Продолжительная жизненная борьба, без всякой передышки, разрушает слабый организм. В сильном и здоровом организме она вызывает постоянно повышающееся нервное напряжение, в результате чего и такой организм может быть сломлен. Моя борьба, когда я возвращался в Идвор, продолжалась беспрерывно в течение девяти лет и, следовательно, мои нервы были взвинчены до отказа. Нервное напряжение и как следствие этого недостаток внутреннего равновесия, было диагнозом моего недомогания, сделанным английским спутником в Люцерне, который посоветовал мне как можно скорее распроститься с альпийскими пейзажами и искать уединения в родном селе. Иначе, говорил он, в небесах не хватит ангелов-хранителей, которые могли бы уследить, чтобы я не сломал себе шею. Двухмесячный отдых в успокоительной атмосфере Идвора были истинным благословением. Мое нервное напряжение ослабло. Я осознал, например, что сербы Воеводины могут не спешить с их политическим освобождением, которое я с уверенностью ожидал от них после того, как они воспримут американские идеи. Я также осознал, что для многих людей знание современных теорий физики вовсе не было необходимым условием для счастья. В Идворе не было ни одного человека, кто бы проявлял хоть малейший интерес к этим теориям, и тем не менее большинство идворских крестьян были счастливы своим положением, как, например, Таврило, который на Михайлов День собирался жениться. Таврило знал очень мало, думал я, но и то малое знание, которое он имел, было достаточно для него. Он знал, что он любил девушку, на которой он хотел жениться, он знал, что его жизнь, шедшая по стопам его крестьянских предков, имела определенную цель, которую, как об этом знали идворские жители, можно было легко достичь. Я знал больше, чем Таврило, но мое знание не было определенно, как его. Моя жизненная цель, думал я, была выше его цели, но была ли она достижима? А если и была, стоило ли бороться ради нее? Два месяца тому назад такой вопрос не явился бы мне и во сне. Но песня Гаврила и мечтательная атмосфера Идвора вызвали этот вопрос.

Мать заметила, что во мне, во время моего пребывания в Идворе, произошла перемена, но она не была обеспокоена ею. Я реже говорил о моих планах на будущее и как-то с неохотой готовился к отъезду в Кэмбридж. С наступлением осени в Банате начались свадебные пиры и красивые танцоры, кружившиеся вокруг веселых волынок, занимали меня больше, чем в первое время после моего приезда в Идвор. Однажды вечером мать напомнила мне один случай, который произошел со мной в детстве и который я тоже помнил. Она сказала мне, что-то вроде следующего:

«Помнишь, когда перекрывали крышу мельницы Буковолы?». «Да, помню», ответил я. И она продолжала: «Ты был тогда желторотым птенцом, но ты, конечно, помнишь еще блестящую жестяную звезду, которую рабочие поставили на верхушке крыши, после того, как они закончили чинить ее. Идворские дети думали, что это была настоящая звезда с неба. Она так ярко блестела, когда на ней играли солнечные лучи. В один прекрасный день звезда исчезла, и все были удивлены, кто мог взобраться на такую скользкую крутую крышу и снять звезду. Старый Любомир, так нежно любивший тебя и с радостью шивший для тебя овчинные шубы, был уверен, что это был ты, и предложил отслужить в церкви особое благодарственное молебствие за твое чудесное спасение. Старый Любомир был прав, как ты знаешь, и я всегда верила, что Господь спас тебя для более высокой цели в жизни, чем та, которая назначена Гавриле, чьему счастью ты, кажется, теперь завидуешь. Благословенная Америка научила тебя взбираться на более крутую крышу, чем у мельницы Буковалы, и на пути к ее вершине и на самой вершине ты найдешь настоящую звезду с неба. Ты уже недалеко от этой вершины и ты не смеешь ни остановиться, ни повернуть обратно, как это могло быть, когда ты увидал вершину Титлиса, но почувствовал себя слишком усталым, чтобы взойти на нее. Магическая флейта Гаврила и его нежная сефдалия направили твои мысли к предметам, о которых теперь думают все: свадебные пиры, танцы и другие развлечения, заполняющие сердца идворской молодежи во время веселого осеннего сезона. Тебя охватили праздные мечты молодости, но когда ты вернешься в Кэмбридж, ты снова очнешься и увидишь, что всё это было лишь приятным сном, который ты видел в часы отдыха в сонном Идворе. Настоящие, важные дела ждут тебя в Кэмбридже».

Я признался в моей слабости и просил ее простить меня. Я пытался доказать ей, что ее нежная привязанность ко мне, ее забота и старания сделать это лето для меня как можно более радостным, сделали меня мягким и мечтательным. Она ответила: «Кузнец размягчает сталь прежде, чем он делает из нее цепь. Ты теперь как раз подготовлен для кэмбриджских кузнецов».

Когда я вернулся из маленького тихого Идвора в Кэмбридж, он представился моим глазам иначе, чем во время моего первого посещения два месяца назад. То, что я тогда не заметил, наполнило меня теперь благоговением. Древние университетские здания вызвали чувство глубокого восхищения. Я видел в них памятники древних традиций английской учености. Я начал понимать, как это могло случиться, что небольшая нация на маленьком острове в Северном Атлантическом океане стала передовой империей, колыбелью великой цивилизации. Это первое впечатление от древних памятников еще усилилось, как только я увидел повседневную жизнь Кэмбриджа. Для внешнего наблюдателя предобеденные часы казались серьезными и мрачными. Все носили черные шапочки и мантии и все, казалось, занимались одним и тем же делом, уходя куда-то в поисках источников знания и вдохновения. Интеллектуальная жизнь в Кэмбридже, казалось, развертывалась до полудня, а отсюда и торжественная серьезность университетского города в первой половине дня. Но картина как бы магически менялась сразу же после полудня. Черные шапочки и мантии исчезали и вместо них студенческую молодежь и многих профессоров украшали белые фланелевые брюки и разноцветные куртки и шапочки. Те же самые юноши, которые до обеда, как строгие монахи, совершали паломничество к чудодейственным фонтанам мудрости, после полудня соединялись в веселой процессии, спеша к искристым фонтанам спортивных развлечений. Для иностранца, как я, практически не знавшего ничего о знаменитом университетском городе, перемена, происходившая в послеобеденное время, была в высшей степени непонятной. Мне представлялось, как будто я видел шествие похожих на схимников, серьезных, погруженных в глубокие мысли людей, которое вдруг превращалось в веселые группы оживленных юношей, думавших только о состязаниях. Рассматривая различные цвета курток и шапочек, а также гербы, украшавшие кэмбриджских юношей, можно было легко узнать число различных колледжей старого университета. Эти цвета и гербы имели определенный смысл, думал я, и спрашивал себя, не говорили ли они, как и древние университетские постройки, о старинных традициях этого святилища науки. Да, они, конечно, говорили. Они были частью символического языка, рассказывавшего историю университетских обычаев и традиций. Для меня стало ясным, что мои академические занятия, по кэмбриджским традициям, должны были проходить утром и вечером, а спортивные занятия после обеда. Я остановился на несколько дней в отеле, наблюдая внешнюю жизнь в Кэмбридже со стороны, и затем явился к мистеру Найвену в Тринити-колледж и к мистеру Оскару Браунингу в Королевский колледж. Мне хотелось до встречи с этими профессорами иметь некоторое представление о повседневной жизни Кэмбриджа.

Наивен уже ждал меня, приготовив программу академических занятий, которую он обещал мне в июне, и я с радостью принял ее. Оба они, и Найвен и Браунинг, заявили, что было уже поздно, чтобы получить место в общежитии в каком-либо колледже, и что я должен поселиться в городе, по крайней мере, на один академический год. Это не имело никакого значения, потому что многие студенты жили вне университета. Я даже предпочитал иметь квартиру в городе, так как я приехал в Кэмбридж не для того, чтобы искать развлечений. Я приехал изучать физику, чтобы узнать, как Максвелл ответил на вопрос «Что такое свет?». Это было единственным определенным пунктом в программе, которую я привез в Кэмбридж. Всё остальное было туманным и часто напоминало мне сербскую поговорку о гусе, ощупью отыскивающем в тумане дорогу. Я тоже когда-то, как гусь, ощупью блуждал в тумане, высадившись в Касл-Гардене, но потом всё-таки вышел на дорогу. Другая поговорка: «Было бы желание, дорога найдется» – успокаивала меня.

Моя жизнь в городе, вне стен колледжа, имела свои преимущества. Мне представлялась возможность изучить английскую жизнь с особой стороны. Это та сторона, которая открывает иностранцу семейную жизнь англичан через единственную в своем роде личность английской хозяйки квартиры. Во время восемнадцатимесячного пребывания в Кэмбриджском университете я имел возможность изучать ее замечательные порядки не только в Кэмбридже, но и в Лондоне, Гастингсе, Брайтоне и Фолкстоне, где я проводил свои рождественские и пасхальные каникулы. Она была одинакова везде: с чувством собственного достоинства, молчалива, пунктуальна, честна и опрятна; всегда готова оказать услугу, но не служанка; с отличным пониманием своих обязанностей, к которым она относилась весьма добросовестно, в то же время осторожно избегая вмешиваться в чужие дела.

По просьбе мистера Браунинга, главный тенор Королевского колледжа, мистер Линг, повел меня в город, чтобы подыскать мне квартиру. Он сам жил в городе и горел желанием, удивить меня его достопримечательностями. Он превратил нашу поездку в тщательный инспекционный осмотр студенческих квартир, потому что он гордился ими и считал их очень важной частью знаменитого университета. Я полагал, что он, будучи большим поклонником своего города, пожалуй, преувеличивал значение этого придатка университета. Но когда я изучил психологию кэмбриджской квартирной хозяйки, я пришел к убеждению, что мистер Линг был прав. Не пробыл я в Кэмбридже и более одной недели, как познакомился с основами английской жизни, восхищаясь ее здоровой простотой. Моя квартирная хозяйка учила меня этим основам и с большим тактом вводила меня в английскую жизнь. Я и не замечал, как мной руководила ее умелая и строгая рука. Я снимаю шляпу перед английской квартирной хозяйкой, потому что она с ее простыми скромными нравами является блестящим проводником англо-саксонской цивилизации. Она была одним из моих верных руководителей и незаменимых помощников в течение тяжелых восемнадцати месяцев.

Я начал свои занятия в Кэмбридже, не связанный с каким-либо колледжем. Однако, позже я решил присоединиться к Королевскому колледжу, уступив настойчивым советам моего друга, мистера Оскара Браунинга. Но я не переменил моей квартиры. В Королевском колледже было около ста студентов и много профессоров. Никто из них не был светилом в физике и поэтому колледж не привлекал меня силой своих ученых. Но при колледже была очень красивая часовня, где пел замечательный хор. Цветные окна часовни Королевского колледжа были знамениты со времен Кромвеля. Я ходил туда регулярно, несмотря на то, что, как православный, был освобожден от посещения церковных богослужений. То, что другие студенты, принадлежавшие к этому приходу, считали за обязанность, было для меня редкой привилегией. Это подкрепляло меня морально, когда было для меня необходимо, а такая необходимость являлась часто. Я также последовал советам мистера Браунинга попытаться получить место в университетской лодке и мне удалось это. Гребля была единственным физическим упражнением, которым я начал заниматься в Кэмбридже. До этого я делал длинные прогулки, обычно с одним из молодых профессоров или с одним из студентов, занимавшихся по тем же книгам, по каким работал и я. Они помогли мне освоиться с историей Кэмбриджа и его окрестностями. В Кэмбридже спортом занимались так же регулярно, как принимали ванну и еду. Я тоже следовал установленным обычаям, полюбил их и они как нельзя лучше, помогли мне привыкнуть к новой обстановке.

Спортивная и академическая деятельность кэмбриджских студентов была делом повседневных правил, регулируемых обычаями и традициями. Но эти правила были различны для различных групп студентов. Студент, учившийся для отличий, занимался по особому плану, расходившемуся во многом с планом обыкновенного студента, то-есть студента, который не гнался за академическими отличиями. Их предыдущая подготовка тоже была различной. Большинство студентов добивались академических отличий в математике. Со времени Ньютона Кэмбридж стал колыбелью математических наук в Британской Империи. В мое время в Кэмбридже было около пяти таких почетных групп. Найвен посоветовал мне вступить в почетную группу по математике, так называемую конкурсную математическую группу и выбрал для меня репетитора. Так же, как между двух точек может быть проведена только одна прямая линия, так и линия академических занятий кэмбриджского студента проходила по двум точкам: он присоединялся к почетному классу и выбирал учителя или репетитора, который должен был подготовлять его к экзаменам. Присоединиться к почетному математическому классу означало работать совместно с теми студентами, которые должны были стать кэмбриджскими «рэнглерами». Чтобы понять значение этого слова, достаточно знать, что для студента не было большей чести, чем быть «старшим рэнглером» или первым гребцом победной университетской лодки во время гонок. Подготовка к конкурсным экзаменам была так же тщательна, как приготовления греческого юноши к олимпийским играм. У меня не было желания стать кэмбриджским математическим «рэнглером», но Найвен заметил, что будущий физик, желающий усвоить новую электрическую теорию Максвелла, сначала должен выполнить большую часть математической работы, обязательной для студентов, подготовляющихся к конкурсным экзаменам по математике в Кэмбридже.

«Доктор Раут мог бы подготовить вас в кратчайший срок и лучше, чем кто-либо, – сказал Найвен с улыбкой и затем осторожно добавил: – Это будет, если Раут согласится принять вас в свои частные классы и если вы будете идти в ногу с другими студентами, которых он подготовляет». За три месяца до этого, когда я первый раз явился к Найвену и когда мои нервы были в большом напряжении, я бы обиделся на это. Но Идвор успокоил меня, и я проглотил горькую пилюлю Найвена, не показав ни малейшего признака недовольства. Моя покорность понравилась ему, потому что она рассеяла его опасения относительно трудностей руководить мной.

Джон Эдвард Раут, профессор колледжа св. Петра, был самым знаменитым математиком, какого когда-либо видел Кэмбриджский университет. Он подготовил в своей жизни несколько сот студентов для математического конкурса и на протяжении двадцати двух лет беспрерывно тренировал старших математических студентов. Это равносильно тому, когда говорят, что какой-то жокей скакал в дерби беспрерывно в течение двадцати двух лет. Он сам был старшим рэнглером в 1854 году, во то время, как великий Джемс Клерк Максвелл был вторым, и Раут поделил с Максвеллом знаменитую премию Смита по математике. Быть допущенным Раутом в его частные классы являлось, по словам Найвена, честью, но быть на уровне с другими студентами этих классов означало большой успех. Найвен с нетерпением ожидал этого. Раут принял меня в свои классы, но дал мне понять, что моя подготовка в математике была намного ниже той, которая была у студентов, приехавших в Кэмбридж готовиться для конкурсных математических экзаменов, и что мне предстоят усиленные дополнительные занятия. Он также предупредил меня, что всё это означало весьма упорную работу в течение большей части академического года. Я приехал в Кэмбридж изучать физику, а не математику. Но Найвен и Раут говорили мне, что моей действительной целью, насколько они ее понимали, было изучение математической физики и убедили меня, что мои занятия с Раутом, если я буду успевать, дадут мне вскоре необходимые основания для этого. Лорд Рэлей читал лекции по математической физике, как и знаменитый профессор Стокс (впоследствии сэр Джордж Габриэль Стокс). Но по мнению Раута и Найвена, я не был подготовлен, чтобы посещать лекции этих ученых и еще меньше был подготовлен для чтения знаменитых максвелловских математических трактатов по его новой электрической теории. Найвен напомнил мне однажды о моем первом посещении Кэмбриджа, когда я заявил, что Кэмбридж без Максвелла не привлекал меня ничем, и спросил меня шутя, нравились ли мне лекции лорда Рэлея. Я сказал, что они нравились мне, но, к сожалению, я не нравился лекциям. «На следующий год вы будете хороши для них», сказал Найвен, успокаивая меня. И я, не в силах заглушить своего чувства разочарования, ответил: «Будем надеяться, что голодающий осел не подохнет до новой травы». «Что это значит?», спросил смущенный Найвен. «Это свободный перевод сербской поговорки. Ослом являюсь, конечно, я», – ответил я и отказался от дальнейших разъяснений. Но Найвен в тот же вечер правильно расшифровал перевод сербской поговорки и смеялся от всего сердца. Он признался, что смесь сербско-американского юмора оказалась слишком сложной и потребовала тщательного анализа.

Кэмбриджские колледжи – их было девятнадцать – во многих отношениях напоминали наши американские. Карьера обыкновенного кэмбриджского студента в основном была та же, что и наших американских студентов. Но американские колледжи не имели групп студентов, соответствовавших почетным студентам Кэмбриджа. Что касается почетных студентов, подготовлявшихся к так называемому математическому конкурсу, то они приехали в Кэмбридж после окончания других, не кэмбриджских колледжей. Так, например, Максвелл приехал в Кэмбридж из Эдинбургского университета, а Раут – из Лондонского университетского колледжа. Оба они перекочевали в Кэмбридж, потому что их учителя по математике, как например, прославленный де Морган, первый учитель Раута, были выдающимися математиками, которые, открыв в своих молодых учениках необыкновенный математический талант, посылали своих воспитанников в Кэмбридж для дальнейшего усовершенствования под руководством знаменитых ученых. В Кэмбридже их готовили к математическому конкурсу. Эти кэмбриджские учителя, как правило, были в прошлом сами участниками конкурса по математике, а после стали деятелями математической школы Кэмбриджа. Они всегда стремились подыскивать новые таланты для университетской математической кузницы, основателем которой считался Ньютон. Таковы были студенты, которых я встретил в классах Раута. У них не было больших знаний по греческому и латинскому языкам, по истории и экономии, по литературе и физике, какие были у меня, но их подготовка в математике была во много раз лучше и выше моей. Они были кандидатами на математический конкурс, и ни один американский колледж в то время не имел такой программы, которая могла бы вооружить оканчивающих студентов такой предварительной математической подготовкой, с какой явились эти студенты в Кэмбридж.

Раут предупредил меня, что в течение большей части академического года мне предстоит упорная работа, если я хочу быть на одном уровне с молодыми математическими атлетами, которых он готовил. И он был прав. Я пережил немало минут отчаяния и нуждался в том моральном и духовном подкреплении, которое могла мне дать только часовня Королевского колледжа. Раут был блестящим мастером тренировки даже тех студентов, кого, как и меня, не влекло к математическому конкурсу. Он, действительно, был чудом и всё, что бы он ни делал, исполнялось с легкостью и с такой непринужденностью, что самые тяжелые математические задачи были для него лишь легкой забавой. Задачи, над которыми я безуспешно часами ломал голову, он решал в несколько секунд. Он был виртуозом в математической технике и готовил тоже виртуозов. Я никогда не чувствовал себя таким маленьким и униженным, каким был в ранний период моего учения у Раута. Тщеславию и ложной гордости не было места в моем сердце, когда я наблюдал, как Раут с невероятной легкостью грыз одну за другой сложнейшие задачи по динамике. Я сравнивал себя с простым, мало известным музыкантом, восхищающимся игрой Падеревского или Крейслёра.

Задолго до конца академического года я окончил предварительный конкурсный курс Раута по динамике и связанный с ним курс вспомогательной математики и приобрел хорошие навыки в решении задач по динамике. Мне было трудно идти в ногу с другими студентами классов Раута, но всё же я сумел догнать их, и Найвен был очень доволен этим. Однако сам я не радовался. Я не думал, что я нашел во время этих занятий то, чего я искал. С течением времени я узнал, что такое мнение было не только у меня. Многие кэмбриджские профессора и студенты не находили в конкурсной муштре стимулирующих элементов того научного духа, который ведет к самостоятельному исследованию. Когда я приехал в Кэмбридж, я был похож на гуся, ощупью отыскивающего дорогу в тумане. Но если бы я приехал из английского колледжа, как многообещающий кандидат на конкурс, с программой, подготовленной для меня моими наставниками в согласии с требованиями и традициями Кэмбриджа, я никогда бы не узнал того, что в то время в Кэмбридже развертывалось эпохальное научное движение, значение которого не может быть переоценено. Я вернусь к этому позже.

Много раз во время моих первых занятий в школе Раута я вспоминал слова матери, говорившей о крутом и трудном восхождении, ожидавшем меня впереди, которое должно было вести меня, как она выражалась, к настоящим звездам. Я чувствовал крутизну моего пути, но я не видел ни одной звезды впереди. Раут был великим мастером математической техники, но он не был созидательным гением. Он был виртуоз, но не творец. Его главной заботой было тренировать студентов в искусстве решения традиционных математических задач, составлявших обычно часть конкурсных экзаменов. Поэтический элемент динамики отсутствовал в его сухом преподавании. Единственной звездой, думал я, которую его студенты видели впереди себя, было высокое место в конкурсных экзаменах, а эта звезда не привлекала меня. Вспоминая рассказ моей матери, я называл это жестяной звездой. Я любил Раута и очень высоко ценил его, но я не восхищался кэмбриджским конкурсным методом закладки основания в математической физике. Когда Найвен узнал о моих мыслях, он выразил сожаление и дал мне маленькую книгу под заглавием: «Материя и движение», автором которой был Максвелл – очень маленькая книжка, написанная очень большим человеком. «У вас еще нет нужных математических знаний, чтобы читать знаменитый максвелловскии трактат об электричестве, – сказал Найвен, подавая мне небольшую книгу, – но вы не встретите этих затруднений в этой тонкой книжке, которая касается весьма важного предмета». Эта работа впервые была опубликована в Америке в «Van Nostrand Magazine». Никогда ни один журнал не имел большей научной заслуги. В этой маленькой и, пожалуй, самой элементарной книге по динамике было много не только поэтической красоты и философской глубины, но и доказательств близкой связи между этой фундаментальной наукой и другими отделами физики. Сочинение Максвелла поднимало и стимулировало научный интерес. Система тщательно и умело составленных конкурсных задач Раута по динамике впервые представилась мне лишь как маленькая часть сложного и бесконечного искусства, выросшего из простой и стройной науки, науки о динамике, увидевшей свет в Тринити-колледже, в Кэмбридже. Раут и Максвелл открыли мне настоящее значение Ньютона, величайшего из всех ученых Кэмбриджа, основоположника науки о динамике. Я узнал тогда, что увидел одну из настоящих звезд неба, о которых говорила мне мать. Но без света Максвелла я бы не увидел света Ньютона. Максвелл и Раут были представителями различных научных направлений в Кэмбридже: Максвелл был защитником нового, а Раут – старого духа Кэмбриджа. Найвен любил напоминать мне о моем первом визите к нему, когда я заявил, что Кэмбридж без Максвелла нисколько меня не привлекал. Прочитав небольшую работу Максвелла, я сказал Найвену, что, в конце концов, мое мнение не было уж таким смешным и странным, как он это представлял.

Здесь будет уместно сделать краткое отступление. Временами я ходил в Тринити-колледж, чтобы провести воскресный вечер у мистера Найвена. Однажды в один из таких вечеров, ожидая возвращения Найвена из часовни, я прогуливался по историческому Большому Двору этого знаменитого колледжа. Какой-то особый, как бы таинственный свет, струившийся сквозь цветные окна часовни, и божественная музыка, доносившаяся изнутри ее, завладели моим вниманием. Завороженный величественной сценой я, как одинокий призрак, стоял неподвижно в середине пустынного и темного двора, не в силах оторвать ни моего взгляда, ни слуха от того, что меня окружало, уносясь в мечтах в далекое прошлое. Да, мои мечты неслись на двести лет назад, к тем дням, когда здесь был гениальный Ньютон, величайший из всех воспитанников и профессоров Тринити-колледжа. И я видел в моем воображении, как он, возвращаясь с воскресной вечерней службы, ступал по тем же самым местам, где я теперь стоял. В моих мечтах ожили и совсем близкие, еще памятные дни, когда гремело имя Максвелла, другого гения Тринити-колледжа. Я вспомнил, как пять лет тому назад тот же хор и орган, которые я теперь слушал, отдали последний долг этому великому ученому Кзмбриджа, когда его бренные останки покидали погруженный в траур университет, отправляясь в последнее паломничество, в родную Шотландию. Но я верил: его гений навсегда остался в Кэмбридже, как идеал для будущих поколений студентов.

Постепенно, один за другим, в моих мыслях выплывали имена других знаменитых учителей Тринити-колледжа. Их образы, казалось, теперь витали над темным двором, радуясь таинственному свету и божественным звукам, доносившимся из часовни, где когда-то молились Ньютон и Максвелл. И я мечтал о том дне, когда моя alma mater, Колумбийский колледж, а вместе с ним и другие колледжи Америки смогут создать для своих студентов такую же вдохновляющую обстановку, какая была здесь. Как мне хотелось знать, когда же, наконец, наступит тот долгожданный день! Найвен рассказал мне следующий анекдот, который, по его мнению, должен был служить ответом на мой вопрос.

Как-то один американец спросил своего друга, профессора колледжа Магдалины в Оксфорде, о том, сколько времени потребуется, чтобы вырастить в Америке газон, подобный знаменитому газону в колледже Магдалины. «Не знаю, – ответил английский профессор, – однако нам в Оксфорде для этого потребовалось больше двух столетий». Рассказывая об этом, Найвен давал мне, конечно, понять, что для создания атмосферы подобной той, которая окружала меня в тот памятный вечер во дворе Тринити-колледжа, американским университетам нужно будет значительно больше, чем два столетия. Это было пленительное очарование той университетской атмосферы, которая приковывала меня к Кэмбриджу, несмотря на то, что кэмбриджский метод закладки оснований в математической физике не отвечал моим научным потребностям и целям. Как известно, этот метод выражался в конкурсных экзаменах по математике.

В континентальной Европе студенты кочуют из одного университета в другой, выбирая те места, которые привлекают их репутацией профессоров. Я приехал в Кэмбридж, полагая, что там был Максвелл. Но и в Кэмбридже и Оксфорде положение было иное. Выбор ревностных студентов определялся здесь не только теперешним профессором, но и профессорами прошлого, чья деятельность была неразрывно связана с историей университета. Во время моего пребывания в Кэмбридже университет славился такими именами, как лорд Рэлей, – преемник Максвелла, Джордж Стокс, – крупнейший физик тогдашней Европы, и профессор кафедры, которую некогда занимал Ньютон, и затем Джон Адамс, открывший вместе с французом Леверье неизвестную до того планету Нептун, вычислив ее местонахождение из аномалий в орбите Урана. Кэмбридж притягивал студентов математики не только блеском славы выдающихся ученых, но и своей традиционной педагогической системой, неотделимой в ее развитии от бессмертных имен кэмбриджских знаменитостей. Конкурсные экзамены по математике были наиболее ярким ее выражением.

Как уже было сказано выше, эта традиционная система меня не удовлетворяла. Я не думаю, чтобы она подходящей и для других тогдашних американских студентов, проявлявших интерес к физике. Я однажды сказал кэмбриджскому приятелю, что всё мое время заполняла хозяйка квартиры, Раут и лодочные гонки. Он понял мой намек и в свою очередь заметил, что каждый из этих трех элементов является важным решающим фактором в жизни кэмбриджского студента, подготовляющегося к конкурсным экзаменам по математике, и что каждый из них имеет глубокие корни в древних традициях, от которых трудно отступить. Раут был редким человеком и ярым защитником математического конкурса. Это последнее являлось, пожалуй, самой сильной традицией Кэмбриджа, стоявшей нерушимо, как скала Гибралтара. Ее главная сила заключалась в том, что она вырастила много выдающихся деятелей науки. Тем не менее некоторые знаменитые физики Кэмбриджа того времени чувствовали, что эта система имела свои недостатки, и стояли за их устранение. Они обращали внимание на то, что ее метод, не имея непосредственной связи с растущими проблемами научных исследований, был непродуктивен.

Сэр Вильям Томсон, известный впоследствии как лорд Кельвин, был один из первых, кто требовал искоренения этих недостатков. После Стефена Паркинсона он считался вторым по силе на конкурсном экзамене по математике в 1845 году. Покинув Кэмбридж, Томсон отправился в Париж слушать известного физика Ренье, от которого он надеялся получить то, чего не мог получить в Кэмбридже. Через год, хотя ему было только 22 года, он занял место профессора физики и принял руководство физическим исследованием в Глазговском университете. В установке физической лаборатории проницательные шотландцы были на 30 лет впереди Кэмбриджа. Здесь Томпсон разработал научные основы для первого атлантического кабеля и изобрел инструменты, необходимые для его эксплоатации. Когда я был в Кэмбридже, имя Томсона было связано с большой частью измерительных инструментов, применявшихся в электрической промышленности в те дни. Он являлся одним из столпов абстрактной научной мысли, другими словами он стал новым символом Кэмбриджа. Я застал еще в Кэмбридже и Стефена Паркинсона, известного автора учебника по геометрической оптике со стереотипными задачами, приспособленными для математического конкурса. Он не принадлежал к тем, кто настаивал на изменениях в традиционных кэмбриджских экзаменах. В противовес ему, Максвелл, находясь несомненно под влиянием Томсона, был одним из ранних лидеров того кэмбриджского течения, которое требовало пересмотра математического конкурса, предпочитая искусству решения ловко составленных задач подготовку студентов к исследовательской деятельности. Физическая лаборатория Кавендиша, организованная Максвеллом и открытая в 1874 году, была, по словам Найвена, практическим результатом этого течения.

Подобное течение развертывалось в те дни и в Соединенных Штатах. Среди его вождей были президент Колумбийского колледжа Барнард и Джозеф Генри, первый и самый выдающийся секретарь Смитсоновского института. Время основания университета Джонса Гопкинса совпадает с первым периодом этого движения. Найвен сказал мне, что то, что делал Максвелл в лаборатории Кавендиша в Кэмбридже, его друг, профессор Роуленд проводил в университете Джонса Гопкинса, основанном в Балтиморе в 1876 году. Максвелл высоко ценил своего молодого американского друга и рекомендовал его на место профессора физики в университете Джонса Гопкинса. Так же как организация физической лаборатории Кавендиша в Кэмбридже знаменует собой начало великой эпохи развития физики в Кэмбридже и в Великобритании вообще, так и основание физической лаборатории Роулендом в университете Джонса Гопкинса знаменует новую и самую плодотворную эру научных исследований в Соединенных Штатах. Влияние Роуленда еще не чувствовалось ни в Колумбийском колледже, когда я был в нем студентом, ни во многих других американских колледжах того времени. Но вскоре движение начало распространяться. Американцы не знают – как много они обязаны ныне покойному Генри Августу Роуленду, которого я имел честь знать очень хорошо лично. Одной из целей моей книги является осветить некоторые места этой деятельности, нуждающейся в достаточной популяризации, и особенно деятельности таких людей, как «Роуленд из Трои, храбрый рыцарь», как называет его Максвелл в своих стихах.

Здесь должен быть упомянут и другой исторический факт, который характеризует состояние естественных наук в те дни, и который близко связан с прогрессом этих наук, как это я наблюдал в течение последних сорока лет. Я назову теперь другого знаменитого американского физика, имя которого, как и имя Роуленда, я впервые услышал в Кэмбридже. Это профессор Йельского университета Д.В.Гиббс. Я знаю, что многим моим молодым коллегам покажется странным, что я до выпуска из Колумбийского колледжа никогда не слыхал об английском ученом лорде Рэлее. Что они скажут, когда узнают, что в те дни я никогда не слыхал даже о знаменитом американском ученом, профессоре Йельского университета В.Гиббсе? Обвинят ли они меня в исключительном невежестве, за которое нужно было порицать тогдашний Колумбийский колледж? Такое обвинение было бы несправедливым и вот почему. Однажды вечером, после ужина, я сидел в Университетском клубе в Нью-Йорке в компании двенадцати бывших студентов Йельского университета. Один из них был Вильям Велч, профессор и декан медицинского института в университете Джонса Гопкинса. Он был тогда президентом Национальной Академии Наук. Большинство моих йельских друзей были или моего возраста или старше. Я предложил пари, что большинство из них не знает ученого, который, как для доктора Велча, так и для меня, являлся величайшим ученым, какой когда-либо выходил из стен йельского колледжа. Никто из них не назвал имени Вилларда Гиббса. Когда я назвал его, они откровенно признались, что никогда о нем до этого не слыхали. Никто не заслуживал порицания: ни они, ни тогдашний Йельский колледж. Слыхали ли о нем кэмбриджские студенты, подготовлявшиеся к математическому конкурсу, перед тем, как они приехали в Кэмбридж? Если и слыхали, то случайно, так же, как и я услыхал о нем случайно. Таков уж был дух того времени. И вот против этого-то духа и выступил президент Колумбийского колледжа Барнард. Он считал его национальным бедствием. Но я вернусь к этому позже.

Я хочу остановиться на этом случае, потому что он тесно связан с основной нитью моей книги. В начале весеннего семестра, в третьем семестре под руководством Раута, я догнал остальной класс и имел свободное время для дополнительного чтения. Найвену очень понравился мой восторженный отзыв о небольшой книжке Максвелла «Материя и движение», и он посоветовал мне взяться за другую книгу Максвелла – «Теория тепла». Она была написана с той же простотой, как и его «Материя и движение». Этот маленький учебник по теории тепла был первой книгой, представившей предо мной картину тех физических явлений, благодаря которым осуществляется переход тепла в механическую работу – то, что я так часто наблюдал в котельном помещении на Кортланд-стрит. Я наблюдал, но никогда не представлял, что эти явления могут быть описаны так, как их описал Максвелл. По его словам, это явление может рассматриваться как результат некоординированной деятельности огромного числа движущихся маленьких молекул, из которых каждая, насколько может заключить наблюдатель, двигалась свободно, согласно ее собственной воле. Но заметьте: средняя деятельность бесчисленных молекул с математической точностью подчиняется основному закону перехода тепла, так называемому второму закону термодинамики, открытому великим французским инженером Сади Карно. Это же классическое сочинение Максвелла открыло мне, что во всех случаях очень большого числа индивидуумов, будь они активными молекулами или активными человеческими существами, проявляющими, сколько об этом может судить наблюдатель, некоординированную деятельность, мы должны применять так называемый статистический метод исследования, то есть метод, употребляемый статистикой при характеристике деятельности нации. Ньютонова динамика, служившая пищей для Кэмбриджа в течение двух столетий, ничего не говорила об этом. Это было новой идеей в умах новых людей, которые, под руководством Максвелла, создавали новую, открывающую неведомые горизонты, науку. До этого времени популярное описание Тиндаля «Тепло, как форма движения», было моей настольной книгой по вопросам тепловых явлений, но простой и скромный учебник Максвелла, предназначенный для возбуждения исследовательского воображения молодых студентов, явился первой книгой, помогшей мне в формировании своих собственных суждений о теориях, изложенных Тиндалем и иллюстрированных яркими опытами. Занятия у Раута, подготовлявшие умственных атлетов для математического конкурса, не давали стимулирующих толчков, так как их целью было математическое состязание, а не научно-исследовательская деятельность в физике. Я хочу сказать теперь, что как раз в максвелловской книге я встретил имя Вилларда Гиббса. Найвен также говорил мне, что Максвелл ценил Гиббса очень высоко. Здесь следует упомянуть, что Гиббс был первым ученым в Америке, написавшим прекрасные трактаты по статистической механике.

Когда в мае весенний семестр начал приближаться к концу, я стал обдумывать свои летние каникулы. Я нуждался в отдыхе. Семь месяцев непрерывных занятий в классе Раута, дополнявшихся добавочным, предписанным им чтением, а также углубленное чтение вдохновляющих книг Максвелла, дали хорошие результаты, удовлетворявшие как меня самого, так и моего ментора Найвена. Я уже не чувствовал себя гусем, блуждающим в тумане. Мой путь был освещен теперь лучше, явилась уверенность, что я видел перед собой цель, к которой стремился. Но мои нервы снова были напряжены и мне нужна была передышка. Наконец, я решил поехать в какой-нибудь маленький городок во Франции и выбрал Порник на Атлантическом французском побережьи, в департаменте Loire Inférieure. Я ничего не знал об этом городке, кроме того, что прочитал о нем у Бедекера. Он показался мне тихим маленьким городком, где помимо отдыха и развлечения, я мог иметь возможность изучать французский язык. Имена Лапласа, Лагранжа и Ампера упоминались довольно часто и с восторгом Максвеллом, и я стыдился своего незнания языка Франции. Поездка из Кэмбриджа в Порник длилась всего лишь один день, и я отправился, захватив с собой две книги: «Жизнь Максвелла» Кампбелла и французскую грамматику.

Моя квартирная хозяйка в Порнике во многом уступала кэмбриджской, но я не жаловался и не делал никаких обидных сравнений. Во то время англичан не любили на Атлантическом побережье Франции, где старые рыбаки еще не забыли действий английского флота во время наполеоновских войн. Я оказался единственным иностранцем в городе, и когда жители узнали, что я американец, приехавший в Порник изучать французский язык, они полюбили меня. Я договорился с сельским учителем относительно уроков французской разговорной речи. Мы встречались с ним каждую неделю в его саду и вели приятные беседы. Это был забавный, интересный малый, низкого роста, с лысой головой и красным носом. У него была большая табакерка, к которой он то и дело обращался как бы за свежим запасом интересных тем для нашего разговора. Он хвастался перед местными жителями, что его слава, как французского ученого, достигла Соединенных Штатов Америки, результатом чего был мой приезд в Порник. Я никогда не отрицал этого, наоборот, часто прогуливался по деревенским улицам с моим добрым maître d'ecole, прислушиваясь внимательно к его французскому произношению, как будто оно было редчайшим перлом мудрости.

Когда жители узнали, что я был не только американцем, но и студентом знаменитого английского университета, акции маленького учителя повысились еще больше. Моя квартирная хозяйка сообщила мне, что старый кюре стал питать большую зависть к учителю вследствие его возвышения в обществе. Древний, заново отремонтированный нормандский замок являлся частью Порника, Он стоял на самом краю крутого берега, и летом его занимал богатый нантский купец. Рядом с замком была роща старых деревьев, где упивались своим пением соловьи. В лунные ночи я просиживал в роще часами, слушая соловьиные трели, сопровождавшиеся торжественным ритмом атлантических волн. Они мягко ударялись об утесы крутого берега, которые представлялись в моем воображении, как высокие трубы гигантского органа. Я выбирал уединенное место на берегу и проводил там с раннего утра до вечера, штудируя французскую грамматику и заучивая французские слова. Каждый вечер, час или больше, я практиковался в разговорной речи с моим добрым maître d'ecole. Эта практика очень быстро расширила мои знания французского, и не прошло и месяца, как я уже мог объясняться и довольно сносно. С увеличением моих знаний французского увеличился и круг моих знакомых. Вскоре все в соловьиной роще были моими знакомыми, включая семью нантского купца. Вот среди этих друзей в соловьиной роще и в саду моего учителя моя французская речь стала такой плавной, что удивляла местных жителей. Они находили ее отличной. Пусть лишь пятьдесят процентов этой оптимистической оценки соответствовали действительности, я был всё-таки твердо уверен, что приобрел хорошие знания языка великой страны. Согласно моему плану, я хотел пробыть в Порнике два месяца. Они приближались к концу, и я чувствовал, что поездка во Францию принесла мне большую пользу. Я распростился с моими друзьями в маленьком Порнике и на следующий день очутился в Париже – это было 14 июля 1884 года.

Париж был оживлен, отмечая национальный праздник Франции – годовщину штурма Бастилии в 1789 году. Это дало мне возможность увидеть в один день многие характерные стороны праздничного Парижа. На следующий день во время посещения Сорбонны и Колледжа дэ Франс в Латинском квартале я нашел у букиниста великое сокровище: знаменитый трактат Лагранжа «Аналитическая механика» («Méchanique Analytique»), впервые опубликованный в 1788 году под покровительством Французской Академии. Лагранж – это Ньютон Франции! Не было ни одного среди изучающих динамику, кто бы не слыхал о нем и его знаменитом научном трактате. Двухмесячное пребывание в Порнике вооружило меня умением оценить красоту языка этого выдающегося сочинения, а мое учение под руководством Раута устранило многие трудности при чтении. Я убедился в этом в Париже во время моих первых попыток расшифровать блестящие страницы трактата Лагранжа. Я подробно описываю свое краткое пребывание во Франции потому, что хочу к нему вернуться позже, чтобы показать, как иногда незначительные вещи могут оказать огромное влияние на формирование человеческой жизни.

Я обещал матери навестить ее снова в течение этого лета и немедленно же поехал на родину, покинув оживленный, веселый Париж. На пути в Идвор у меня не было времени смотреть из окна вагона. Села и города, реки и горы, сельские труженики, собиравшие урожай на желтых полях – не занимали, не интересовали меня. Со мной говорил теперь Лагранж, и я весь погрузился в него, не замечая ничего другого. О, как счастлив был я, увидев издали Идвор, где мог воспользоваться свободой в течение двух месяцев, читая и размышляя, не чувствуя кэмбриджских ограничений. К концу этих замечательных каникул я освоился с большей частью трактата Лагранжа и вдобавок к этому внимательно перечитал еще раз «Жизнь Максвелла» Кампбелла, поняв многие, бывшие мне до этого неясными, стороны жизни Кэмбриджа. Кэмбриджское научное течение, упомянутое мной выше, благодаря внимательному изучению жизни Максвелла, представилось мне более определенно и четко.

Идвор никогда не был богат ни книгами, ни людьми, любившими их. Казалось невероятным, чтобы когда-нибудь выходец из Идвора в своей невзрачной мужицкой хате будет читать Лагранжа. Идворские крестьяне заметили, что во время второго посещения я был менее общителен, чем в первый приезд, и был углублен в то, что они считали непонятными книгами, казавшимися для тех из них, кто их видел, святыней. Лагранж и Максвелл приковывали меня, как пленника, в нашем саду. Я сказал матери, что Максвелл и Лагранж были двумя великими святыми в научном мире, и она смотрела на мое чтение в то лето, как на изучение жизни святых. Она была счастлива этим, но мои занятия смущали жителей Идвора. Такое ученье они считали нужным лишь для священников и епископов. Заметив, что меня очень мало увлекала музыка волынок и коло-танцы, они начали шептаться, что Миша собирается стать монахом. Как жаль, говорили они, получить такие большие знания в великой Америке и потом похоронить их в монастыре!

Моя мать не обращала внимания на этот ропот. Она знала обо всем. Когда я рассказал ей о старинных зданиях колледжа, о красивых часовнях Кэмбриджа, о религиозной жизни его студентов и профессоров, она была очарована. Говоря ей о традициях старого университета, о том, что там учатся не только у живущих в данное время профессоров, но и у профессоров прошлого, которых давно уже не было в живых, я замечал, как оживленное выражение ее глаз подсказывало мне, что она собиралась поведать ее заветные мысли. «Я хожу в церковь, сынок, сказала она, не столько потому, что я ожидаю услышать от священника какую-то новую божественную истину, сколько потому, что я хочу любоваться на иконы святых. Они напоминают мне о их святой жизни и, размышляя над их благочестивыми подвигами, я общаюсь с Богом. Кэмбридж является великим храмом, посвященным вечной истине: он наполнен иконами великих святых науки. Размышление над их святой деятельностью поможет тебе приобщиться к духу вечной истины».

Она была счастлива, когда я, прощаясь с ней, повторил ее слова и сказал, что я должен ехать в Кэмбридж, «великий храм, воздвигнутый и посвященный вечной истине». «Поезжай, мой сын, ответила она. Да будет благословен Господь Бог навеки за предоставленную тебе благодать, которой ты пользовался и будешь еще пользоваться в твоей жизни среди святых Кэмбриджа».