Вернувшись из маленького Идвора в Кэмбридж, я часто вспоминал слова матери о том, что я живу среди святых Кэмбриджа. Эти слова были бы языком певца старых сербских былин, если бы ему потребовалось передать то, что хотела выразить моя мать. Каждый раз, когда я видел кого-нибудь из знаменитых профессоров Кэмбриджа, как, например, известного математика Кэйли или еще более прославленного физика Джорджа Габриэля Стокса, открывшего флуоресценцию, я спрашивал себя: «Являются ли они святыми Кэмбриджа?» И отвечал отрицательно. Большинство этих ученых были слишком подвижны, чтобы быть похожими на святых. Один из них, например, несмотря на свой преклонный возраст и слепоту, командовал гоночной лодкой, весьма известной на реке Кэм. Ее команда состояла из кэмбриджских профессоров. Когда этот престарелый спортсмен не занимался греблей, он скакал на горячей лошади, обычно галопом, с молодой дочерью, мчавшейся рядом с ним на другой лошади, распустив, как валькирия, золотые волосы по ветру и прилагая все усилия, чтобы не отстать от своего отца. Невозможно было сравнивать святого с таким человеком. Но тем не менее моя мать была права: Кэмбридж имел своих святых. Память о них была великой славой Кэмбриджа.
Издававшийся в Лондоне журнал «Nature» был в то время, как и теперь, самым популярным научным еженедельником в Великобритании. Многие кэмбриджские ученые использовали этот журнал, как арену для обсуждения в доступной форме текущих научных событий того времени. В приложениях к «Nature», к которым я часто обращался за справками, я нашел однажды красиво исполненную на стали гравюру Фарадея вместе с кратким описанием его деятельности. Я узнал после, что текст под гравюрой был составлен Максвеллом. Говоря о деятельности учителей, Максвелл писал, что они должны «поставить студента в контакт с двумя главными источниками умственного роста: с отцами науки, чье личное влияние на молодой развивающийся ум не может быть ничем заменено, и с материальным миром, который впервые был объяснен их трудом». В свете этого суждения я увидел, что в двух своих классических трактатах «Материя как движение» и «Теория тепла» Максвелл поставил меня в контакт с отцами науки о динамике, а Лагранж в «Аналитической механике» показал мне людей, которые были отцами науки о динамике, и за эту услугу я был обязан им вечной благодарностью.
Джим, простой кочегар с фабрики на Кортланд-стрит, сказал мне однажды: «Эта страна, мой друг, является памятником людям ума, воли и деятельности». С того дня название «Соединенные Штаты Америки» вызвало в моем уме имена Вашингтона, Гамильтона, Франклина, Линкольна и других выдающихся людей, которые повсеместно считаются отцами Америки. И когда я узнал о них и научился их ценить, я почувствовал, что мог рассматривать себя частью этой страны. Максвелл и Лагранж учили меня, что Архимед, Галилей, Ньютон, Карно, Гельмголц и другие великие научные деятели создали науку о динамике. И с того времени эта наука вызывала в моей памяти имена людей, создавших ее. Я не проходил мимо человека, работающего с ломом, чтобы не вспомнить, что этот лом был тем историческим рычагом Архимеда, который в его учении служил самой первой основой науки о статике. Слово «сила» всегда вызывало у меня картину Галилея, бросающего тяжелые тела с Падающей Башни в Пизе и наблюдающего их равномерно ускоряющееся движение, вызванное силой притяжения. Картина напоминала мне, что этими казалось бы, праздными и простыми опытами Галилей навсегда рассеял средневековое представление о том, что тела падают из-за боязни пустоты над ними, и заменил его простым законом об ускорении силы, подготовившим почву для науки о динамике. Я никогда не наблюдал движущегося поезда, который останавливался силой трения тормозов, чтобы не видеть в моем воображении образ Ньютона, формирующего свой великий закон о равенстве физического действия и физического противодействия, являющийся венцом современной динамики. Эти картины иллюстрировали то, что имел в виду Максвелл, когда он говорил о материальных предметах, которым дали объяснение труды Архимеда, Галилея и Ньютона. Поняв это объяснение, я почувствовал, что я уже больше не был странником в стране науки. Я знал: высшим объяснением этих ученых было признание, что истина, которую они несли людям, была только частью того, что моя мать называла «вечной истиной».
Мое ученье в Кэмбридже, направлявшееся главным образом книгами Максвелла и Лагранжа, напоминало мне поэтому всегда об отцах науки, которую я изучал, и о материальных предметах, которые находили объяснение в их трудах. Эти мысли хорошо объясняли мне и слова моей матери: «Кэмбридж является великим храмом, посвященным вечной истине. Он наполнен иконами великих святых науки. Размышление над их святой деятельностью приобщит тебя к духу вечной истины». Мои рассказы о научной жизни в Кэмбридже вызвали в ее уме эту образную фразу, в которой отражался дух искренней религиозности. Я всегда считал, что этот дух нужен в науке так же, как и в религии. Это был дух Максвелла и Лагранжа.
Кэмбриджская атмосфера была весьма благоприятной для культивирования духа преданности науке. В то время так же, как и сегодня, имя Ньютона было славой Тринити-колледжа, а имя Дарвина произносилось с чувством благоговения в колледже Христа. Каждый Кэмбриджский колледж имел по крайней мере одно прославленное имя, ставшее гордостью того или иного колледжа. Можно, пожалуй, сказать, это были имена главных святых Кэмбриджа. Их дух присутствовал везде и его влияние несомненно было благотворным. И это напоминало мне слова моей матери: «Да будет благословен Господь Бог навеки за предоставленную тебе благодать, которой ты пользовался и будешь еще пользоваться в твоей жизни среди святых Кэмбриджа».
Может, пожалуй, показаться странным, что кэмбриджский студент должен был придавать большое значение интерпретации слов своей религиозной матери, пользуясь для этого выражениями своих углубленных научных знаний. Но ведь этот студент когда-то был сербским крестьянином, в детстве которого главной духовной пищей служили старые сербские былины. Центральной фигурой этих былин был королевич Марко, национальный герой, который в критические минуты своей воинственной жизни никогда не обращался за помощью к мужчинам. Когда он нуждался в совете, он обращался за ним к своей престарелой матери Евфросинии, а когда он нуждался в помощи в бою, он обращался к Виле Равийойле, своей приемной сестре, величайшей из всех фей. Мать может оказать чудесное влияние на своего сына, чье раннее умственное развитие формируется благодаря таким впечатлениям. Если она это влияние имеет, она является для своего сына оракулом, и никакая последующая научная подготовка не помешает общности их взглядов.
Я часто думаю об одной старой идее, которая впервые явилась мне, когда я был студентом в Кэмбридже. Идея эта следующая: наши американские колледжи и университеты должны иметь дни, посвященные памяти тех, кого Максвелл называл отцами науки, как, например, Коперник, Галилей, Ньютон, Фарадей, Максвелл, Дарвин, Гельмгольц. Я назвал имена ученых в естественных науках, но вместе с ними могут быть названы прославленные имена и в других отраслях человеческого знания. Почему бы науке не последовать примеру религии, имеющей дни святых? В такие дни, скажем в день рождения Ньютона, лекция или доклад о жизни и деятельности Ньютона должен объяснить молодому студенту, почему Ньютон является отцом науки о динамике. Динамика – не только свод каких-то законов физики, которые кажутся часто молодому студенту сухими научными фактами и безмолвными формулами. К сожалению, многие учебники излагают их именно так. Они являются итогом труда всей жизни людей, живших подлинно человеческой жизнью и ставших, как говорила моя мать, «святыми науки», потому что они посвятили свою жизнь разгадыванию божественных вестей, которые посредством физических явлений передаются человеку Богом. Молодой ум должен как можно раньше узнать, что динамика имеет свое происхождение на небесах, в движениях небесных тел, и что она была принесена на землю Галилеем и Ньютоном, когда они разгадали смысл святых вестей, переданных им движением небесных светил. Древние греки приносили в жертву богам гекатомбу быков каждый раз, когда один из философов открывал новую теорему в геометрии, и память о нем увековечивалась, Современные народы не должны оставаться равнодушными к памяти «святых науки», чьи открытия способствовали росту благосостояния человека. Моя жизнь среди святых Кэмбриджа навеяла мне эту мысль, и мои студенты, в прошлом и теперь, знают, что я всегда защищал эту идею, так как я, не переставая, верил, что таким путем каждый американский колледж и университет мог бы создать невидимый «храм, посвященный вечной истине», и украсить его «иконами великих святых науки». Чувство почитания науки, которую изучает студент, должно культивироваться в нем с самого начала. Я наблюдал это чувство среди моих друзей, студентов математического конкурса в Кэмбридже. Там это было частью местных традиций. Я несомненно ощущал на себе это влияние и чем дольше я был в Кэмбридже, тем больше я убеждался, что «Кэмбридж является великим храмом, посвященным вечной истине». Это помогло мне осознать еще тогда, что ничто в то время не было так характерно для научного миравоззрения многих интеллигентных людей в Америке и Англии, как их почитание «святых науки» и их горячее желание создавать великие храмы, «посвященные вечной истине». Максвелл был одним из их вождей и лучшим примером их научных стремлений. Я уже касался этого, указав на стремление кэмбриджских ученых к научным исследованиям, и я попытаюсь теперь дать картину более широкого интеллектуального движения, в котором это стремление было лишь местным проявлением. Я ощущал его силу во время моего учения в Кэмбридже и сознаю теперь, что в то время я двигался более или менее бессознательно, по течению.
Математическая подготовка под руководством Раута приближалась к концу, и я был доволен ее результатами. Я уже без затруднений мог слушать лекции Стокса и лорда Рэлея и с значительной легкостью мог справляться с математикой максвелловской теории электричества. Но я не понимал ее физической стороны.
Президент Колумбийского колледжа Барнард пятьдесят лет тому назад в одной из своих речей сказал, что .молодому студенту Америки в те дни недоставало «знания видимых вещей, а не научной информации о них; недоставало знания, достигаемого сознательными стремлениями самого студента, а не пичканием его ума готовыми книжными фразами». Его слова замечательно характеризовали мое состояние. У меня не было знаний по физике, приобретенных моими сознательными поисками в физической лаборатории. Ни Колумбийский колледж, ни другие колледжи Соединенных Штатов, за малым исключением, не предоставляли в то время этой возможности студентам. Я начал сознавать, что это-то и было секретом моей неспособности понять физику Максвелла. Мне захотелось работать в настоящей физической лаборатории и я стал подготовляться к такой работе в лаборатории Кавендиша в Кэмбридже. Но в начале 1885 года я узнал, что лорд Рэлей отказался от руководства этой лабораторией и мистер А.А.Томсон из Тринити-колледжа был назначен его преемником. Это был тот самый Томсон, кто сегодня является сэром Джоном Джозефом Томсоном, мастером Тринити-колледжа и выдающимся физиком с мировым именем. В год его назначения – в конце 1884 года – новому директору было всего лишь двадцать восемь лет от роду. Несмотря на то, что он был вторым в математическом конкурсе 1880 года, четыре года спустя он был уже достаточно известным экспериментальным физиком, чтобы быть назначенным директором лаборатории Кавендиша. Новый директор был всего лишь на два года старше меня, но уже имел славу экспериментального физика, тогда как я никогда не держал в моих руках какого-либо физического прибора. Что он подумает обо мне, рассуждал я, когда я явлюсь к нему и попрошу разрешения работать в лаборатории Кавендиша, как начинающий! Думая об этом, я краснел от стыда и опасался покраснеть еще больше, когда он сравнит меня с его более молодыми студентами, которые приобрели уже большие навыки в лабораторной работе по физике. Неудачи в моих состязаниях с юношами и девушками в быстроте штампования бисквитов на Кортланд-стрите снова пришли мне на память. И я очень сожалел, так же как и девять лет тому назад на бисквитной фабрике, что у меня не было предварительной подготовки. Многие американские студенты того времени ощущали этот недостаток навыков в лабораторной работе. Говоря об этом, я касаюсь главного предмета моей книги. Предмет этот – американское научное течение, первая волна которого фактически появилась в 1876 году, когда был основан университет Джонса Гопкинса, Но движущая сила этой волны накоплялась задолго до этого, может быть, в то же самое время, когда собирались силы кэмбриджского движения в пользу научных исследований, результатом которого было основание лаборатории Кавендиша. Но я должен вернуться к своему рассказу.
Отсутствие у меня того, что Барнард называл «знанием видимых вещей... приобретаемым сознательными усилиями самого студента...» вызвало у меня многие опасения. И я часто думал, что для меня, пожалуй, будет лучше уехать в какой-нибудь другой университет, где директором физической лаборатории будет старый ученый, который не обратит внимания на мой возраст, как это будет с новым и очень молодым директором лаборатории Кавендиша. Эта мысль, однако, не особенно успокаивала меня, потому что я был сильно привязан к Кэмбриджу и не хотел оставлять того, что моя мать называла «жизнью среди святых Кэмбриджа». К счастью, как раз в это время я получил от президента Колумбийского колледжа Барнарда письмо, к которому было приложено другое, рекомендательное письмо к Джону Тиндалю, известному физику и преемнику Фарадея в руководстве Королевским институтом. Барнад сообщил мне, что Колумбийский колледж получил от Тиндаля приличную сумму денег, которая была частью чистых сборов за его знаменитый курс публичных лекций о свете, прочитанных им в Соединенных Штатах 1872-1873 годах. Доход от этой суммы решили предоставить, как стипендию, выпускнику Колумбийского колледжа, чтобы помочь ему изучать экспериментальную физику. Эта стипендия в размере более пятисот долларов в год должна была называться «стипендия Джона Тиндаля», и Барнард вместе с Рудом, профессором физики в Колумбийском колледже, избрали меня, как подходящего кандидата. Такие неожиданные вещи встречаются время от времени и они, несомненно, вселяют в нас веру, что на свете всё-таки есть счастье.
Я немедленно же явился к Тиндалю и передал ему рекомендательное письмо Барнарда. Можно себе представить, как я себя чувствовал, когда говорил и смотрел на того самого человека, чье описание физических явлений впервые открыло мне на чердаке фабрики на Кортланд-стрит поэтическую сторону науки о физике. Я ожидал встретить ученого с лицом поэта и мечтателя, но я ошибся. Он выглядел простым и добродушным ирландцем. Я видел много старых ирландцев, их было немало среди моих нью-йоркских друзей и знакомых, выглядевших точно так же, как и Тиндаль. Когда он говорил, вы не могли не чувствовать огня, силы и юмора его быстрого и острого ума. После нескольких слов, которыми мы обменялись с ним, он заставил меня почувствовать, будто я знал его уже давно, точно он был моим старым, великодушным другом. Его вопросы ко мне были прямые так же, как и вопросы, которые он ставил при объяснении явлений природы в своих знаменитых лекциях. Он раскусил меня очень быстро, думал я, словно я был простейшим физическим явлением, какое он когда-либо наблюдал. Однако, тот факт, что я привлек его внимание, радовал меня. Он, повидимому, не придал большого значения тому, что у меня не было ранней подготовки в экспериментальной физике, но посоветовал мне сразу взяться за работу. Чтобы подбодрить меня он сообщил, что ему было за тридцать, когда он получил докторскую степень в Марбургском университете в Германии. Недостаток ранней подготовки, говорил он, может быть всегда устранен двойным усилием в более поздние годы. Его собственная карьера подтверждала это. Он обратил мое внимание на небольшую статью о деятельности Гельмгольца, написанную для «Nature» никем иным, как великим Максвеллом. Он полагал, что эта статья покажет мне, что знаменитый профессор Берлинского университета также не имел ранней подготовки в экспериментальной физике и стал профессором физики, когда ему было уже пятьдесят лет. Тиндаль посоветовал мне подать прошение для получения новой стипендии от Колумбийского колледжа как только это станет возможным и быстро принять решение для перевода в лучшую физическую лабораторию, какую я только мог найти. Я спросил его, какую лабораторию он мог бы мне порекомендовать, и он снова отослал меня к статье Максвелла о деятельности Гельмгольца. Когда я собирался уходить от него, обещая, по его просьбе, снова посетить его, он дал мне экземпляр своих лекций о свете, прочитанных им тринадцать лет до этого в Соединенных Штатах. «Прочитайте их, – сказал он, – и когда вы явитесь ко мне во второй раз, я буду рад разговаривать с вами по поводу некоторых положений этой маленькой книги. Они объяснят вам всё значение письма президента Колумбийского колледжа Барнарда и его исторические мотивы. Прочитайте также восьмой том журнала «Nature».
Лекции Тиндаля о свете я прочитал перед тем, как поступил в Колумбийский колледж, но перечитывая их снова, я нашел в них многое, чего я не заметил раньше. B них, конечно, не было удовлетворительного изложения физических свойств светящегося эфира – ни в каких лекциях и других ученых того времени этого не было – но они давали, как мне казалось, описание истории развития естественных наук в Соединенных Штатах, что было для меня новым, и были, как это мне известно теперь, важнейшим вкладом в историю развития научной мысли в Америке. Это развитие заслуживает большого внимания в моем рассказе, потому что я на протяжении последних сорока лет был его очевидцем.
Выдающийся американский физик Джозеф Генри, вместе с другими крупными американскими учеными, среди них был и президент Колумбийского колледжа Барнард, в 1872 году пригласил Тиндаля прочесть серию лекций в нескольких больших городах Соединенных Штатов. Целью этих лекций, по словам Тиндаля, было «показать пользу опыта в распространении знаний о природных явлениях», в надежде, что это «успешно будет способствовать расширению научного образования в Америке». Тиндаль прочел свой знаменитый курс из шести лекций о свете в Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Балтиморе и Вашингтоне. Джозеф Генри, как секретарь Смитсоновского Института и президент Национальной Академии Наук, был организатором и руководителем лекционного турне Тиндаля. Успех лекций превзошел все ожидания. На прощальном обеде, устроенном в честь Тиндаля, выступили некоторые крупнейшие представители научной мысли в Америке, и их речи ясно показывали что было главнейшей заботой, тревожившей умы ученых Соединенных Штатов, когда они приглашали Тиндаля. Я приведу здесь несколько цитат из речей этих ученых.
Президент Колумбийского колледжа Барнард, первый американский представитель вибрационной теории света, говорил:
«Мне хотелось бы заметить, что наша давно установленная и прославленная временем система либерального образования... не стремится готовить настоящих исследователей истин природы... Среди великих двигателей научного прогресса... велико ли число тех, о которых, в строгом смысле этого слова, можно было бы сказать, что они пришли к науке собственными усилиями и собственным путем. Возьмем для примера такие известные имена, как Вильям Гершель, Франклин, Румфорд, Риттенгаус, Дэви, Фарадей и Генри. Разве это не доказательство того, что сама природа для тех, кто будет следовать ее учению, является лучшим путеводителем в изучении ее собственных явлений, чем вся наша школьная подготовка? И не потому ли природа неизменно начинает учить нас с тренировки наших наблюдательных способностей? Мораль этого урока такова, что культура ума не достигается словесными сведениями; она достигается способностью ума собирать знания для себя... Если мы хотим по-настоящему вооружить человека, чтобы он мог завоевывать природу... наше раннее обучение должно быть предметным».
Доктор Джон Вильям Дрейпер, известный во всем мире исследователь законов радиации горячих тел, сказал следующее:
«Нигде в мире нет таких важных политических проблем, какие предстоит решить нам здесь. Нигде нет такой большой необходимости в научном знании. Я говорю не только о нас, но и о наших канадских друзьях по ту сторону реки Св. Лаврентия. Мы должны соединиться в наших усилиях и перенять всё лучшее из того, что делается в Европе... Мы должны вместе стремиться опровергнуть то, что сказал о нас Де Токвевилль, что такие государства, как наши, никогда не будут питать любви к чистой науке».
Андрю Уайт, президент Корнельского колледжа, говорил:
«Я хочу подчеркнуть в нашем политическом прогрессе ценность духа и примера некоторых научных работников современности, принадлежащих нашему поколению. Что из себя представляет этот пример духа? Это пример рвения, рвения в поисках истины... пример совершенства в поисках истины во всей ее полноте... пример храбрости... пример преданности своим обязанностям, без которых не может проводиться ни одна научная работа... пример веры в то, что правда и добро неразделимы. Указывать на разницу между жизнью, посвященной великим поискам истины, с одной стороны, и жизнью, посвященной погоне за карьерой или эгоистическим стремлениям – с другой стороны, – вот, о чем должны задуматься мыслящие люди в одиноких мансардах наших городов, в отдаленных избах наших прерий. И только тогда придет надежда и стремление к высоким идеалам».
Тиндаль ответил на эти речи следующими словами (частично даются в сокращении):
«Для этой страны неограниченных возможностей будет великим делом пополнять достижения в индустрии теми замечательными исследованиями, благодаря которым стало возможным наше завоевание природы. Никакой другой стране не важно так развитие науки в ее высшей форме, как вашей. Ни в одной стране такое развитие не окажет более плодотворного влияния... Основывайте кафедры, снабжая их не богато, но достаточно, кафедры которые главной целью и задачей будут иметь непосредственное научное исследование... Желание американских граждан жертвовать своим состоянием для общественного образования не находит, как я уже сказал, себе параллели в моем опыте. До сих пор их усилия были направлены к практической стороне науки... Но среди ваших состоятельных граждан, несомненно, есть такие, которые готовы услышать призыв к более высоким целям. Я имею в виду ту возможность, которую нужно представить другим, возможность, какою пользовался я среди моих благородных и бескорыстных немецких учителей. И я предлагаю, после вычета, со строгой аккуратностью, той суммы, которая была фактически затрачена на расходы в связи с моими лекциями, отдать каждый цент тех денег, которые вы так щедро жертвовали на мои лекции, на образование молодых американских ученых в Германии».
Какой замечательный пример для состоятельных людей, к которым обращался Тиндаль! Мы увидим после, что его призыв был не напрасен.
Но пожелания, выраженные на этом, обеде, были лишь эхом громового голоса Тиндаля, очаровавшего Америку, когда он прочитал последнюю из своих шести лекций о свете. В последней части своих лекций, названной «Итоги и заключения», он впервые указал на то, что бы моя мать назвала «храмом, посвященным вечной истине», а мы называем светом, и этот храм он украсил тем, что бы она назвала «иконами святых науки» о свете. Имена Алгазана, Виттелио, Роджера Бэкона, Кеплера, Снеллиуса, Ньютона, Томаса Янга, Фреснеля, Стокса и Киргхофа стояли там, как многочисленные иконы святых, которые можно видеть в православных церквах. В этом он превзошел даже, как мне казалось, Максвелла, и Лагранжа. Сам он стоял в середине этого храма и оспаривал заявление, сделанное однажды Де Токвевиллем, что «человек севера имеет не только опыт, но и знание. Однако, он не занимается наукой ради удовольствия и воспринимает ее с жадностью только в том случае, если она ведет к полезному применению». Тиндаль проводил резкую грань между наукой и ее применением, указывая, что техническое образование без подлинных научных исследований «потеряет всю силу и рост, а это приводит к вырождению», точно так же, «как высыхает река, когда иссякает источник». «Подлинный исследователь, говорил Тиндаль, находит источник знания. Задача учителя – придать этому знанию необходимую форму. Это почетная и зачастую трудная задача. Но эта задача может быть окончательно выполнена лишь тогда, когда сам учитель честно стремится присоединить какой-то ручеек к большому потоку научного открытия. Конечно, можно сомневаться в том, может ли настоящая душа науки полностью ощущаться и передаваться человеком, который сам не был обучен непосредственным соприкосновением с природой. Совершенно верно, мы можем, пожалуй, иметь хороших квалифицированных лекторов, с большими способностями, чье знание однако приобретено от других людей, а не своими непосредственными исследованиями, так же, как мы можем ждать хороших назидательных проповедей от людей с большими умственными способностями. Но для этой силы науки, соответствующей тому, что отцы пуританизма называют экспериментальной религией сердца, вы должны подняться до непосредственного исследователя».
Можно было бы привести значительно больше цитат из «Итогов и заключений» Тиндаля. Достаточно сказать здесь, что стимул к научным исследованиям в Америке никогда еще не имел более красноречивого защитника, чем Тиндаль. Призыв, с которым он обратился во время своей американской лекционной поездки в 1872-1873 гг., был услышан и привлек к себе внимание в каждом уголке Соединенных Штатов и Британской империи. Не будет преувеличением, если я скажу, что ответом на этот призыв было движение за научное исследование в американских колледжах и университетах, которое берет свое начало от тех памятных лет. В своем раннем периоде оно возглавлялось знаменитым Джозефом Генри, президентом Колумбийского колледжа Барнардом и другими американскими учеными, которые сотрудничали и общались между собой в Национальной Академии Наук, основанной по постановлению конгресса в 1863 году.
Я попытаюсь показать в ходе моего рассказа, что это было величайшим интеллектуальным движением в Соединенных Штатах, о плодотворных результатах которого никто не мог мечтать пятьдесят лет назад. Конца этого движения еще не видно.
Тиндаль обратил мое внимание на восьмой том журнала «Nature». Я еще до этого прочел в нем статью о Фарадее, но там было много и других статей, защищавших дело научных исследований в колледжах и университетах. «Итоги и заключения» Тиндаля вызвали у меня глубокий интерес к этим проблемам и, кроме того, они бросали очень яркий свет на кэмбриджское движение, которое, как сказано мною выше, я чувствовал перед тем, как я встретился с Тиндалем. В этих статьях, написанных самими профессорами, Кэмбриджский университет подвергался суровой критике якобы за полное отсутствие стимула к научным исследованиям. Одна из этих статей так характерна для настроений в Кэмбридже в 1873 году, что заслуживает быть отмеченной. Она помещена в восьмом томе «Nature» и озаглавлена: «Голос из Кэмбриджа». Я приведу короткий отрывок:
«Во всем мире известно, что наука в Англии мертва. Под наукой мы, конечно, понимаем те поиски новых знаний, которые сами вознаграждают себя... Также известно, что естественные науки среди других дисциплин в наших университетах, пожалуй, самые безжизненные. Заставьте кого-нибудь сравнить Кэмбридж, например, с любым немецким университетом; нет, даже с провинциальным ответвлением французского университета... Что же делают университеты? Для большого числа их студентов, они главным образом выполняют функции начальных школ, и всё это делается таким способом, мнения о котором расходятся. И как вершина ко всему этому, добавляется огромная экзаменационная машина, с точностью построенная по китайскому образцу и всегда в действии...».
Даже президент Колумбийского колледжа Барнард не осмелился высказать такую суровую критику! Самый энергичный призыв был сделан президентом Британской Ассоциации по Развитию Науки на собрании в Брадфорде в сентябре 1873 года. Он был также напечатан в восьмом томе «Nature». Эти энергичные обращения были опубликованы несколькими месяцами позже после лекций Тиндаля в Соединенных Штатах. Они звучали для меня многократным эхом громового голоса Тиндаля, каким он читал «Итоги и заключения» во время его американской поездки.
Весь этот материал, рекомендованный Тиндалем, дал мне такое представление об естественных науках, какого у меня не было прежде. У меня были лишь смутные понятия о них, полученные из книг Максвелла и Лагранжа, которых я касался раньше. Область науки является неизвестной и чужой страной для юноши, который входит в нее, так же, как Соединенные Штаты были для меня чужой страной, когда я высадился в Касл-Гардене. Максвелл, Лагранж и Тиндаль первые научили меня, как познать душу неизвестной страны – науки, и когда я познал ее, я почувствовал себя так же уверенно, как и на Кортланд-стрит, после того, как я прочел и понял раннюю историю Соединенных Штатов. Я знал, что вскоре могу подать прошение для получения гражданства в великом государстве, называемом наука. Таковы были мои мысли, с которыми я шел на второе свидание с Тиндалем.
Когда я через месяц после моего первого визита снова явился к Тиндалю, я принес с собой определенный план моей будущей работы. Это понравилось ему, потому что он говорил мне, что каждый молодой человек должен доходить до всего своим умом – тот же самый совет, который дал мне несколько позже профессор Йельского университета Виллард Гиббс. Я сказал Тиндалю, что мое повторное чтение «Итогов и заключений» прояснило мой взгляд, и я отлично знал, каков должен быть мой следующий шаг. Он от души смеялся, когда я сказал ему, как восемнадцать месяцев тому назад я забрел в Кэмбридж, как гусь в туман, и спросил меня, где я взял такую фразу. Я сказал, что это была сербская поговорка, и он посмотрел на меня крайне удивленно, услышав, что я родом серб.
«Ну, видите, я не раскусил вас так быстро, как вы думали. Я думал, – сказал он, имея, очевидно, в виду мою привычку подчеркивать звук р в английском произношении, – что вы американец шотландского происхождения». «Почему же не ирландского?» – спросил я, входя в его шутливое настроение. «Ах, мой юный друг, сказал он с веселым огоньком в глазах, вы слишком рассудительны и осторожны для ирландца. Я не знаю, что бы я подумал, если бы увидел вас, когда вы забрели в Кэмбридж, «как гусь в туман». Он был, повидимому, удивлен моим подробным анализом его «Итогов и заключений» и впечатления произведенного этой работой на американских и английских ученых. Заметив, что ему нравится неофициальная беседа, я рассказал ему о своих альпийских похождениях в Швейцарии и об опасениях моего английского знакомого как раз потому, что я был слишком далек от «большой рассудительности и осторожности». «Ну, что ж, ответил Тиндаль, я мог бы подозревать в вас ирландское происхождение, если бы я встретил вас в Швейцарии двадцать месяцев назад. Но вы чудесно изменились с того времени, и если вы будете изменяться и дальше, гусь, который пришел в Кэмбридж, станет лебедем, когда он покинет Кэмбридж».
Я сообщил Тиндалю, что блестящий отзыв Максвелла о Гельмгольце, который я прочел в книге Кампбелла и в журнале «Nature», подсказал мне решение: переехать из Кэмбриджа в Берлин и начать изучение экспериментальной физики в знаменитой лаборатории Гельмгольца. Он кинул на меня веселый взгляд и, возвращаясь к моей гусиной аллегории, сказал шутливо: «Вы уже перестали быть гусем в тумане. Предоставим теперь решить Гельмгольцу, являетесь вы лебедем или нет». Затем, уже более серьезно, добавил: «В берлинской лаборатории вы найдете те вещи, которые я и мои американские и английские друзья хотели бы видеть в действии во всех лабораториях колледжей и университетов в Америке и в Британской империи. В этом отношении немцы играли ведущую роль на протяжении более сорока лет и они были блестящими руководителями». Значит это-то и было причиной, рассуждал я, почему двенадцать лет тому назад Тиндаль заявил своим нью-йоркским друзьям: «И я предлагаю... отдать каждый цент, который вы так щедро жертвовали на мои лекции, на образование молодых американских ученых в Германии».
Я осмелился обратиться к Тиндалю с таким неофициальным вопросом: «Если я, по вашему мнению, перестал быть гусем в тумане, то будете ли вы возражать, если я подам прошение в Колумбийский колледж послать меня, как «молодого американского ученого», как первого стипендиата Тиндаля, в Берлин?» «Нисколько, друг мой, – сказал он. – Я уже советовал вам это сделать. Запомните однако, что тиндалевский стипендиат никогда не должен позволять себе блуждать, как гусь в тумане, но должен стремиться держать свою голову высоко, как лебедь, плывя в чистых водах человеческого знания, с устремленным ввысь взглядом для поисков новых общений с духом вечной истины, как это хорошо выразила ваша мать». Ему понравились выражения моей матери: «храм, посвященный вечной истине» и «иконы великих святых науки»,
Я добавлю здесь, что отношение Тиндаля к науке представлялось мне таким, каким было отношение моей матери к религии. Бог был основой ее религиозности, а труды пророков и святых были, согласно ее вере, единственными источниками познания Бога. Отсюда ее любовь и ее замечательные знания писаний пророков и жизней святых. «Вечная истина» была в моем тогдашнем понимании основой научной веры Тиндаля. Труды великих научных исследователей, их жизнь, их метод проникновения в природные явления были единственными источниками познания науки. Тиндаль отстаивал эту веру с религиозной преданностью, и его призывы во имя этой веры всюду находили горячий отклик. Я знаю сегодня и чувствовал это в то время, что эта вера зажглась и не угасала в сердцах людей Америки и Англии благодаря замечательным открытиям Фарадея и пророческому зрению, которое привело этого великого ученого к его открытиям. Он был их современником и его достижения, как мощный прожектор, освещали им верный путь научного прогресса.
Мое последнее свидание с Тиндалем состоялось в конце заключительного, то есть весеннего семестра, и, вернувшись в Кэмбридж, я сообщил моим друзьям, что после окончания семестра я перееду в Берлин. У меня не было необходимости убеждать их, как тяжело мне было покидать то, что они так часто слышали от меня: «святых и святые окрестности Кэмбриджа». Они знали о моей любви к этому городу, им была известна и причина этой любви. Они знали о моем восторженном почитании памяти Ньютона, но им не совсем было понятно мое восторженное отношение к памяти Максвелла. Как они могли понять это? Ни одна из его работ не требовалась для решения задач, дававшихся кандидатам математического конкурса. Также не могли они понять и моего восхищения Лагранжем, который, по их мнению, был лишь отличным толкователем Ньютона. Они ценили больше Гельмгольца, но высокие отзывы Максвелла о Гельмгольце еще не дошли до моих математических коллег в Кэмбридже. Они сожалели о моем отезде, но не завидовали мне, потому что не считали, что в Берлине было что-то такое, чего не было в Кэмбридже. Но Максвелл и Тиндаль видели это.
Из физиков, которых я встречал, Тиндаль был единственным, знавшим Фарадея лично. Он был сотрудником Фарадея в Королевском Институте на протяжении многих лет, и я обязан и Тиндалю и Максвеллу моим ранним знакомством с жизнью и деятельностью Фарадея. Тиндаль познакомил меня своими рассказами, и его беседы о личности и научном темпераменте Фарадея приводили меня в восторг. Я сказал ему, что купил у Кэмбриджского букиниста три тома фарадеевских «Электрических исследований» за три шиллинга, и Тиндаль заметил: «Фарадей еще достаточно дешев в Кэмбридже». Затем после некоторого размышления проговорил: «Прочитайте их. Их рассказ так же свеж и увлекателен сегодня, каким он был, когда эти книжки были впервые опубликованы. Они помогут вам понять Максвелла». Он подарил мне экземпляр своей книги: «Фарадей как исследователь», которая заканчивается словами:
«Справедливый, верный рыцарь Бога».
Книга Тиндаля дала мне такое же представление о Фарадее, как книга Кампбелла о Максвелле. Можно себе представить, что значил для мира науки этот личный контакт двух интеллектуальных великанов в период 1860-1865 годов, когда Максвелл был профессором Королевского колледжа в Лондоне, а Фарадей в Королевском институте, где он пробыл почти шестьдесят лет. Характерно то, что в конце этого периода, т.е. в январе 1865 года, Максвелл писал близкому другу:
«Я работаю над электромагнитной теорией света, которая, если мне не придется убедиться в обратном, по моему мнению, должна стать очень важной персоной».
Какая сильная надежда самого скромного человека! Работа была представлена в течение того же года Королевскому Обществу и была действительно «важной персоной». Как и ньютоновское открытие закона тяготения и формулировка законов динамики, это открыло новую эпоху в науке. В Максвелле я видел Ньютона науки об электричестве, но я сознаюсь, что в те дни ничто, кроме моего юношеского пыла, не оправдывало этого мнения. Я знал, что мое понимание фарадеевских открытий и максвелловских объяснений к ним было еще смутным и решил вооружиться знанием, перед тем, как поехать в Берлин.
Наступили летние каникулы, и я решил взять «Электрические исследования» Фарадея в Шотландию, на родину Максвелла. В предисловиях к своему знаменитому и для меня в то время загадочному трактату об электричестве Максвелл скромно признавался, что он был всего лишь истолкователем Фарадея. Но я был в восторге, когда Тиндаль сказал, что Фарадей поможет мне понять Максвелла. Я выбрал остров Арран, полагая, что он будет тихим и уединенным местом. Остров принадлежал герцогу Гамильтону, и мне сказали, что его милость наложила на жителей острова такие ограничения, что он превратился в идеальное место для тех, кто искал затворничества. Я нашел там маленькую гостиницу в Корри. Она была окружена несколькими крошечными сельскими домиками для туристов, которые питались в гостинице. Это было любимым местом туристов из Глазго, Гринока и Пэйсли. Каждая приехавшая сюда в то лето на отдых семья была богата дочерьми. Они любили спорт и играли в теннис с раннего утра до вечера, прерывая игру для состязаний по плаванию в холодных водах Фирт-ов-Клайда. По вечерам весело танцевали – не вальсировали тихо и плавно, а плясали стремительный горный танец Северной Шотландии. Какой крепкий народ, говорил я себе, наблюдая, как танцующие пускались в пляс, держа одну руку на бедре, другую – высоко над головой, приседая и подпрыгивая, как будто они выкачивали из матери-земли все земные радости, приготовленные там для смертных. Картина представилась мне еще более привлекательной, когда явился волынщик. Волынка напомнила мне о моем родном Идворе, и я почувствовал себя, в красивой Шотландии, как дома, едва пробыв в Арране немного более недели. Шотландцы и сербы имеют много общего, и я всегда верил, что когда-то в доисторическом Иране они принадлежали одному и тому же племени. Мне говорили, что на Македонском фронте дружба шотландских и сербских солдат была замечательной, словно они знали друг друга с незапамятных времен. И они мало общались с другими национальностями, бывшими на фронте. Я привык к Корри, как будто я жил среди шотландцев всю свою жизнь. Но это имело и свои отрицательные стороны. Я приехал в Корри искать уединения, где в тихой обстановке я мог бы читать Фарадея. Но веселые девушки из Глазго, Гринока и Пэйсли, теннис и состязания в плавании, захватывающие звуки волынки, сопровождавшие вихревые горные танцы – всё это шептало мне: «Фарадей может подождать, но твои здешние друзья не могут». Я вспомнил фразу из одного максвелловского письма, приведенного Кампбеллом в его книге: «Да, и работа и чтение – хорошее дело, но друзья – лучше». Эта фраза послужила оправданием тому, что я присоединился к веселой компании юношей и девушек в Корри, восторгаясь их жизнерадостностью. Кроме того, рассуждал я, разве я мало сделал в течение восемнадцатимесячных занятий под руководством Раута, Максвелла, Лагранжа, Рэлея, Стокса и Тиндаля, чтобы не заслужить достойный отдых от напряженной работы. Когда человек ищет оправдания своих поступков, он всегда найдет его. Поэтому я временно отложил в сторону «Электрические исследования» Фарадея и отдался кипучей деятельности моих друзей в Корри, стараясь не уступать им ни в чем. В теннисе и плавании я не отставал, но горные танцы заставляли меня плестись в хвосте, пока Мадже, здоровой девушке из Гринока, наконец, не удалось посвятить меня в тайны этой пляски. Я до сих пор еще слышу ее звенящий смех, отдававшийся ясным эхом по откосам Глен-Сеннокса, когда я делал неловкие и неуклюжие движения в неустанных попытках овладеть искусством горного танца. Она не могла удержаться от смеха, а я не обращал на него внимания, так как я дал себе слово или умереть, или постигнуть это искусство. Наконец, это мне удалось, правда, не блестяще, но достаточно хорошо для не шотландца. Мадж предподнесла мне мой портрет карандашом, который она писала в перерывах между моими упражнениями по разучиванию горных танцев. Это было наградой за мои старания, и я должен сказать очень приятной. Мадж была многообещающая талантливая художница, выигравшая несколько премий в Гринокской школе живописи. Воспоминания о тех днях всегда вызывали в моем уме мысли, появившиеся у меня еще тогда, что шотландская самобытность, индивидуальность, и замечательные физические качества являются чем-то таким, чему трудно следовать, не только тогда, когда иностранец встречается с блестящими умственными способностями шотландца, как, например, Максвелла, но и с физической ловкостью, проявляющейся в национальных танцах Шотландии. Нельзя оценить полностью замечательных качеств шотландца, пока вы не попытаетесь овладеть теорией и практикой стремительных горных танцев. Теория электричества Максвелла, думал я, пожалуй, так же отличается от других электрических теорий, как горные танцы Северной Шотландии отличаются от танцев других народов. Позже я узнал, что мое предположение было не так далеко от истины.
Несколько лет тому назад я проезжал по улицам Лондона, снова посетив Англию после долгих лет. Вдруг я увидел толпу, собравшуюся вокруг шотландской танцовщицы. Это была молодая женщина в костюме Северной Шотландии, превосходно плясавшая танец с мечом. Ее муж играл на волынке, расхаживая взад и вперед с хвастовством северного шотландца. Я остановил мой кэб, вышел из него и присоединился к толпе наблюдателей. Воспоминания о Корри, Обане и о собраниях кланов, которые я наблюдал в бытность в Арране, вспыхнули опять, напомнив мне мою молодость. Вскоре танцовщица, обходя толпу с тарелкой, приблизилась ко мне. Я бросил в тарелку совринг (золотую монету в фунт стерлингов), и она, смотря на меня удивленными глазами, спросила, не ошибся ли я. «Да, сказал я, я сделал действительно ошибку, выехав на прогулку с одним соврингом в кармане. Если бы я захватил два, и они достались бы вам». «Вы шотландец? – спросила она шутя. – И когда я ответил: «Нет», она улыбнулась и проговорила: «Я так и думала». Она знала, какая огромная разница между шотландцем и сербом.
После того, как я пробыл в Корри почти целый месяц, пришло письмо из Сербии, написанное моей старшей сестрой и извещавшее, что мать была рада моему решению провести лето в Шотландии, чтобы поразмышлять над жизнью и деятельностью одного из величайших «святых науки». Когда я писал ей, я подразумевал Фарадея. Она также писала мне, что в Идворе, вследствие продолжительной засухи, было ужасно пыльно, урожай был плохой, а сбор винограда обещал быть еще хуже, и поэтому Идвор не был приятным местом в то лето для того, кто хотел отдаться спокойным размышлениям, а не слушать надоедливые жалобы соседей, «Берлин, как я слышала, намного ближе к Идвору, и когда ты будешь там, ты всегда можешь заехать в Идвор, это будет быстрее и легче», писала она в конце письма, в котором логика и материнская любовь противоречили друг другу. Под впечатлением этого письма я почувствовал себя виновным перед ней и решил пересмотреть мое первое решение, принятое месяц назад и позволившее мне отложить в сторону «Электрические исследования» Фарадея. Я принял другое решение, которое должно было полностью аннулировать первое. Но при этом возник вопрос, как провести это решение в жизнь. Ответ был ясен: распроститься с Корри. Однако мои друзья предложили другой, менее ясный, но несомненно более приятный план: «Поезжай на хутор Макмиллена, живи там и читай своего Фарадея днем, а перед вечером приходи в Корри на обед», посоветовала Мадж, и ее предложение было принято, не встретив ни одного голоса протеста со стороны моих молодых друзей.
Хутор Макмиллена представлял собой очень тихую старую сельскую усадьбу, расположенную на полпути между Корри и вершиной горы Гоут Фелл, самой высокой точкой на острове Арран. Старый арендатор с женой жил на том хуторе. Они отличались бережливостью, какой я еще нигде не видел. Они согласились дать мне комнату и простой завтрак состоящий из чая, овсяной каши и маленькой порции хлеба, тонко помазанного американским свиным салом. Я не возражал. Общение с Фарадеем с раннего утра до четырех часов пополудни, а вечером танцы – было замечательной комбинацией. Фактически одна сытная еда, мой обед в гостинице в Корри, снабжала меня энергией для всей этой деятельности, и я должен сказать – не плохо. Смел ли я жаловаться? Человек, чьи замечательные научные открытия я ежедневно изучал, начал самостоятельную жизнь как ученик переплетчика, а основатель знаменитого Макмилленского издательства родился и провел свое детство в тихом сельском домике, где я как раз квартировал. Я знал, что они в их юности могли позволить себе лишь один настоящий обед в день и тем не менее достигли многого. Мое быстрое усвоение материала, который давал мне Фарадей, я объяснял воздержанием от лишней пищи, но я должен признаться, что к обеду я ощущал порядочный голод и обедал в гостинице Корри с огромным аппетитом. Я никогда так хорошо не мог понять значение жизни в бедности но с высокими помыслами, как это я понял во время моего пребывания на хуторе Макмиллена. Мой мозг никогда не работал так хорошо и даже мое зрение, несмотря на то, что оно всегда было хорошее, казалось, стало лучше. В ясные дни с высшей точки Макмилленского хутора, на откосе горы Гоут Фелл, я воображал, что мог видет красивый Фирт-ов-Клайд до самого Гринока и Пэйсли, а иногда мне казалось, что вдали выступали даже серые здания Глазго. Я говорил об этом моим друзьям в Корри, и они встречали мое хвастовство шутливым заявлением, что любой шотландец может видеть дальше этого. Один из них, ученик сэра Вильяма Томсона в Глазговском университете, встретил мое хвастовство насмешливым вопросом: «Можете ли вы вглядываться в Фарадея так же далеко, как шотландец Максвелл?» Я никогда больше не хвалился моим зрением, пока был в Шотландии. Я был, однако, уверен, что на хуторе Макмиллена, на откосах горы Гоут Фелл, я получил более глубокое понятие об открытиях Фарадея, чем где-либо в другом месте. Я редко упоминаю имена Фарадея и Максвелла, чтобы не вспомнить при этом о живописном острове Арран, о тихом хуторе Макмиллена на горе Гоут-Фелл.