и манерами на английского аристократа. Меня заранее предупредили, что он является венгерским дворянином, кичившимся своим образованием в английском университете. Мне хотелось знать, как он будет вести себя, когда увидит перед собой молодого серба из крестьянского Идвора, гордившегося своим образованием в американском колледже. Фегиспан смотрел с недоумением, когда я вошел к нему, и поздоровался по-сербски: «Доброе утро, милостивый государь», сопровождая мое приветствие англо-саксонским поклоном – быстрым кивком головы вверх. После некоторого раздумья он предложил мне сесть и потом, как бы догадавшись, сам поднес стул. Так как я не понимал по-венгерски, а он не хотел говорить по-сербски, мы говорили по-английски. Представляясь, я показал ему мои американские документы и диплом, и он заметил, что эти документы полностью соответствовали моей внешности и поведению. Он осведомился, нравится ли мне Идвор и Венгрия. Я ответил ему, что очень мало знаю о Венгрии, но что Будапешт и даже его знаменитый мост показались мне маленькими и невзрачными, может быть, потому, что я сравнивал их с тем, что я видел в Нью-Йорке.

— Будапешт достаточно велик, чтобы быть столицей южных славян в Венгрии, не правда ли? – спросил он.

— Несомненно, – сказал я. – Но он как-то не удобен и неестественен.

Я сам, без его вопроса, высказал свое мнение, видя по его инквизиторской манере, что ему было очень многое известно о моем пребывании на родине, что он слышал о моем посещении Белграда, когда месяц тому назад я проезжал через него по пути из Будапешта.

— Я полагаю, вот эти самые идеи вы проповедывали и в Карловцах? – спросил красивый и приветливый инквизитор. Я ответил:

— Совсем нет. У меня не было времени. Я был слишком занят, неся на похоронах гроб знаменитого поэта в Стражилово. Кроме того, торжество в Карловичах само по себе явилось великой манифестацией этих идей, и в один прекрасный день они, быть может, станут действительностью, когда будет пробужден отсталый ум южных славян.

— Передовой ум венгерской короны может пробудиться быстрее, чтобы исполнить нужное дело, – сказал молодой губернатор, добавив при этом: – То, что вы говорите теперь, подтверждает полученные мной сообщения, что вы в публичных выступлениях отрицаете святые права короны и провозглашаете святые права народа.

— Это является одним из призывов нашей американской Декларации Независимости, – ответил я, – и я познакомил с этим здешних людей, которые хотели знать об Америке. – Затем я сказал, что Кошут, будучи в Америке, проповедывал святые права венгерского народа и отрицал святые права габсбургской короны в Венгрии. Я слышал это и многие другие венгерские демократические идеи от Генри Ворда Бичера, который был большим другом и поклонником Кошута.

— Вы, несомненно, искренни и честны, как и все американцы, кого я знаю. Это заслуживает внимания, – сказал он, – Но почему вы, натурализованные американцы, вмешиваетесь в наши дела, когда приезжаете к нам?

Он уже был менее суров, когда проговорил это, а я был только рад воскликнуть:

— Нашим важнейшим делом здесь является сделать вас, наших здешних бедных родственников, счастливыми и зажиточными и убедить вас в пользе американских идей.

Он был крупный венгерский помещик, владевший несколькими селами, каждое больше Идвора, и этот ответ, исходивший из уст бедного сына Идвора, понравился ему особенно. С этого момента наша беседа была менее официальной и сделалась даже сердечной, когда он предложил мне кофе и папиросы. Я в шутливом тоне сказал ему, что мадьяризм и тевтонизм принудили меня покинуть Панчево и Прагу и теперь, во время моего визита, я хотел отплатить им маленьким подарком – американскими идеями.

— Ваши американские идеи, – проговорил он насмешливо, – сделали вас здесь еще менее популярным, чем ваши сербские националистические идеи одиннадцать лет тому назад. Бросьте их, пока вы здесь. Вы найдете больше удовольствия в охоте на диких уток в низинах реки Тамиша, возле Идвора, чем в объяснении американских взглядов глупцам. Теперь как раз охотничий сезон и жалко терять даже один день. Я одолжу вам свое американское ружье, которое незаменимо в этом деле.

Он, действительно, одолжил мне свое ружье, которое занимало меня и освободило его от забот следить за мной. Сельский писарь сопровождал меня во время охоты. Он был завзятым рыболовом и охотником и делал все возможное, чтобы сделать мой отдых наиболее приятным – и, конечно, успокоить губернатора. Двухнедельное бродяжничество по болотам реки Тамиш в погоне за утками ослабило мое желание примирить политические взгляды сербов Воеводины с американскими идеями.

Когда, к концу сентября, кончился сбор винограда, я стал приготовляться к отъезду в Кэмбридж. Я сожалел, что мне нужно было уезжать, так как после сбора винограда и после того, как молодое вино прекратит брожение, в Воеводине начинается веселый сезон. Золотое зерно свезено в амбары, откормленные, еле двигающиеся от жира свиньи были готовы для свадебных столов. В других странах фантазия молодого мужчины наполняется мыслями о любви весной. В сербской Воеводине осень является тем временем года, которое имеет эту мистическую силу. Это осенью не смолкает свадебный звон колоколов и волынщики с веселыми свадебными песнями волнуют сердца на Банатских равнинах. Но моя мать направила мое внимание к более серьезным мыслям и заверила меня, что она, подготовляя меня к поездке в Кэмбридж, была даже более счастливой, чем одиннадцать лет тому назад, когда собирала меня в Прагу.

За несколько дней до моего отъезда почтенные люди Идвора приготовили в честь меня рыбный ужин. Тамишские рыболовы готовили рыбу по старому традиционному способу – над костром. Небольшая компания, приглашенная на рыбу, собралась у шалаша рыболовов на берегу Тамиша как раз на закате. Небо на западе пламенело золотыми лучами уходящего дня и такой же была поверхность тихого Тамиша, отражавшая золотое сияние неба. Всё, кроме освещенных лиц гостей, сидевших вокруг костра и смотревших на кипящие котлы и шипевшие сковороды с рыбой, тонуло в сумерках. На некотором расстоянии, на самом краю рыболовной баржи, виднелся силуэт высокого молодого пастуха, стоявшего одиноко, словно темный призрак, склонившийся над золотой гладью реки. Это было удобным местом для того, кто искал уединения и желал отдаться тихим мечтам. Ни одна волна на воде, ни одно дуновение в воздухе не мешали его думам. Его овцы были напоены, и он сам кончил свой скромный ужин задолго до того, как дневной свет скрылся за далекой линией горизонта Банатских равнин. Тишина приближавшейся ночи разбудила чувства, которые только могла выразить его флейта, и вдруг он вылил свою душу в мелодию, которая, несомненно, была обращена не к пустому пространству. Я чувствовал, как дрожащий воздух передавал по вечернему безмолвию любовную весть к какой-то девушке, которая быть может, как раз в это время пряла где-нибудь под соломенной крышей засыпавшего Идвора и думала о нем. Ко мне подошел священник и сказал, что рыба была готова, что скоро начнется пир. Я ответил ему, что мой пир уже начался и обратил его внимание на чудесную мелодию. Он сказал:

— О, это Таврило, сын моего соседа Милутина. Он поступил в сельскую школу, когда ты покинул Идвор, и окончил ее уже давно. Он женится на Михайлов День и то, что ты слышишь теперь является его сефдалией[4] невесте, мечтающей о нем в нашей деревне.

Он в шутку заметил, что если бы я одиннадцать лет тому назад не покинул Идвора, меня бы тоже, наверное, ожидала родная простота крестьянской жизни Гаврила. Я ответил, что, может быть, еще не так поздно исправить ошибку. Священник посмотрел на меня удивленно и спросил, разве я для того два раза переплывал Атлантический океан, чтобы сделаться пастухом Идвора? Я ничего не сказал, но знал, что мелодия Гаврила открыла мне другой мир, в котором вопрос «Что такое свет» вовсе не является важным вопросом. Были и другие большие вопросы человеческой жизни, ответы на которые, может быть, могут быть найдены в Идворе без знания электрической теории Максвелла.