История литературы от 1816 до 1847 года может быть с полным основанием разделена на два периода: от 1815 до 1830 года и от 1830 до 1847 года. В первом периоде романтизм зарождается, развивается и завоевывает симпатии публики; во втором — он сохраняет свое влияние и, по видимому, пользуется даже бесспорным господством, но начинает уже изменяться, осложняться примесью посторонних элементов и обнаруживать симптомы упадка. Помимо романтического движения нам придется при обзоре этой эпохи считаться также с известным числом писателей, никогда не подвергавшихся его влиянию и продолжавших традицию французской литературы с теми изменениями, которые естественно обусловливались распространением знаний, развитием наук и возникновением новых взглядов.

I. От 1815 до 1830 года

Романтизм. Романтизм характеризуется преобладанием в литературных произведениях чувства и воображения над рассудком и наблюдением. Понятно, что романтизм не составлял совершенно нового явления и возник впервые во Франции не около 1815 года. Романтические или аналогичные романтизму направления замечались во Франции неоднократно и до XIX столетия. Романтики 20-х годов не ошибались в своих симпатиях к средневековью, так как литература средних веков, а в особенности поэтическая средневековая литература, отличается отсутствием наблюдения и рассудочного элемента и является главным образом литературой чувства и воображения, но лишенной изящной формы.

В своем увлечении Ронсаром и его школой романтики ошибались, так как литературные произведения Плеяды, не блиставшие особенной наблюдательностью или рассудочностью, только в самых редких случаях могут похвалиться глубоким чувством или свободным и оригинальным воображением; в общем, это литература очень умного подражания, и в этом смысле она уже содержит в себе если не всю французскую классическую литературу, то весьма важный элемент и основной жанр этой литературы.

В своем увлечении литературой времен царствования Людовика XIII романтики не ошибались, так как эта литература открывает простор воображению, часто блестящему, иногда причудливому, и чувствительности, слабой, но милой и грациозной, которую отнюдь не старается прикрывать рассудочностью, ей почти неизвестной, и наблюдением над действительностью, о которой она мало заботилась.

В своем отвращении к школе 1660 года и в своей ненависти к XVIII столетию романтики были правы, потому что школа 1660 года одновременно отличалась резко рационалистическим н реалистическим характером, а XVIII век, хотя и не столь реалистический, довел до крайности резонерство (по крайней мере, перед выступлением Руссо), стараясь все доказать, разъяснить, обосновать, принося в жертву этому стремлению почти всякое чувство и страшась воображения, как сумасшествия.

Против этой-то душевной сухости пылко и с крайним увлечением выступили около 1800 года некоторые большие умы, около 1815 года — многие блестящие умы и около 1830 года — делая толпа посредственностей. Все они были, впрочем, нравы, ибо за пределами политики и философии литература в собственном смысле слова обнаруживала в начале XIX столетия явные признаки оскудения.

С одной стороны, французская литература всецело предалась подражанию, и вслед за классиками XVII века, подражавшими древним писателям, и за классиками XVIII века, копировавшими классиков 1660 года, она подражала классикам XVIII столетия, удлиняя таким образом до невероятных пределов цепь подражаний. С другой стороны, она погрузилась в разработку мелких жанров и их подразделений — описательного, эпистолярного, эпиграмматического, анекдотического и всяких иных жанров, требующих посредственного воображения и минимальной чуткости.

Как мы видели, возрождение французской литературы связано с именем г-жи де Сталь и осуществлено Шатобрианом.

Шатобриан родился 4 сентября 1768 года в Сен-Мало. Он прошел через революцию среди жестоких перипетий напряженной деятельности, нужды, надежды и отчаяния, воевал в армии Конде[150], объехал Америку, прозябал в Англии и все время работал. В 1800 году Шатобриан вернулся во Францию и привез с собой из изгнания Опыт о революциях — блестящий хаос то глубоких, то ребяческих мыслей и противоречивых замечаний. Но при сочинении или переработке этого труда мировоззрение его созрело; к 1800 году оно сложилось окончательно. Бороться с философией XVIII века и вытекавшими из нее литературными концепциями; восстановить христианскую религию ради той художественной красоты, которая ей присуща и которую она порождает; не насилуя своего сердца и свободно раскрывая его другим людям, черпать в нем глубокие и искренние вдохновения; отдаваться свободному полету фантазии, не заботясь ни о правилах, ни о подражании; чтобы доставлять пищу своему воображению, смотреть открытыми глазами на мир и природные красоты, изучать историю и проникаться специфической красотой отдельных эпох, различных рас и цивилизаций, — такова была программа Шатобриана, и он почти целиком выполнил ее.

Шатобриан начал с поэтических романов, составлявших лишь отдельные отрывки задуманного им большого произведения. Атала и Репэ имеют самостоятельную ценность; они проникнуты пафосом, отличаются великолепной и как бы беспредельной широтой и богатым, блестящим и гармоническим стилем, о котором Руссо дал лишь предварительное понятие. Морелле со своими предрассудками, свойственными ученику философов XVIII века, пе ошибался, — эти повести Шатобриана обличали человека, стремившегося доказать, как прекрасна христианская религия и как богата художественными красотами глубокая меланхолия раненого и неумиротворенного сердца. Затем Шатобриан выпустил свою большую книгу, являющуюся религиозным, литературным и художественным манифестом и содержащую чудесную вереницу красноречиво изложенных размышлений.

«Гений христианства». В этом произведении Шатобриан показывал, какое влияние имело христианство не только на умы и нравственность, но и на чувствования людей и на эстетические проявления. Он показывал, что сама классическая литература проникнута христианским духом, что этому духу была она обязана своими неувядающими красотами, и вина классической литературы лишь в том, что она не желала ему открыто подчиниться; что здесь имел место, правда, лишь кажущийся, но тем более досадный разрыв в одном и том все человеке между художником и верующим. Этот разлад, полагал Шатобриан, надо прекратить — христианину писать по-христиански, французу писать «по-французски», и, следовательно, отказаться от подражаний и от привычки скрывать от читателя свои сердечные чувства. Следует основать, таким образом, литературу личную, искреннюю, оригинальную — именно потому, что она будет личной и искренней, могущественную — потому, что она будет искренней и оригинальной, — литературу в конечном итоге классическую, но без странного притворства, которое было лицемерием и, следовательно, слабостью. Шатобриан сразу давал рецепт, теоретическое обоснование, ободряющий пример и образец; он вы-ступал как философ, критик, рассказчик, эстетик и эпический поэт в одном и том же произведении, немного загроможденном, слишком растянутом, слишком гостеприимно раскрывавшем свои страницы для длинных рассуждений и слабых доводов, несколько к тому же беспорядочном, но богатом мыслями и совершенно неистощимом по части отдельных замечаний.

Теперь Шатобриану оставалось дать большой и эффектный образчик нового искусства. Это он и попытался сделать в своих Мученицах (Les Martyrs), христианской эпопее в прозе. Он дал в ней ряд блестящих картин из жизни древнего язычества, древнего христианства, мира образованного и мира варварского, Греции и Рима; он изобразил в ней чувства искренне верующего языческого жреца, нового христианина, греческого философа и кельтской жрицы из мира друидов. Все это дано на великолепном фоне германских и галльских лесов, Греческого и Неаполитанского морей, Аркадии и Колизея. Никогда еще ни один писатель не говорил более роскошным языком и не владел им с большим благородством, силой, легкостью и изяществом. Сначала совершенно сбитое с толку общественное мнение затем спохватилось, пришло в восторг и зачислило Мучеников или, по крайней мере, первую половину этого произведения, в ряды шедевров французской фантазии и французского слога.

Остальные сочинения Шатобриана, не будучи столь выдающимися литературными памятниками, как Мученики, тем не менее отличаются весьма крупными художественными достоинствами. В Начезах (Les Natchez) — произведении несколько-монотонном, но содержащем замечательные и прелестные эпизоды, описывается дикая природа Америки; в Дневнике путешествия из Парижа в Иерусалим (L'ltineraire de Paris М Jerusalem) дан Восток, а в Замогильных воспоминаниях (Мёmoires d'outre-tumbe) — весьма неровном произведении, где беспорядочно смешаны все положительные и отрицательные стороны ума и сердца Шатобриана, — изображаются сам автор и его эпоха. Этот великий человек, которого политическую жизнь и внушенные ею сочинения мы совершенно оставляем здесь в стороне, создал французский романтизм. Он сделал даже больше, и, помимо романтизма, немного можно насчитать крупных проявлений французского духа в XIX столетии, которые так или иначе не были бы связаны с Шато-брианом и не напоминали одной из многообразных сторон этого обширного, сложного и властного гения.

Ламартин. Шатобриан был великим поэтом в прозе. Ламар-тин дал Франции Шатобриана-стихотворца, т. е. истинного поэта, которого страна дожидалась в течение целого столетия. Он был не столь велик, как Шатобриан, но престиж стихотворной формы так силен, что Ламартин добился более бесспорного успеха. Сначала в своих Размышлениях (Meditations) и Новых размышлениях (Nouvelles meditations) он выступил в качестве элегического поэта, но самого нежного, самого чистого и самого возвышенного из элегических поэтов всех времен. Проникнутый нежным и религиозным настроением, он сочинял любовные стихи, меланхолические и пылкие, ласкающие и целомудренные, написанные с таким тактом и искренностью чувства, что можно было подумать, будто до него поэты не воспевали любви.

Достигнув более зрелого возраста, Ламартин начал выражать чувство любви к природе и богу в гимнах, отличавшихся таким богатством, полнотой и, следовало бы сказать, силой. оркестровки, на которые его нельзя было бы считать способным и которые обнаружили новую блестящую сторону его прекрасного гения (Поэтические гармонии — Harmonies роеtiques). Впоследствии в поэмах совершенно нового жанра, частью эпических, частью лирических, из которых по край-пей мере одна — Жоселен (Jocelyn) — представляет почти безукоризненный шедевр, а другая, тяжелая и скучная, — Падение ангела (La chute Sun ange) — содержит все же лучшие стихи Ламартина, он пытался широкими штрихами обрисовать различные эпохи в развитии человечества (в первой — современную, а во второй — доисторическую) и набросать в то же время эскиз своей философии, целиком сотканной из чувства, но проникнутой самым решительным, самым непобедимым и самым естественным идеализмом, какой только можно себе представить.

Оставаясь поэтом до конца своей жизни (Сосредоточенность— Recueillements) и даже в глубокой старости способный взять трогательный и прелестный тон мужественной меланхолии (Дом и виноградник — La Vigne et la Maison), Ламартин во вторую половину своей жизни был прежде всего большим политическим оратором и историком, не слишком достоверным, но обладающим даром необыкновенно увлекательного изложения и восхитительного ораторского стиля, особенно проявившимся в Истории жирондистов (L'Histoire des Girondins). Ламартин не создал школы, хотя и вызвал множество подражаний. Это доказывает, что писателю можно подражать, но нельзя усвоить «переливы и звук его голоса» настолько, чтобы вызвать хотя бы частичную иллюзию индивидуальности, а ни один писатель не отличался более резко выраженной индивидуальностью, чем Ламартин.

Ламартин оставил неизгладимый след в памяти людей, во-первых, потому что был талантлив, а во-вторых, потому что определенная индивидуальность позволяет человеку стать всеобъемлющим, а для того чтобы быть всеобъемлющим, необходимо обладать такой богатой натурой, в которой все люди могли бы узнавать отражение своей собственной природы, доведенной до высокой степени совершенства. Таким образом, Ламартин осуществил идеал, начертанный Шатобрианом: довольно мало знающий, отнюдь не подражатель, не признающий иных правил, кроме естественных ритмов своего прекрасно организованного ума, чрезвычайной чувствительности и плодовитого воображения, которое он никогда не пытался обуздывать, всегда искренний и оригинальный без малейших усилий, он был тем поэтом современности, о котором мечтал автор Гения христианства (Genie du Chris tianisme), отчасти осуществивший эту мечту на свой лад. Отсюда не следует, что Шатобриан любил Ламартина, но это ничего не меняет в действительном положении вещей; личные симпатии ничего общего не имеют с существом тех или иных учений.

Альфред де Виньи. Почти одновременно с Ламартином Альфред де Виньи обнаружил талант большого поэта и притом поэта современности. Отличаясь не столь счастливым характером и гением, как Ламартин, проникнутый меланхолией отчаяния, а не меланхолией блаженства, мизантроп и пессимист, озлобленный и Холодный в одно и то же время, Виньи получил от природы, на которую он так сильно роптал, самое блестящее поэтическое дарование. Он обладал более опрёделенной и глубокой философской мыслью, чем Ламартин, и искусством (лишь в самых редких случаях отдававшим искусственностью) выражать ее в осязательных, весьма ярких и новых образах, т. е. умел превращать философскую идею в поэтическую; а эта поэтическая идея отличалась такой живостью и яркостью, таким богатством содержания, что естественно становилась символом, «организованной идеей», имеющей свой центр, свои разветвления и представляющей гармоническую связь отдельных частей.

Выражать философские идеи в ясных поэтических символах — в этом преимущественно и заключался талант Виньи, как это обнаруживается в Элоа (Eloa), в Моисее (Mo'ise), в Бутылке, брошенной в море (Bouteille а la тег) и в Домике пастуха (Maison du Berger), Вместе с тем, как это видно на примере таких произведений, как Фрегат Ла Серьез (Fre-gateLa Serieuse), Самсон (Samson) и некоторых других, Виньи обладал колоритностью, рельефностью и силой рисунка, которые сами по себе уже ставили его выше обыкновенных так называемых талантливых поэтов. Не будучи столь же сильным в области прозы, он оставил исторический роман Сен-Map, некоторые части которого в самом деле превосходны, и в особенности сборник новелл, озаглавленный Рабство и величие солдата (Servitude et grandeur militaires), написанных с таким чувством, а порою с такой трагической величавостью, что эти рассказы, насквозь проникнутые жалостью к страдающему человечеству, врезаются в память читателя, почти как личные переживания.

Удивительная судьба постигла де Виньи. Почитаемый, но причисленный ко второму рангу или, во всяком случае, оказавшийся во мнении современников несколько ниже первого — или потому, что философская основа, имевшаяся у него и отсутствовавшая у других, сбивала с толку и скорее отталкивала, чем привлекала читателя, или потому, что пессимистическая философия отнюдь не соответствовала настроениям эпохи, — он неожиданно сделался любимым писателем последующих поколений, которые, с одной стороны, считают себя более философски образованными и хотят, чтобы у поэта тоже была своя философия, и которые, с другой стороны, по многим причинам склоняются к более или менее пессимистической концепции вселенной. Как бы там ни было, де Виньи все же останется крупным поэтом, быть может, не очень плодовитым, но импонирующим несколько презрительным высокомерием своей мысли, могучей красотой воображения и совершенством формы большей части его произведений.

Виктор Гюго. Так как литературная деятельность Виктора Гюго продолжалась более 60 лет, то он принадлежит и к рассматриваемому периоду и к последующему. Здесь мы коснемся только той роли, которую Гюго играл до 1830 года.

Не отличаясь такой силою мысли, как Шатобриан, Ламартин и Виньи, Виктор Гюго на первых порах привлек внимание публики изяществом и красотой слога, что всегда, впрочем, оставалось его главным достоинством. Далеко превосходя всех своих соперников гибкостью, будучи настоящим виртуозом стиля, он мог по желанию говорить языком средневековым, или навевавшим мысль о Востоке, или дававшим понятие о Ренессансе, или переносившим читателя в первую половину XVII столетия. Гюго сочинял оды в духе Малерба, баллады, восточные стихотворения, эпические и лирические театральные пьесы.

Современники удивлялись этой разносторонности таланта Гюго; она свидетельствовала о способности художника следовать за веком, никогда резко не выставляя собственной индивидуальности и всегда выражая ходячую мысль общества, но на языке, свойственном ему одному. Ловкость и уменье шутя разрешать трудности, самому создавать и побеждать их как бы для развлечения, понимание красок, глубокое и почти насильственное проникновение в природу материальных вещей, чувство ритма, настолько безошибочное, что в этом отношении его мог превзойти или сравняться с ним только Лафонтен, — таковы были поразительные дарования этого человека, которые он обнаружил с первых же шагов своей литературной деятельности и которые он сохранил навсегда. Эти качества почти до самого конца прикрывали банальность идей Гюго, условность его чувствований и почти полное отсутствие оригинальности ума. Изумляя своих первых читателей, Гюго в то же время очаровывал их то своими лирическими стихотворениями, то своими театральными пьесами, загроможденными, странными, причудливыми, красноречивыми и музыкальными, которые, в сущности, были операми, переряженными в трагедии; и люди задавали себе вопрос: уж не народился ли новый гений, равный Шекспиру, но еще едва научившийся лепетать, или это всего-навсего блестящий ритор, которому суждено бесследно исчезнуть, как только испарится пыл молодости и потухнет сверкающий фейерверк пламенного воображения?

Но романтики в собственном смысле слова признали в Гюго своего главу, так как они инстинктивно чувствовали, что этим главой должен быть виртуоз по преимуществу, что чудесная программа, начертанная Шатобрианом, трудно выполнима по своей широте и что в данный момент необходима не истинная, великая и справедливая реакция против черствости литературы 1800 года, а реакция, бросающаяся в глаза, прельщающая широкую публику и способная противопоставить элегантной трезвенности 1810 года фантастическую форму и пышность выражений.

Театр. Наконец, трагедия окончательно преобразовалась. Мы тут видим и простое видоизменение старой трагедии, которое дал Казимир Делавинь, ограничившийся употреблением более яркого слога и введением лирического оттенка, в чем и выразилась уступка новым вкусам; мы видим и формально более глубокое изменение, сделанное Виктором Гюго, который распрощался с теорией трех единств, не доходя, впрочем, до свободы английского и испанского театра, и который любил смесь или контраст комического и трагического; мы видим и действительную революцию, произведенную Александром Дюма, который, вернувшись к исторической драме в прозе (до сих пор драма Лемерсье Пинто была почти единственным образцом в этом роде), решительно сдал в архив трагедию в стихах — корректную, холодную, несколько тягучую и немного пустую. Трагический театр становился более современным, более живым, более страстным, а также более вульгарным, приноровлялся к новой публике, более многочисленной, более простонародной, не знавшей правил, древних образцов и истории, — публике, которая умела чутьем разбираться в истинных и основных качествах драмы, но главным образом требовала, чтобы пьеса интересовала ее и волновала.

Сицилийская вечерня (1819) и Пария (1821) Казимира Де-лавиня; Кромвель Гюго и его же Предисловие к Кромвелю, этот манифест романтического театра (1827); Марион Делорм Гюго (1829); Генрих III и его двор (1829) Дюма — отвечали на эти запросы публики и соответствовали новым условиям драматического искусства, в то время как некоторые новые опыты акклиматизации Шекспира — Отелло де Виньи (1829) — способствовали эмансипированному движению и освящали блестящим примером все уклонения новаторов.

Комедия, как и следовало ожидать в эпоху столь повышенных литературных претензий, находилась в некотором упадке. Однако Казимир Делавинь, человек выдающийся, который несколько заблуждался, считая себя трагиком, но при своем остроумии и наблюдательности чувствовал себя гораздо свободнее в области комедии, последовательно дал для сцены в 1820 году Комедиантов, в 1823 году — превосходную драматическую комедию Школа старцев и в 1829 году — пикантную и грациозную романтическую комедию Принцесса Аврелия, созданную отчасти под влиянием корнелевского Дона Санчо. В сравнении с комедиями Колэн д'Арлевиля илиПикара комические пьесы Делавиня представляют большой шаг вперед и, можно сказать, почти возрождение. Во всяком случае, появление их — очень важное событие, на которое далеко не всегда обращают должное внимание в истории французской комедии.

Вне рамок романтического движения период 1815–1830 годов выдвинул целый ряд замечательных произведений, которые в такой же, а, пожалуй, и в большей мере, чем сочинения романтиков, представляют характерные признаки французского духа, рассматриваемого в его специфической последовательности и в его естественном развитии. Даже в области поэзии, где первое место принадлежит названным выше писателям, не следует забывать человека, выдававшегося своим умом и искусством, способного при этом на сильное выражение чувства, мастера в своей ограниченной области, человека, который производит впечатление прекрасного поэта XVIII века, случайно попавшего в XIX столетие.

Жан де Беранже. Никто не был настолько человеком своего времени, способным в такой степени разделять все его политические страсти, склонности и предрассудки, и никто не стоял так далеко от своей эпохи с точки зрения литературных идей и модных вкусов, как Беранже. Прямой наследник сатирических и эпиграмматических поэтов предыдущего поколения, поклонник «славного Панара», шансонетного певца середины XVIII века, страстно привязанный к Парни, он начал с 1812 года сочинять сатирические песенки, проникнутые веселой язвительностью, остроумием и хитростью, полные намеков и недомолвок, блещущие тонкой и тщательной отделкой. Люди, не любившие этих песенок, говорили: «Быть может, их следовало бы послушать в пении»; но с большинством из этих шансонеток, и как раз с лучшими, дело обстоит как раз наоборот. Их отличительная черта заключается не в увлекательной горячности, а в лукавстве и в язвительной насмешке, наполовину скрытой, но тем не менее прямо бьющей в цель. Эти песенки хороши именно при вдумчивом и внимательном чтении, если читатель способен сознательно относиться к читаемому и сам обладает остроумием, но они проходят незаметно, вне поля зрения человека, привыкшего к лиризму и громким фразам; или же их следует медленно декламировать (а не петь) человеку, мастерски владеющему дикцией и способному обратить внимание слушателей на изящные тонкости, на обдуманные намеки и на необыкновенно точные и удачные выражения. Таким именно образом необходимо читать или декламировать песни Старый чердак (Le vieux grenier), Добрый старик (Le Ъоп vieillard), Добрая старушка (La bonne vieille), Король Ивето (Le Hoi d'Yvetot), Старый фрак (Le vieil habit) и др., которые в своем роде представляют собою маленькие шедевры.

Здесь, по нашему мнению, выявляется настоящий Беранже — «добрый маленький поэт», как он сам себя называл, человек поразительного ума, недоступный пониманию глупцов. Для последних он сделал кое-что, а, пожалуй, даже слишком много, сказав однажды с напускным простодушием, принадлежавшим к числу его любимых грешков, что «в сборнике песен, если он хорош, кое-что непременно должно быть очень плохо». Беранже сочинял народные песенки, то игривые, то антирелигиозные, несколько простоватые и даже несколько грубоватые, написанные тяжеловато, но все-таки сверкающие блестками истинного остроумия, которое его никогда не покидало. С другой стороны, в некоторых патриотических стихотворениях он поднял песенку до уровня оды. В этой области Беранже, не будучи лирическим поэтом в собственном смысле слова, достиг большого успеха. Дети Франции (Les Enfants de la France), Пятое мая (Le Cinq Mai), а в особенности удивительные Народные воспоминания (Souvenirs du Peuple) лишены мощи, но отличаются глубоким чувством, удачными и меткими выражениями, неподдельным волнением и замечательно чистым, точным и искренним языком.

Беранже, который, вдобавок, как это видно из его переписки, был бескорыстным, мягкосердечным, добродушным и благородным человеком, оставался предметом обожания для двух поколений от 1815 приблизительно до 1850 года. Затем, как это часто бывает с людьми, слава которых основана главным образом на широкой популярности, Беранже впал в полную немилость у поколения, выступившего на сцену после его смерти. Между этими двумя крайностями должно быть найдено почетное место для умного человека, милого и искусного поэта, — и потомство несомненно отведет ему это место.

Но литературные группы, оставшиеся как до, так и после 1830 года в стороне от романтического движения, состоят главным образом из прозаиков. Эпоха Реставрации, характеризующаяся блестящим развитием всех отраслей французской литературы, выдвинула целый ряд историков, философов, ораторов и влиятельных журналистов,

История. Историческая наука вследствие целого ряда причин сделала значительный шаг вперед; это движение заметно и в методологии истории. Не надо, между прочим, забывать, какое серьезное влияние оказал на развитие исторической науки Шатобриан, воскресивший в своих сочинениях жизнь далеких эпох. В этом же направлении действовали свежие еще воспоминания о великих исторических потрясениях XVIII и начала XIX веков. Наконец, сильный толчок развитию исторической науки дан был сочинениями Вико и Гердера, поднявшими историю на высоту философии.

Трудолюбивый и проницательный Симон де Сисмонди, историк по природным качествам своего ума, привыкший во время своих юношеских скитаний по Франции, Швейцарии, Англии и Италии к сравнительному изучению различных народов и цивилизаций, в 1818–1840 годах написал обширную Историю французов (Histoire desFrangais) — первое сочинение, в котором историк занялся изучением не столько жизни монархов, сколько жизни самого народа и постарался установить последовательную связь умственных, нравственных, религиозных и хозяйственных явлений. Этот большой, ценный и прекрасный труд занял бы одно из первых мест среди произведений этого рода, если бы автор обладал большим литературным талантом.

Мы не станем упоминать здесь многих специальных сочинений Сисмонди по политической экономии, но Опыт о литературах южной Европы, особенно богатый сведениями относительно Италии и пригодный для справок даже в настоящее время, показывает, что Сисмонди был таким же хорошим историком литературы, как и политическим историком.

Огюстэн Тьерри был человек гениальный. Пристрастившись к истории после прочтения Мучеников Шатобриана, он выпустил в 1825 году знаменитую Историю завоевания Англии норманнами, которая хронологически является первым из шедевров исторической науки в том смысле, в каком история понимается в настоящее время, и Письма об истории Франции (Lettres sur Vhistoire de France J или, как он озаглавил их в одном последующем издании, Введение в историю Франции (Introduction a Vhistoire de France) работу, представляющую как бы красноречивую программу методов, которым должна следовать новая историческая наука. Впоследствии, лишившись зрения, но отнюдь не потеряв своего творческого пыла, оп написал Рассказы из времен Меровингов (Re-cits des temps merovingiens), Опыт no истории третьего сословия (Essai sur le Tiers Etat) и целый ряд других произведений, которые свидетельствуют о широкой эрудиции автора, полны глубоких мыслей и написаны блестящим слогом. Огюстэн Тьерри считается отцом новейшей истории, а также самым оригинальным, страстным и увлекательным из писателей, оказавших влияние на развитие исторических исследований во Франции.

Брат его, Амедей Тьерри, одновременно с Огюстэном выступивший на то же поприще, если и не достиг равной известности, то во всяком случае завоевал себе заслуженное почетное положение своей Историей галлов вплоть до полного подчинения Галлии римскому владычеству (Histoire des Gaulois jusqu'a Ventiere soumission des Gaules a la domination romaine) и дальнейшим продолжением этого крупного труда под заглавием История Галлии во время римского владычества (Histoire de la Gaule sous la domination romaine J. Историческая наука многим ему обязана, а потомство охотно объединяет хотя и неодинаково славные имена обоих братьев.

В течение рассматриваемого периода возникли вспомогательные исторические науки, расширившие и обогатившие область исторических исследований, как, например, египтология, ассирология, синология, изучение санскритской литературы, т. е. индусской цивилизации и т. п.

В 1795 году во Франции основана была Школа восточных языков. В продолжение 1798–1801 годов Франция оккупировала Египет, и величайшим результатом этого завоевания было основание Египетского института, ученого общества, задавшегося целью исследовать древнюю страну, которая сыграла такую большую роль в истории религии и искусства, и вырвать у нее ее тайны. Шампольон-Фиясак и Шампольон младший одновременно принялись за изучение этой в то время совершенно еще темной области. Первый опубликовал в 1819 году Летописи Лагидов (Annates des LagidesJ и гораздо позднее, в 1840 году, результаты всех своих работ по истории Египта в сочинении Древний и новый Египет (L'Egypte ancienne et moderne), второй — младший из двух братьев — расшифровал знаменитую Росетскую надпись, найденную во время экспедиции 1798 года, и таким образом нашел ключ к чтению иероглифов. В 1821 году он издал Мемуар о гиератических письменах (Memoire sur Vecriture Ifiieratique), а в 1824 году — свою Иероглифическую систему (Systeme hieroglyphique).

Отцом ассирологии был Сильвестр де Саси[151], который в 1803 году начал изучать клинообразные письмена древней Персии. Он же изучал средневековую Персию и перевел Пенд-Наме (Pend-Nameh) Ферида, в то время как Гарсен де Тасси переводил Язык птиц (Langage des oiseaux) того же Ферида.

Семитическая цивилизация исследовалась и разъяснялась Далером и Каэном, издавшими в 1825 и 1830 годах изящные и точные переводы древнееврейских текстов.

Изучение Индии начинается еще в XVIII веке. В 1770 году Анкетиль-Дюперрон выпустил в свет свое Путешествие в Великую Индию (Voyage aux grandes Indes), в 1778 году — Восточное законодательство (Legislation orientalej и в 1798 году — Сношения Индии с Европой (L'Inde en rapports avec V Europe). В 1790 году Полэн де Сен-Бартелеми напечатал санскритскую грамматику. Антуан де Шези, занявший после него кафедру санскритского языка в Коллеж де Франс, подарил науке таких блестящих учеников, как Ланглуа, Bonn, Лассен и Бюрнуф. Эжен Вюрнуф издал в 1826 году свой этюд о пали, одном из санскритских диалектов. Ланглуа обнародовал в 1827 году свои Литературные памятники Индии (Monuments litteraires de VInde) или Очерки санскритской литературы (Melanges de litterature sanscrite) и в 1828 году — Образцовые произведения индийского театра (Chefs-d'oeuvre du theatre indien). В очерке, посвященном периоду 1830–1848 годов, мы еще встретимся с продолжением этих превосходных трудов, которые с самого начала и вплоть до наших дней не переставали глубоко интересовать ученых и значительную часть французской публики.

Философы. Период 1815—1830 годов был преимущественно временем политических философов. Жозеф де Местр, который в молодости дебютировал Размышлениями о Франции (Considerations sur la France) (1796) и в 1810 году написал Опыт о генетических принципах политических конституций и других учреждений человеческого общества (Essai sur les principes generateurs des constitutions politiques et des autres institutions humaines), только в 1820 году выпустил в свет свои Петербургские вечера (Soirees de Saint-Petersbourg) или Беседы о светской власти провидения (Entretiens sur le ffouvernement tempo-rel de la Providence). Появление этой книги наделало много шума и вызвало великий соблазн. В ней автор излагал радикальную теорию монархического деспотизма и поставленного над ним деспотизма теократического. Ученость автора, хотя и не свободная от пробелов, неумолимая и суровая логика, не отступавшая перед самыми крайними выводами, исключительно сильная способность к обобщениям и синтезу, резкая и подчас жестокая ирония, как будто нарочно оскорблявшая общепринятые понятия и их выразителей, выдающийся стилистический талант — доставили этой книге тот особый род популярности, который выражается во всеобщей непопулярности. Жозеф де Местр сделался предметом общей ненависти.

Этот успех, который де Местр предвидел, которого он желал и для достижения которого сделал все от него зависящее, привел его в восторг. Потомство, менее страстное, чем современники, ознакомившееся, кроме того, благодаря опубликованию переписки Жозефа де Местра, с глубокой и восхитительной добротой этого сатанинского духа, который состоял на службе у господа бога, и вдобавок считающееся прежде всего с силою таланта, отвело почетное место этому обаятельному и мощному теоретику, этому выдающемуся писателю и глубокомысленному политику-философу; можно, впрочем, пожалеть, что де Местр слишком увлекся ролью памфлетиста[152].

Бональд, одновременно с Жозефом де Местром проповедывав-ший те же взгляды, не имел ни одной из черт памфлетиста. Логический мыслитель, подобно де Местру, но с логикой, более обращавшейся к абстрактным идеям, чем к фактам, — быть может, даже более к словам, чем к идеям, — отличавшийся умом схоластического пошиба, по существу в достаточной степени пустой, но обманывавший читателя симметрической четкостью своих построений и холодной красотой вылощенного слога, он внушал современникам чувство некоего благоговения, а потомкам — почтение, смешанное с боязнью взяться за его книги. Бональд оставил по себе лишь воспоминание как о сильном и тонком мыслителе, который полагал, что мысль имеет самодовлеющее значение и может, развиваясь в пустоте, придти к важным практическим выводам. «Резонирующий разум», о котором столько толковал Ипполит Тэн и который, по его словам, составлял отличительную черту людей XVIII века, по какой-то странной иронии судьбы не имеет более типичного и яркого представителя, чем этот ожесточенный враг философии XVIII века.

Балланш, также бывший политическим философом, принадлежит к той категории склонных к мистицизму умов, о скором пришествии которых возвестили «философ Сен-Мартен» и кроткий мечтатель д'Азаис. Глубоко потрясенный страшными революционными событиями, от которых столько пришлось выстрадать его родному Лиону, и проникнутый глубоким религиозным чувством, Балланш старался открыть провиденциальный смысл революционных переворотов в истории человечества и пришел к той мысли, что кризисы являются в одно и то же время искуплением и испытанием, что человечество таким путем идет к более совершенному состоянию, всегда покупаемому дорогой ценой, и что последовательный ряд и совокупность этих событий составляют человеческий «палингенезис» — palingene'sie, новое сотворение человеческого рода. Поэтому следует относиться к этим потрясениям, как к провиденциальному закону, с благоговением и ужасом, отнюдь не позволяя себе проклинать их, но, напротив, черпая в них новое, сугубое упование.

Все эти грезы претерпевшего ряд превратностей и ударов оптимизма, всячески изворачивающегося ради самосохранения, были окутаны блестящими и обольстительными мистическими отступлениями и вдобавок затемнены аллегориями, символами и целой туманной мифологией, играя с которой запутывалось необузданное воображение автора. В качестве более или менее практического вывода Балланш советовал принять «плебеянизм» — эту конечную форму постепенно освобождающегося человечества, сохранить христианство, постаравшись примирить его с новыми идеями, и таким образом довести до конца, быть может, без новых искуплений и испытаний, палингенезис человечества. Учитывая этот конечный итог его мысли, Балланша можно и должно считать хронологически первым из тех «либеральных католиков», которые в продолжение почти двадцати лет, от 1830 до 1848 года, пытались осуществить задачу примирения традиционного христианства с новейшими идеями. Впрочем, нас Балланш интересует только своим действительно редким и не лишенным прелести талантом поэта-ясновидца.

В то же время университетская философия привлекала к себе внимание общества красноречием, властными и вместе обаятельными замашками, подлинной ученостью и новизной если не идей, то, по крайней мере, тенденций Виктора Кузена. Ларомигьер был последним из учеников Кондильяка. преподававшим доктрину учителя с университетской кафедры. После него в течение короткого времени в Сорбонне читал лекции Ройе-Коллар, не имевший определенной системы, но по инстинкту, а также отчасти под влиянием шотландской философии склонявший умы к восприятию спиритуалистических доктрин.

Но истинным восстановителем этих идей был Кузен. Он извлек из мрака забвения Мэна де Бирана, известного лишь немногим знатокам. Он заговорил о Декарте, от которого публика отвыкла и которого она перестала понимать. Съездив в Германию, он побеседовал с Гегелем, которого, быть может, понял и из учения которого, во всяком случае, позаимствовал нечто для своих лекций. Кузен почитывал и Платона. Изучая (чего уже давно не делали) историю философии, он из всех этих элементов составил не систему, а смесь возвышенных мыслей, бессвязность которых скрадывалась красноречием. Эта смесь, которой Кузен дал имя «эклектизма», в общем, направлена была на борьбу с материализмом и старалась внедрять в умы «культ долга, бескорыстия и самопожертвования». Кузен более или менее откровенно ставил себе цель — заменить религиозные учения ясной, практической и возвышенной философией, а духовенство — университетом. Отсюда явились — когда при Луи-Филиппе он сделался чем-то вроде великого магистра философского преподавания — свойственные ему замашки умственного деспота и первосвященника среди профессоров философии и в то же время крайняя робость перед лицом новых открытий и исследований. Ибо для того, чтобы университетская философия могла сделаться своего рода религией, она должна была получить характер законченной системы, ученикам подобало ограничиваться повторением слов учителя, а сам учитель обязан был пребывать в совершенной неподвижности. От этой весьма интересной попытки, которая надолго придала университету, даже не считая профессоров философии «ку-зеновского толка», специфический, с тех пор исчезнувший дух, сохранились только книги Кузена, порою действительно прекрасные, как, например, Об истине, добре и красоте (курс лекций, читанных в 1818 и напечатанных в 1864 году), и сочинения его ученика Жуффруа (Философская смесь, Курс естественного права). Впоследствии Виктор Кузен, наполовину отказавшись от роли властителя и бойца, ушел в область литературы и истории и напечатал целый ряд этюдов из истории общества XVII века (Г-жа де Лонгвилъ, Г-жа де Сабле, Г-жа де Шеврез и т. д.). В общем, он дал сильный и благодетельный толчок философским занятиям и оставил о себе память как о большом ученом, великом ораторе и блестящем писателе.

Ораторы. Ораторы парламентской трибуны не уступали в эту эпоху ораторам Сорбонны. Генерал Фуа, Венжамен Кон-стан, Манюэль, Камилл Жордан, министры Деказ и Мартиньяк доставляли Франции зрелище ораторских турниров, столь же блестящих и страстных, как и во времена революции. Среди них выделялся могучей чистотой и импозантностью речи, учительским тоном оракула, а также едкой и презрительной язвительностью знаменитый Ройе-Коллар, убежденный легитимист и упрямый либерал, формулировавший в точных и красноречивых тезисах «философию хартии» и таким образом как бы вырабатывавший ясную, живую, остроумную и общеобязательную грамматику конституционной политики.

Этот человек обладал столь прочно выработанной доктриной, что за ним и руководимой им группой сохранилось про-звище доктринеров; он импонировал и убеждал своей логикой, прозрачностью мысли, а также властностью своего характера, своего тона, всей своей личности. Он остался одним из величайших представителей французской трибуны и так называемой политической философии. Когда пришлось выбирать между легитимизмом и политической свободой, как он ее понимал, то он сумел сделать решительный шаг, а именно: в качестве председателя палаты депутатов 1830 года подал королю адрес 221, послуживший объявлением войны. Этот адрес выражал его мысль и в то же время был для него самого ударом в сердце. После революции 1830 года Ройе-Коллар редко выступал публично: его роль была сыграна. Он скончался в 1845 году.

Журналисты. Рассматриваемый период был также эпохой расцвета прессы, которая в то время была обязана обладать литературными достоинствами. Журналь де Деба под редакцией братьев Бертэн, Конституционалист с Ланжюинэ, Кошуа-Лемэром и Тьером, Глоб с Жуффруа, Ампером, Дамироном и Дюшателем были не столько листками новостей, сколько альманахами политической философии.

Среди всех этих талантливых журналистов выдавался Поль-Луи Курье, наделенный особым даром иронии, которая напоминала Свифта; в 1815–1825 годах он достиг громкой славы на родине и почти европейской известности.

По рождению он принадлежал к высшей буржуазии, стоявшей на грани дворянства, ибо его отец подписывался Курье де Мере, и молодой человек готовился стать офицером в ту эпоху, когда нужно было представить более или менее достоверные свидетельства о дворянском происхождении, чтобы рассчитывать на производство. В 1791 году он поступил учеником в Артиллерийскую школу в Шалоне и был выпущен оттуда лейтенантом инженерных войск в 1793 году. При Республике и Империи это был офицер, порою дерзкий и отважный, часто довольно неисправный, мало любивший свое ремесло, в общем, предпочитавший ему чтение греческих авторов, ставший понемногу очень недурным эллинистом и окончательно вышедший в отставку в 1809 году. Между 1809 и 1815 годами он со страстью предавался изучению греческого языка, восхитительно перевел Дафниса и Хлою Лонгуса и мирно продвигался к Французской Академии или к Академии надписей, или к ним обеим зараз, когда реставрация Бурбонов сообщила новое течение его мыслям. Находясь в своих виноградниках в Березе, в Турени, он выпустил ряд политических памфлетов, несколько искусственных по общему построению, но блещущих остроумием, иронией, тонко рассчитанной дерзостью и искусной язвительностью и написанных языком классическим, точным, твердым, мощным и ослепительным. Эти маленькие книжечки назывались: Петиция к обеим палатам, Процесс Пьера Клавье, Простая речь о приобретении… Шамборского замш, Петиция сельчан, которым запрещают плясать, Процесс Поля-Луи Курье, Памфлет о памфлетах[153]. Наконец, еще один, очень известный памфлет, относился скорее к области литературы: это — Письмо к членам Академии надписей, которые не допустили Курье в свою среду. Они, конечно, были неправы; все же не ему следовало бы в этом их упрекать.

Эти брошюры, делающие честь французскому прозаическому языку, наделали не меньше шума, возбудили и удовлетворили не меньше страстей, чем песни Беранже. До сих пор они с увлечением читаются всеми любителями французского остроумия и изящного слога. Поль-Луи Курье не имел удовольствия дожить до Июльской революции. По слухам, он был умерщвлен своими политическими врагами, но гораздо вероятнее (как это выяснилось впоследствии), что он пал жертвой семейной драмы[154] 10 апреля 1825 года.

II. От 1830 до 1847 года

Говоря о литературе этого периода, нам придется сперва рассмотреть романтическое движение в последней стадии его развития, а затем коснуться произведений писателей, оставшихся в стороне от этого движения.

Романтизм. Второй фазис литературной деятельности Виктора Гюго. Начиная с 1830 года, Виктор Гюго, с одной стороны, продолжал писать драматические произведения, а с другой— искал новых путей. Из его драм укажем Король забавляется, в прозе (1832), Лукреция Борджиа в прозе (1833), Мария Тюдор, в прозе (1833), Апжело, в прозе (1835), Рюи Блаз, в стихах (1838), и Бургградвы, в стихах (1843). В области поэзии в собственном смысле этого слова он склонялся к элегии, к выражению своих интимных чувств, радостей и горестей, — словом, к совершенно новому для него роду поэтических произведений, где, в отличие от прежней его манеры, чувство преобладает над воображением. К этой счастливой полосе, — которую в наши дни несколько недооценивают, забывая, что новая манера представляет собой лишь углубление и расширение прежней, — принадлежат Осенние листья (1831), Песни сумерек (1835), Внутренние голоса (1837), Лучи и тени (1840).

Эта совсем новая дли Гюго склонность прислушиваться к собственным душевным переживаниям, несколько даже подстрекая свою чувствительность, задумываться над событиями собственной жизни и над тем, что встречается на пути, должна была в более зрелые годы привести к мощным и зачастую глубоким Созерцаниям, отметившим конец поприща великого поэта. Несмотря на некоторую небрежность, торопливость и привычку не вычеркивать ни одного слова, вылившегося из-под пера, форма Гюго в таких его произведениях, как Печаль Олимпио, Осеапо пох[155], Корова, Sunt lacrimae rerum[156], Молитва за всех, отличается поразительной красотой и богатством.

Наконец, Гюго, начавший почти в детском возрасте с довольно нескладных повестей, попробовал свои силы на большом историческом романе Собор Парижской богоматери и сразу увлек широкую публику захватывающим интересом фабулы и пленил художников, ученых, историков и археологов обаятельной картиной средневекового Парижа, набросанной яркими красками, с поразительной живостью и рельефностью. Таков был Гюго в царствование Луи-Филиппа; при этом оп продолжал заниматься политикой в звании пэра Франции и приберегал для последующей эпохи поразительные сюрпризы, о которых мы поговорим в своем месте. На сцену начали выступать последователи и молодые соперники, так называемое второе поколение романтиков.

Альфред де Мюссе. Альфред де Мюссе, который сначала был чистым романтиком, влюбленным если не в Восток, то, по крайней мере, в Испанию, Италию и Шекспира, — неуравновешенный, своенравный, всецело отдавшийся полету воображения, самовластно господствовавшего над самим автором, изумлял, смущал и восхищал читателей своими произведениями в начале 30-х годов. Затем бурные страсти и пережитые страдания указали ему его настоящее призвание, которое заключалось в том, чтобы заставлять говорить, плакать и вопить свое сердце. Он воспевал свою трагическую любовь с такой искренностью, с таким глубоким чувством и страстным красноречием, что — как всегда бывает в подобных случаях — из самого субъективного поэта сделался самым всеобъемлющим; при чтении его произведений каждый читатель может подумать, и действительно думает, что Мюссе воспел с такой силой его собственные страдания. Ночи и Воспоминания образуют как бы эпопею сердечных мук, причиняемых любовью, и через тысячу лет они будут такими же юными и свежими, какими были шестьдесят лет назад, или какими являются в настоящее время. Они были бы такими же, не будучи облечены в подобную форму; а могучая, полная, гармоническая форма без лишних украшений и завитков, безыскусственная, пылкая и истинно лирическая, едва лишь подернутая декламацией (дань времени), дает Мюссе право на звание настоящего классика и ставит его в ряды великих стилистов, подобно тому как по силе вдохновения он является одним из величайших французских поэтов.

Этого уже, без сомнения, достаточно для славы; но в те минуты, когда Мюссе не был страстным и печальным элегическим поэтом, он был-приветливым, изысканным и остроумным. Этой чертой характера он связан с XVIII веком, подлинная грация которого была в ту эпоху немного позабыта под влиянием вполне законного презрения к искусственности грации. Мюссе был очаровательным рассказчиком. Исповедь сына века еще несколько страдает напыщенностью, свойственной людям 30-х годов, но его рассказы и новеллы в прозе написаны легко, просто, без прикрас, самым простым и изящным языком, какой только можно себе представить.

Наконец, драматические произведения Мюссе — то с деликатной и остроумной примесью шекспировской фантазии, то в чисто современном духе, как будто они вышли из салона сороковых годов и написаны для светского любительского спектакля, проникнутые иногда глубокой психологией (Лорензаччио), иногда мучительной патетикой автора Ночей (Капризы Марианны, С любовью не шутят) и чаще всего восхитительной легкостью, непринужденной и лукавой грацией, заставляющей вспоминать о Мариво (Каприз, Никогда пе надо зарекаться, Дверь должна быть заперта или открыта), — кажутся редкой и драгоценной игрушкой в наш век, заваленный драматическими произведениями, в которых больше ума, чем таланта, больше талаЦта, чем грации, и в особенности больше ремесленной сноровки, чем естественности.

Этот чудесно одаренный человек, который при желании проявлял много вкуса и вдохновения, и умел, при всей своей фантазии и экзальтированной чувствительности, быть остроумным, слишком рано загубил порывами темперамента свои изумительные духовные способности и за какие-нибудь пятнадцать лет создал все то значительное и изящное, что осталось после него. Он не достиг зрелости. Таланта у него было достаточно, чтобы пройти вторую половину поприща, быть может, не столь прекрасную, как первая, но все же способную увеличить его славу и подарить нам новые наслаждения. Он родился в 1810 году, начал сво. ю литературную деятельность в 1830.году и умер в 1857 году.

Теофиль Готье. Теофиль Готье дебютировал в литературе одновременно с Альфредом и Мюссе. Он был по профессии живописец, но слабость зрения заставила его расстаться с кистью; однако и в своих литературных произведениях он остался исключительно живописцем. Он дебютировал поэмами в романтическом духе, как Альбертюс и Комедия смерти, где все, что выходит из рамок описаний, никуда не годится, но вся описательная сторона замечательна. В своих прозаических и стихотворных путевых заметках он продолжал давать эскизы, офорты, акварели или масляные картины, большая часть которых написана очень эффектно, а некоторые положительно превосходно.

Наконец, как бы овладев в совершенстве кистью и резцом, Готье вскоре после 1848 года дал свой стихотворный шедевр Эмали и Камеи, где перо писателя соперничает со всеми орудиями изобразительных искусств. На такой степени совершенства эта художественная «транспозиция» (выражение самого Готье) является настоящим чудом и как бы обогащает литературу новой областью. Все победы, даже те, из которых нельзя, по видимому, извлечь особенной пользы, заслуживают уважения, и мы должны быть благодарны Теофилю Готье за это новшество. Эмали и Камеи займут свое место во французской литературе, как исключительная художественная редкость, обнаруживающая руку изумительного работника.

Готье писал также романы, отличающиеся тем же характером, что и прочие его произведения. Таковы, например, Мадмуазель де Мопеп и Капитан Фракасс, где при всем изяществе формы почти отсутствует содержание; их можно назвать очень недурными работами или, на худой конец, хорошенькими безделушками, ибо автор, словно сознавая, что ни события, ни действующие лица не представляют для читателя особого интереса, пускает в ход все свои технические ресурсы. Это — посредственные книги с чудесными иллюстрациями, но, как известно, книга обычно для того и иллюстрируется, чтобы скрыть недостаток содержания. А талант иллюстратора был велик.

Готье был в своем роде замечательным стилистом. Немного архаичный, как почти все крупные стилисты, слишком старательно уснащавший свою речь техническими терминами из области архитектуры, живописи и керамики, с которыми он прекрасно был знаком, и вместе с тем прекрасно образованный, воспитанный на классиках, столь же хорошо знакомый с общепринятым литературным языком, знавший его лучше, чем кто бы то ни было, владевший им глубже и увереннее, чем даже Виктор Гюго, он оставил образцы изящного слога, достойные внимательного изучения, причем — даже после самого близкого рассмотрения — они ничего не теряют в своей красоте, и в них не удается открыть никаких изъянов. Его сочинения могут дать пищу критике, но отдельные страницы превосходны, а этого достаточно, чтобы отвести Готье весьма почетное место во французской литературе.

Не следует забывать Огюста Барбье, который стоял гораздо ниже Теофиля Готье, но в продолжение короткого периода обнаруживал подлинный талант. В 1830 году он сочинил несколько сатирических ямбов в манере Андре Шенье, написанных неуверенным языком, но проникнутых таким могучим воображением и яростным порывом, что у читателей создается впечатление словно от физического толчка. В особенности хороши два стихотворения: Идол, направленное против воскресающего бонапартистского фанатизма, и Добыча — против жадных интриганов, которые оспаривали друг у друга теплые места после Июльской революции. Стихи эти производят особенно сильное впечатление, если читать их вслух с пафосом, как речь трибуна или проклятие пророка. Имя, подписанное под такими строками, никогда не умрет, но гибнет талант, вдохновляемый исключительно негодованием и злобой. Впоследствии Огюст Варбье писал еще очень недурные стихи; он пережил не свою известность, которая за ним осталась, но свою славу. Скончался он в 1882 году.

Можно ли зачислить Ламеннэ в ряды поэтов? Его позволительно отнести также к ораторам, а с некоторой натяжкой и к философам. В начале своей литературной карьеры Ламеннэ в целом ряде сочинений, из которых самым значительным был Опыт о религиозном индифферентизме, защищал те же доктрины, что Жозеф де Местр и Бональд. Затем, будучи в душе демократом, признавая и раньше, чуть ли не в качестве догмата веры, принцип «всеобщего согласия», глубоко потрясенный Июльской революцией и озабоченный примирением католической религии, служителем которой он был, с новыми идеями, — он пытался создать либеральный католицизм. Когда римская курия осудила его идеи, Ламеннэ не счел нужным подчиниться ее решению, порвал с церковью и сделался ярым демократическим писателем, распространявшим в жгучих памфлетах, дышащих страстным и волнующим лиризмом (Слова верующего, Народная книга, О современном рабстве), самые смелые мысли и самые благородные и милосердные чувства. И никто не посмел ни на минуту заподозрить благородство его характера и суровое бескорыстие.

Великий стилист, доводивший до излишеств, — но излишеств, которые ослепляли и опьяняли читателя, — присущие ему качества поэта в прозе, трибуна и пророка, Ламеннэ оставил страницы, имеющие характер од или ямбов, и его одинокая и мятеясная старость не прошла бесплодно для искусства. Его теперь мало читают; идеи, которым он последовательно служил, не пробуждают ныне страстей, и обычный тон его писаний не принадлежит к числу тех, которые нравятся широкой публике; но любители торжественного» слога и высокого красноречия еще помнят сочинения Ламеннэ, в которых эти два драгоценные качества содержатся в изобилии и могут дать наслаждение знатокам.

Театр. Театр был весьма блистателен в эту эпоху. Мы уже называли драмы Гюго, которые, за исключением Бургграфов, — впрочем, восхитительных, — все имели большой успех. Казимир Делавинь трагедией в стихах Людовик XI (1832), трагедией в стихах Дети Эдуарда (1833), исторической комедией в стихах Дон-Жуан Австрийский (1835), исторической комедией в стихах Популярность (1838) и комедией-буфф в прозе Докладчик (1841) удачно продолжал свое театральное поприще.

Понсар пытался воскресить корнелевскую трагедию своей Лукрецией, которая вследствие начинавшейся тогда реакции против романтического театра или, скорее, благодаря своим достоинствам имела в 1843 году шумный успех. С меньшим успехом автор поставил впоследствии Агнесу де Мерани (1846), Шарлотту Корде (1850) и комедию Честь и деньги (1853). Мы еще встретимся с ним, когда будем говорить о современной литературе в собственном смысле этого слова.

Эжен Скриб, писавший уже давно, добился славы около 1830 года. Родившись в 1791 году, он выпустил свои первые драматические опыты в 1811 году. С этого момента и вплоть до 1830 года он поставил несколько сот пьес, имевших мимолетный успех. В большинстве случаев это были наскоро скроенные водевили, но в них уже проявлялось то знание сцены, которое никогда не покидало автора. С 1830 года Скриб, уверившись в своих силах, рискнул взяться за серьезные драматические вещи. Бертран и Ратон (1833), Товарищество (La Camaraderie — 1837), Цепь (Une chaine — 1841), Битва дам (Bataille des Dames — 1850) — были бытовыми комедиями, Стакан воды (Le Verre d'Eau — 1842) и Адриенна Лекуврер (1849) — комедиями историческими и анекдотическими. Этот жанр, как мы уже видели, был известен во Франции и раньше, но в эпоху Луи-Филиппа он достиг в лице Делавшая и Скриба своего совершенства и апогея.

Скриб был поверхностным наблюдателем. Но он обладал мастерским умением завязывать интригу, вести все время пьесу с неослабевающим интересом и остроумно приводить ее к неожиданной развязке. В технике сцены для него не существовало тайн, и можно сказать даже, что он ее усовершенствовал. Будучи в целом учеником Бомарше, он в этом отношении (составляющем, впрочем, весьма существенную сторону драматического искусства) превзошел своего учителя. Кроме того, Скриб обладал значительным и подчас весьма тонким остроумием, а его диалоги всегда отличаются большой живостью. Он впадает в вульгарность только в тех местах, которые выходят из рамок комического, но автор позаботился о том, чтобы такие отступления встречались возможно реже.

С такими дарованиями можно пойти далеко. Успех Скриба был огромен. Он приобрел европейскую известность. Прибавьте к этому, что Скриб умел хорошо составлять оперные либретто и что его имя как либреттиста красовалось на самых знаменитых произведениях — Буальдьё, Обера, Мейербера, Верди, Адама и Галеви (Белая дама, Немая, Фра Диаволо, Роберт Дьявол, Жидовка, Гугеноты, Посланница, Черное домино, Пророк, Африканка).

Потомство, для которого Скриб, впрочем, и не думал работать, отнеслось к нему крайне строго. И действительно, ни одному из его произведений не суждена была громкая слава. Однако потомство аплодирует ему, само того не подозревая, поскольку все драматические писатели, знающие технику своего дела, изучили ее по Скрибу и, следовательно, до известной степени обязаны ему своими успехами. Скриб помог более крупным людям, чем он сам, да и до настоящего времени он остается тайным сотрудником тех самых писателей, которые отодвинули его на задний план, так как из драматурга он, благодаря внимательному чтению его произведений театральными деятелями, сделался профессором драматического искусства. Об этой большой заслуге Скриба почему-то принято забывать, а между тем отрицать ее невозможно.

Из прозаиков эпохи Луи-Филиппа мы рассмотрим сначала тех, которые подверглись влиянию романтизма, а затем тех, которые остались в стороне от него.

Жорж Санд. Жорж Санд, обладавшая талантом чрезвычайно гибким и доступным всем влияниям окружающей среды, начала свое поприще в 1830 году как чистейший романтик. Романы, которые она тогда писала, — Лелия, Валентина, Индиана, Жак — представляют собой в сущности лирические и риторические поэмы, по сравнению с которыми Новая Элоиза может показаться простой и проникнутой одним настроением. Их читают еще и теперь со странной смесью скуки, досады и восхищения, что при чтении литературных произведений не часто приходится испытывать одновременно.

После нескольких произведений, более сдержанных, но в равной степени выдающихся, каковы Андре (1835) и Мопра (1837), которые можно отнести к переходному периоду, Жорж Санд около 1848 года одновременно усваивает две совершенно различные манеры, порою уживающиеся в одних и тех же произведениях. То она пишет совсем простые повести, лишь в конце отличающиеся слегка романтической развязкой, в которых изобраясает деревню, главным образом провинцию Верри, нравы и обычаи поселян, причем проявляет искусство пейзажиста и идиллического поэта, изумлявшее и восхищавшее в свое время читающую публику (Маленькая Фадетта — La Petite Fadette, Мастера церковного звона — Les Maitres Sonneurs, Чортово болото — La Mare аи Viable. Франсуа ле Шампи — Frangois le Champi); то пытается проводить в своих романах социалистические теории (Странствующий подмастерье — Les Compagnons du tour de France, Грех г-на Aur myana — Le Peche de M. Antoine); то соединяет идиллию с политической пропагандой (Мельник из Анжибо — Le Меnier d'Angibaut). Наконец, уже в эпоху Второй империи, мы видим, как она с мастерством, не ослабевавшим до последних дней ее долгой жизни, дает в своих романах милые и трогательные картины буржуазного быта.

Одаренная талантом необычайно гибким, созданным, чтобы последовательно пленять три различных поколения, а также способным понимать и глубоко чувствовать душевные переживания и образ мыслей самых различных людей, и едва ли не различных цивилизаций, — что, кстати сказать, она доказала своими, к сожалению, немногочисленными историческими романами (Консюэло — Gonsuelo, Красивые господа из Буа-Доре — Les Beaux Messieurs deBois-Dore) y — Жорж Санд обладала сверх того слогом, который она по своему произволу делала лирическим, элегическим, пасторальным, утонченным, по который по самой природе своей был безыскусственным, текучим и свежим, как молоко, которое пьешь большими глотками под тенистым деревом. Удивительна была плодовитость Жорж Санд, всегда дававшая хорошие результаты, и ее спокойная и безмятежная способность к обновлению. Оригинальная в том смысле, что по своему желанию она могла перевоплощаться без малейшего усилия, — чрезвычайно редкая черта оригинальности, — Жорж Санд была и остается одним из наших великих романистов, одним из наших великих стилистов, свидетелем и одновременно достоверным свидетельством перемен, совершившихся в общественных вкусах между 1830 и 1870 годами.

Бальзак. Бальзак, гораздо более трудолюбивый писатель, во всем творчестве которого чувствуется отчаянное напряжение энергичной воли в борьбе с непокорной натурой, примыкает к романтизму своей склонностью к изображению уродств, колоссальных и неправдоподобных фигур, огромных состояний, созидаемых одним мановением руки, к таинственным заговорам. Но вместе с тем Бальзака совершенно основательно считают отцом того реализма, который около 1850 года вытеснил романтизм своей точной наблюдательностью, своей мощной психологией, своим искусством создавать характеры правдивые, живые, присутствие которых чувствуешь возле себя, о которых невольно хочется сказать: «Вот человеческая натура, и такой я ее знаю!»

Эта смесь противоположных элементов не обходится без некоторых трений и противоречий; но несравненная мощь творчества, жизненность действующих лиц, естественная одушевленность сцен, правдивость и точность в изображении материальных предметов, домов, мебели и одежды сглаживают все недостатки, неестественность невероятных положений и скуку слишком длинных, мелочных и однообразных описаний и повторений. Типы Бальзака глубоко врезаются в память; таковы: старый неисправимый распутник — барон Гюло; себялюбивый и грубый старый вояка — Филипп Бридо; скупец — Гранде; преступно слабый отец, в котором отцовская любовь становится пороком, — Горио; честолюбец, постепенно заставляющий умолкнуть в своей душе голос совести, — Растиньяк; современная интриганка — госпожа Марнеф, и т. д.

Эти мужчины и женщины, подобно некоторым созданиям Шекспира, до сих пор живут среди нас жизнью, которую мы не в силах не считать столь же реальной, как наша собственная. Бальзак, можно сказать, обогатил Францию новыми типами. И если бы его слог стоял на высоте его творческой силы, то он занял бы место среди величайших литературных гениев. Мы прощаем Бальзаку крайнее несовершенство в этом отношении, но следует опасаться, что так называемое позднее потомство, дорожащее почти исключительно одними хорошо написанными книгами, будет слишком сильно шокировано* недостатками бальзаковского слога и забудет одного из величайших мастеров художественной выдумки XIX столетия.

Как на последних романтиков-прозаиков можно указать на Эжена Сю и Фредерика Су лье, которые в своих объемистых романах, часто остроумных и занимательных, но совершенно лишенных настоящего бытового характера, обнаружили ту изобретательйость в придумывании событий, которая, конечно, не дается в удел всем и каждому, но которую, однако, нельзя не признать весьма легковесной.

Александр Дюма. Фантазией Александр Дюма обладал в такой степени, что в этом отношении с ним не может сравниться ни один писатель XIX века, да, пожалуй, и никакой другой эпохи. События, инциденты, осложнения и перипетии естественно зарождались у него в мозгу и как бы самопроизвольно складывались в обширные захватывающие эпопеи. Никогда люди, знающие литературу, не дочитают до конца Трех мушкетеров (Les trois Mousquetaires), Виконта де Бра-желона (Le Vicomte de Bragelonne), Монте-Кристо (Monte-Cristo), но большинство всегда будет читать их, и даже, кажется, чем дальше идет время, тем усерднее оно их читает.

Искусство рассказывать без конца, не надоедая читателю, далеко не безделица, и этим искусством Дюма владел мастерски. Самый слог его нельзя назвать дурным: он имеет все качества, важные и необходимые для тех целей, которые имел в виду автор — он ясен, стремителен, жив и прост. Можно даже пожалеть, что стиль Дюма обладал качествами, способными привлечь к себе внимание и потому мешающими читать «одним духом», т. е. так же быстро, как развертывается действие, и так быстро, как писались эти книги.

Этот плодовитый и легкий талант как нельзя лучше подходил для театра. Напомним, что именно Дюма, спустя долгое время после появления драмы Пинто, оставшейся блестящей, но изолированной попыткой, снова ввел в употребление и почти изобрел заново историческую драму своей пьесой Генрих III и его двор (Henri III et sa Cour, 1829). Так как трагедия в стихах начала выходить из моды, но драматические произведения, написанные на исторические сюжеты, не могли исчезнуть, то не подлежало сомнению, что историческая драма в прозе естественно должна была придти на смену заброшенной трагедии. Правда, это было лишь формальной переменой; но ведь кому-нибудь должно же было придти в голову сделать первый шаг, и этот шаг был сделан Александром Дюма.

Вслед за его первой блестящей драмой появился в царствование Луи-Филиппа целый ряд других: Антони (Antony, современная драма, 1831), Карл VII и его вассалы (Charles VII chez ses grands vassaux, 1831), Башня Нель (La Tour de Nesles, 1832), Кин (Kean, 1836), Мадмуазель де Бель-Иль (Mademoiselle de Belle-Isle, историческая комедия, 1839), Шевалье де Мезон-Гуж (Le chevalier de Maison Bouge, 1847). Кроме того, Дюма-отец продолжал писать во время Второй империи, и ниже мы еще с ним встретимся. Он представляет любопытный пример естественного и как бы инстинктивного таланта, никому не подражавшего, не следовавшего никаким правилам и не создавшего для себя никаких правил, обладавшего такой врожденной способностью развлекать, заинтересовывать и волновать людей, что он действует на них беспрерывно, расточительно и безошибочно, как стихийная сила природы.

Мы уже далеко отошли от романтизма в собственном смысла этого слова с его программой и установленными им новыми правилами. Мы еще дальше отойдем от него, занявшись Анри Вейлем, известным под псевдонимом Стендаля.

Стендаль. Хотя Стендаль в 1822 году защищал романтизм, но, во-первых, он хорошо не понимал настоящего смысла этого слова, а во-вторых, он делал это в такую эпоху, когда романтизм еще не успел сложиться и определиться, как это случилось впоследствии. Стендаль не только не был романтиком, но даже был настолько чужд своему веку, насколько это вообще возможно. По своему нраву, настроению, философским мнениям, литературному духу и слогу Стендаль был человеком XVIII столетия.

Абсолютно недоступный религиозному чувству, сенсуалист и чувственный человек, черствый безрадостный эпикуреец, Стендаль ничего не видел в мире, кроме «погони за счастьем»; свободный от наивного оптимизма своих учителей, знающий, что счастье доступно не для всех, он говорил: «Наслаждайся» кто может». Немудрено, что он был поклонником «энергии», сильного и бесстрашного эгоизма, который завоевывает себе место в жизни, опрокидывая на своем пути все препятствия, хотя бы это были живые люди. Фанатик силы подобно Вольтеру, Стендаль боготворил Наполеона, как Вольтер — Фридриха II. Стендаль шел даже гораздо дальше под влиянием задора и бравады, а также потому, что не умел различать многих вещей: так, например, он восхвалял как проявление энергии внушенные страстью преступления бешеных и порывистых людей, тогда как в действительности это нечто диаметрально противоположное энергии. Стендаль был человеком довольно неприятным и беспокойным, которого друзья не находили нужным презирать, так как предпочитали находить его смешным. Он и впрямь был смешон, но при том испорчен до самой глубины сердца; в оправдание Стендаля можно сказать, что он очень много страдал.

Стендаль был чрезвычайно талантлив. Так как характер» человека всегда оказывает сильное влияние на его талант, то неудивительно, что эгоизм Стендаля побуждал его слишком много говорить о самом себе. Двадцать раз он рассказывает о своем детстве, об отце, тетке, о своих победах над женщинами, обо всех людях, которые казались ему неприятными, ^потому что он не любил их, и все это однообразно, как вечно ^повторяемые рассказы старого брюзги. Беда всякого эгоиста не в том, что он антипатичен, а в том, что он скучен.

Стендаль в высокой степени обладал двумя достоинствами, крайне редкими в его время: он умел хорошо наблюдать материальные предметы, и видел людей насквозь. Это был превосходный путешественник и несравненный исследователь человеческих душ.

В этом отношении особенно замечательны его Записки туриста (Memoires d'un Touriste), Красное и черное (Le Rouge et le NoirJ, а отчасти также Пармский монастырь (Chartreuse de Parme). Записки туриста написаны вовсе не туристом. Стендаль меньше всего был живописцем пейзажей; но он умел удачно схватывать, так сказать, нравственный облик страны, области, провинции или города и характерные черты населения, класса, общества или группы. И, несмотря на все свои промахи, неверное освещение предмета и некоторые детали, которым он придавал преувеличенное значение, Стендаль указал основные, самые ценные элементы той науки, которую в настоящее время называют психологией народов.

Как романист Стендаль еще более замечателен. Если Бенлсамен Констан в своем Адольфе изобразил человека 1815 года, то Стендаль в Красном и черном, быть может, с еще большей глубиной изобразил человека 1830 года. Честолюбивый плебей, неразборчивый в средствах, не без некоторого благородства, подсказанного гордостью, опьяненный примером великой воли, которая торжествовала над всеми препятствиями, сбитый с толку наполеоновской легендой, бросается очертя голову в свет со страшным упорством и яростной жаждой добиться своего, с примесью некоторой робости, и терпит крушение у пристани в результате одного из тех срывов истинной энергии, которые называются бесполезными преступлениями. Эта сложная и вместе с тем понятная личность окружена несколькими столь же жизненными и более симпатичными женскими фигурами. Стендаль вводит своего героя в общество двадцатых годов, некоторые части которого, как, например, духовенство и аристократическая среда маленького городка, описаны с поразительной силой. Все это вместе составляет один из самых живых и реалистических романов французской литературы и одно из тех произведений, которые можно читать несколько раз с неослабевающим интересом. Меньше перечитывается другой его роман Пармский монастырь, но описание знаменитой битвы при Ватерлоо и некоторые главы, в которых изображены мелкие итальянские дворы 1818 года, представляют большой интерес.

В свое время стоявший особняком, Стендаль справедливо был признан родоначальником психологического романа в ту эпоху, когда этот литературный жанр начал возрождаться во Франции.

Шарль Нодье. Мы оставили несколько в стороне Шарля Нодье, который пользовался известностью и почетом во время Реставрации и умер в 1844 году. Обладая гибким умом и большой восприимчивостью, но несколько любивший разбрасываться, натуралист, филолог, поэт, романист и в общем обаятельный человек, наивно добрый, простой, великодушный и отличавшийся такой непритворной скромностью, что она почти переставала, казаться добродетелью, — Нодье в промежутке между 1816 и 1830 годами написал множество вещей, начиная с диссертаций об усиках насекомых и мрачных признаний, навеянных Вертером, до слишком даже веселых исповедей во вкусе Фоблаза и романтических стихотворений, навеянных Оссианом.

Этот эклектик в конце концов сделался оригинальным. Он превратился в повествователя-фантаста, умевшего в надлежащей пропорции сочетать несколько фантастичное воображение с весьма остроумным юмором. К этой счастливой полосе принадлежат Тереза Обер (1819), Трильби (1822), История о короле Богемском и его семи замках (1830), во всех отношениях прелестная Фея крошек (1832) и многие другие произведения. Занимая пост директора Арсенальной библиотеки, Нодье стал центром избранного кружка выдающихся людей, куда входили Виктор Гюго, Мюссе, Сент-Бёв, братья Дешан; а благодаря своим обширным знаниям, своему вкусу, который под конец значительно развился, что почти всегда бывает с умными людьми, и благодаря добродушно отеческому тону своих наставлений Нодье оказал значительное влияние на развитие литературы своего времени.

Такое же влияние оказал Нодье и на язык. Обладая большой эрудицией, будучи любознательным и страстным филологом и тонким знатоком стиля, он снова ввел в употребление множество превосходных слов и речений из сокровищницы старинного французского языка, которым романтики впоследствии дали право гражданства, начав пользоваться ими. Если мы вспомним, какое большое число великолепных слов выпало из употребления в XVIII столетии и снова вошло в обиход в XIX, а также примем в соображение, что романтики в большинстве своем читали очень немного, то вынуждены будем приписать это восстановление Полю-Луи Курье и Шарлю Нодье — единственным «архаистам» между 1815–1830 годами. Это обогащение языка единственно правильным способом, который состоит в сохранении уже накопленных богатств, было делом названных двух писателей, и его продолжал позднее Теофиль Готье.

Проспер Мериме. Менее глубокий, но гораздо более умный, чем Стендаль, о котором он судил как друг, т. е. очень сурово под видом похвалы, наделенный меньшей силою воображения, чем Нодье, но очень тонкий моралист и неподражаемый рассказчик при всей трезвости своей манеры изложения, высокомерный и замкнутый Мериме скрывал под напускной холодностью сердце более нежное, чем ему хотелось в том признаться, и большое благородство, которое заботливо старался не выставлять напоказ. Мериме создавал шедевры психологического анализа или бытовой живописи, — размером чаще всего в несколько страниц, написанных спокойным, чистым и отделанным языком, давая в самом разгаре романтизма пример и образец свободного от лишних украшений, точного и сильного слога.

Его небольшие романы Хроника времен Карла IX (Chro-nique du temps de Charles IX), Коломба (Colomba), Кармен (Carmen) отличаются логической последовательностью, сжатостью и силой впечатления, достойными великого художника; его повести Двойная ошибка (La Double meprise), Илльская Венера (La Venus oVllle), Этрусская ваза (Le Vase etrusque), Взятие редута (L'Enlevement de la Redoute), Локис (Lokis) представляют сжатые, насыщенные романы, написанные с самобытной мощью, уверенностью и, несмотря на полное отсутствие заботы о красочности и образности, с ослепительной иногда силой слога, обличающими большого мастера.

Мериме в такой же и, быть может, даже в большей степени, чем Стендаль, был родоначальником психологического романа, т. е. настоящего французского романа, если только верно, что французы — это, по преимуществу, «моралисты, умеющие писать». Историк и археолог, такой же добросовестный, как и в своих беллетристических произведениях, с интересом изучавший иностранные литературы, как он с интересом изучал все, Мериме оставил после себя несколько хороших исторических книг и первый ознакомил французов с русской литературой. Но его вечной славой останется то, что он был первым из французских новеллистов, а может быть — и из новеллистов вообще.

Историки. Царствование Луи-Филиппа было знаменательной эпохой французских историков.

В 1824 году Минье опубликовал свое четкое и мастерски написанное резюме Истории французской революции. Затем, почти одновременно, Тьер выпустил свою пространную Историю революции, за которой последовала медленно подготовлявшаяся и писавшаяся в продолжение двух десятков лет замечательная История Консульства и Империи — образец повествования ясного и легкого (несмотря на подавляющее обилие документов), и вместе с тем образец «правительственной истории», т. е. истории, которая написана государственным человеком, знакомым со всеми деталями, ресурсами и слабостями военной державы в каждый данный момент и при всех обстоятельствах. Она может быть названа «требником государственных людей», как книга Коммина[157] — «требником королей».

Гизо, бывший со времен Империи профессором Сорбонны, выпускал в свет, особенно начиная с 1820 года, целый ряд серьезных исторических трудов, пожалуй, излишне систематичных, импонирующих своей размеренностью и строгим стилем: Курс новейшей истории, Общая история цивилизации в Европе, История цивилизации во Франции; а после своего удаления от власти составил Мемуары для истории моего времени, являющиеся полной парламентской историей Франции от 1830 до 1848 года.

Мишле начал писать свою обширную Историю Франции от древнейших времен вплоть до 1815 года. В этом сочинении он обнаружил дарование историка, поэта, художника, пылкого оратора, способного с поразительной силой воскрешать исчезнувшие народы и исторические личности, окутанные дымкой седой старины. Сочинение это написано неравномерно, но некоторые отдельные части, например вторая половина средних веков, главы о Жанне д'Арк, Людовике XI, Ренессансе, могут быть признаны шедеврами в научном и в литературном отношениях. Отрываясь по временам от своей огромной исторической работы, Мишле иногда совершал экскурсы в другие области и здесь давал полный простор своим поэтическим склонностям. Он выказал себя настоящим поэтом в прозе в своих восхитительных книжках Птица, Насекомое, Море, Гора — каникулярных работах, которые одни могли бы прославить кого угодно.

Товарищ Мишле по Коллеж де Франс, туманный Кине, настолько же пасмурный, насколько Мишле ослепителен и блестящ, также был поэтом, для которого история служила поводом измышлять и сооружать системы. Эти системы были отчасти поэмами и отчасти грезами. Стилист он был хороший, хотя и многословный, гармонический и плавный в той же мере, в какой Мишле был нервным, изломанным и как бы трескучим; он эффектно развертывал легко раздувавшуюся и ритмическую ткань своей фразы и заставлял читателя попеременно то желать несколько большей простоты, то мириться с торжественностью. Позднее, в двух прекрасных книгах, по своему характеру совершенно различных, Кине сделался более ясным, более простым и, не переставая быть оратором, начал писать более по-французски. Революция — книга, богатая новыми идеями, заставляющая мыслить и показывающая историка-философа, — философа, который в значительно большей мере сделался историком, и историка, который создал для себя гораздо более четкую философию. Сотворение мира — красиво написанный этюд о переворотах, которые, по всем вероятиям, пережила наша планета, и вместе с тем опыт нравственной философии, почерпнутой из зрелища вселенной и размышлений об ее истории.

Мысль Кине освобождалась постепенно и никогда не была более светлой, а следовательно, и слог его никогда не был более прекрасен, чем в те годы, когда автор уже приближался к своему концу. Такая медленность развития сообщает иногда литературным судьбам в некотором роде драматический интерес.

Изучение Востока за 1830–1848 годы не только не прекратилось, но даже было в чести больше, чем когда-либо. Египтология имела своими представителями по прежнему Шамнольона-Фижака[158], а кроме того Летронна, издавшего в 1833 году свою диссертацию Звучащая статуя Мемнона с точки зрения ее отношений к Египту и Греции, Сборник греческих и латинских надписей в Египте, рассмотренных в связи с политической историей и т. д., и Прис д'Авена, обнародовавшего в 1836 году собрание важнейших египетских памятников.

Ассирология сделала значительные успехи благодаря трудам французского консула в Моссуле Ботта, открывшего развалины Ниневии и дворец в Хорсабаде. Именно в это время в Луврском музее появились гигантские быки с человеческими головами, увенчанными тиарой.

Изучение Персии значительно облегчилось благодаря сделанному Эженом Бюрнуфом переводу Вепдидад-Саде — сочинения, приписываемого Зороастру. На семитскую цивилизацию пролит был новый свет Мунком в его книге о Палестине (1846), Франком в его этюде Каббала, религиозная философия евреев, Письмами об истории арабов до Магомета Фюльжанса де Френеля и Опытом истории арабов Коссена де Персеваля.

Исследование индусской литературы энергично велось Эженом Бюрнуфом, который перевел Бхагавата-Пурана, и Гарсеном де Тасси, написавшим Историю индусской литературы. С другой стороны, Станислав Жюльен (перевод философа Мен-цзыит.п.), Теодор Пави (перевод китайских сказок), Гуллар д'Арси (перевод китайских песен и поэм) и другие продолжали и дополняли те исследования в области синологии, которые с таким блеском начаты были во Франции Гинем (Обзор китайской литературы в Записках Академии надписей, тт. XXVI, XLII, XLIII) и Абелем де Ремюза (Опыты о китайском языке и литературе, 1811; Записки о китайских книгах Королевской библиотеки, 1818).

Ораторы. Главными ораторами рассматриваемой эпохи бы лет те самые люди, которых мы только что характеризовали как историков, — Гизо и Тьер, обладавшие диаметрально противоположными качествами, словно для того, чтобы позволить наблюдателю насладиться зрелищем контрастов и параллелей: один — торжественный и даже несколько надменный, говоривший важно и повелительно, другой — живой, остроумный, по внешности небрежный, умевший, как никто, пленять и покорять слушателя; оба — самодержавные владыки слова как импровизированного, так и заранее подготовленного, оба одинаково грозные в политических спорах, — они сообщили французской парламентской трибуне такой блеск, какого она не имела ни при Реставрации, ни даже во время Революции, и какого никогда не получала уже впоследствии.

Наряду с ними возвышались: Монталамбер, ученик Ламеннэ, но оставшийся в лоне католической церкви, прекрасный оратор, патетический и сентиментальный, но умевший при случае быть остроумным и едким, написавший превосходную книгу

Иноки Запада, и Берье, уже зрелый в эту пору, прославившийся в молодости как адвокат на процессах Нея, Ламеннэ и Шатобриана, а теперь продолжавший отстаивать легитимизм 45 горячностью, страстной серьезностью и такой красотой устного слова, о которой долго вспоминали современники.

В стороне от политической трибуны стоял Лакордер, со своим пламенным красноречием, не совсем свободным от влияния дурного вкуса, но глубоко волновавшим умы и сердца; ему удалось отчасти вернуть церковную кафедру к наиболее славным дням ее прошлого.

Критики. Критики в то время были весьма многочисленны, и среди них встречались люди большого таланта. Между 1820 и 1830 годами Вильмэн в Сорбонне делил громкие триумфы с Гизо и Кузеном. Прежде всего он был очень красноречив, помимо того он же положил начало новой критике. Великие успехи исторической науки и искусства поразили его и оказали на него сильнейшее влияние. Он счел нужным тесно связать критику с историей и говорить о писателях не иначе, как старательно выясняя их отношения к стране, к эпохе и к обстоятельствам, среди которых они жили. Это — значило обновить критику и сообщить ей всю важность последовательного изучения истории цивилизации. Программа была слишком значительна, чтобы он мог ее целиком выполнить, но хорошо уже то, что он начертал ее и не забывал в своих исследованиях и на своих лекциях. Это сообщало преподаванию Вильмэна характер менее догматический, т. е. менее произвольный, и более реалистический, т. е. более живой. Слушатели до известной степени чувствовали, что живут одною жизнью с теми авторами, о которых он говорил им. Этот метод, продолженный другими гораздо дальше и применявшийся с такой систематической строгостью, на которую Вильмэн, — к счастью, не был способен и о которой он не помышлял, дал в конечном итоге очень хорошие результаты и способствовал тому синтезу всех наук, который всегда останется затаенной, неосуществимой и благотворной мечтой человеческого разума.

Сен-Марк Жирарден, менее всеобъемлющий и менее красноречивый, но остроумный и гибкий, сменил Вильмэна в симпатиях публики. Он был прежде всего проникновенным и оригинальным моралистом. Он прослеживал на протяжении всей литературы какое-нибудь чувство, страсть или даже предрассудок, разъяснял его характер и историю с помощью искусных сравнений и сопоставлений. В таком духе задуман и — составлен его Курс драматической литературы, который, в сущности, представляет собой вовсе не курс драматической литературы, а курс морали, иллюстрированный множеством примеров, заимствованных главным образом из драматических произведений. В общем это очень хорошая и оригинальная книга, которую и в настоящее время можно прочитать не без пользы.

Следует еще упомянуть здесь Густава Планша, критика ясурнала Ревю де де Монд. Гроза бездарных и даже посредственных авторов, завзятый и несколько узкий консерватор, он был ярым защитником классического вкуса. В свое время он сыграл не лишнюю и не бесславную роль, часто обнаруживая крайне точное и верное эстетическое чутье. Его идейная чистота может и теперь быть поставлена в образец, и, как мы могли убедиться из его позднее опубликованной переписки, под грубоватой внешностью он скрывал редкую деликатность и даже нежность сердца.

Но действительно великим критиком этой эпохи был Сент-Вёв. Мы только мимоходом назовем его здесь; так как он начал пользоваться значительным влиянием лишь после 1850 года, то мы и поговорим о нем в другом месте.

Пресса. Литературная пресса играла в период 1815–1847 годов такую же, если не более важную, роль, чем в XVIII веке. Меркюр де Франс просуществовал до 1820 года. Незадолго до того либеральная партия основала Минерву. В течение своего непродолжительного существования эта газета, бывшая прежде всего политическим органом, касалась множества литературных и философских вопросов, в общем выступая против романтиков, которые в то время были или считались реакционерами. Главными ее сотрудниками были Бенжамен Констан, Жэ, Этьенн, Жуй, Тиссо, Лакретель и другие.

Французская Муза (La Muse frangaisej была органом романтиков. В этом журнале они рекомендовали подражание иностранцам, в особенности Вальтер-Скотту, культивировали любовь к средним векам, религиозное чувство и, само собой разумеется, меланхолическую сентиментальность. Последняя особенно преобладала в молодом журнале романтиков. Здесь, в подражание Больному юноше Шенье, появилась знаменитая серия: Юная больная, Больная сестра, Больная девица, Умирающая мать, Больной ребенок, так что сама редакция в конце концов нашла, что этого довольно, и заявила, что «с этого дня проработка различных агоний надолго изъемлется из поэтического оборота», а для окончательного заключения этого поэтического турнира предложила элегию Выздоравливающий троюродный дядюшка. Постоянными сотрудниками этого журнала, просуществовавшего с 1819 по 1822.год, были Виктор Гюго, Альфред де Виньи, Эмиль и Антуан Де-шан, Шарль Нодье, Гиро, Софи Гэ, ее дочь Дельфина Гэ (впоследствии г-жа де Жирарден), г-жа Деборд-Вальмор, Тастю и т. д.

В 1826 году основана была газета Фигаро. Эта по внешности чисто литературная газета враждебно относилась к правительству Реставрации. Ее сотрудниками были Жюль Жанен, Рокплан, Поль Лакруа, Альфонс Ройе и другие. После Июльской революции она перешла в руки Латуша, который привлек туда Феликса Пиа, Жюля Сандо и Жорж Санд. Затем газета прекратила свое существование и возобновилась только в 1854 году.

Журнал Ревю де де Монд, основанный в 1829 году, временно прекратившийся и восстановленный в 1831 году Франсуа Бюлозом, без разбора принимал всех писателей, выдвинувшихся в той или иной области, и вскоре завоевал влиятельное положение, которого с тех пор уже не терял никогда. Перечислить его сотрудников — значило бы повторить все названные в этой главе имена и прибавить к ним еще много других.

Ревю де Пари, основанная также в 1829 году доктором Вероном, в 1831 году перешедшая в руки Амедея Пишо, а в 1834 году приобретенная Бюлозом, которому пришлось, таким образом, руководить двумя толстыми журналами, отличалась несколько более легким и более узким литературно-художественным направлением, чем Ревю де дё Мопд. Здесь Цисали Бенжамен Констан, Ламартин, Казимир Делавинь, Скриб, Александр Дюма, Альфред де Виньи, Мюссе, Бальзак, Сен-Марк Жирарден и Сент-Бёв; журнал закрылся в 1844 году.

Период между 1815 и 1847 годами видел зарождение, расцвет и упадок романтизма, видел возрождение религиозного чувства и — быть может, как дополнение к нему — возрождение спиритуалистической философии. Это одна из замечательнейших эпох в истории французской литературы.