Жану Лоренцу

Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою на круп моей лошади в яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья, на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина моего Гермогена.

Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи заходящего солнца. Оно ослепляло меня, так как било мне в глаза, и вся эта хрустящая земля, которую я проехал в сырые осенние пополуденные часы, была в эту минуту одной пеленою золотого тумана над поблескивающими лужицами. Пар и отсветы усиливались за пределами леса от полутьмы, дремавшей под его покровом.

Высокие сосны возносили над тусклой и неровной землей свои стройные стволы, освещенные солнцем до половины, при чем тень поднималась по мере того, как солнце опускалось к морю. Я различал его, ровное, на горизонте, за долиной, гладкой и изрезанной квадратами луж, из которых, так как их солоноватая вода была тепла, отказывалась пить моя лошадь, тихо бившая копытом шероховатую землю под деревьями, заставляя катиться по склонам сосновые шишки, которыми была усыпана почва.

Они напоминали мне те, которые горели в очаге господина моего Гермогена, недавно вечером, когда я держал в руках их тонкую чешую, где блестели слезы смолы, меж тем как мой хозяин, сидя возле меня, рассказывал повесть о себе так тихо, что мне казалось, будто его голос исходит от меня самого, и будто он говорит внутри меня самого.

Ах, как часто я думал о нем в продолжение этого долгого переезда верхом по осыпанным крупою дорожкам, вдоль болотистых солеварен. Влажный ноздреватый воздух был так насыщен солью, что язык мой ощущал ее вкус на губах. Печаль Гермогена была, конечно, не более острой и горькой. Мне казалось, что он мысленно повторяет путь жизни своей, и я говорил себе, вновь пускаясь в дорогу по уже потемневшей местности: да будет мне дано, как и ему, окунуться в сумерки, да будет дано мне сесть у источника и найти очаг для пепла всех моих снов!

Я достиг такого места леса, где он предстал мне во всей своей осенней красоте. Большие деревья окаймляли просторную лужайку. Их листва была рыжей и позлащенной, и хотя солнце исчезло, еще казалось, что блеск его длится на древесных вершинах, где упорствовала иллюзия его пребывания, благодаря рожденной им окраске. Ни один лист не шевелился, и все же порою один из них, тускло-золотистый уже сухой, или ярко-золотистый, еще живой, падал, как если бы легкий печальный шум источника, где он отражался, повиснув в воздухе, был, в молчаливом безразличии воздуха, причиною его падении.

Я смотрел на листья, падавшие в русло ручья. Вот два, потом еще несколько, и вдруг я почувствовал, как один задел меня за руку. Я вздрогнул потому, что я ожидал, насторожившись среди этого молчания, прежде чем продолжать свой путь, чтобы какой-нибудь птичий крик прервал замершее волшебство. Все молчало между деревьев, так далеко, что я почувствовал, как бледнею, менее, быть может, от одиночества, чем от этой ласки листа, коснувшегося моей руки, ласки более легкой, чем какими бывают во сне уста воспоминания. Я инстинктивно приблизился к воде, чтобы увидеть в ней свое лицо, и, увидев его бледным и растерянным, постаревшим от того ночного, что придает вода отражающемуся в ней, я подумал о Гермогене, о господине моем Гермогене. Я вновь услышал его голос внутри себя, и он повторял мне печальную повесть, которую он мне рассказал, повесть, которая также началась у перекрестка в лесу, возле источника, в котором он увидел свое лицо.

Какими таинственными путями, говорил мне Гермоген, и через какие неумолимые приключения должен был я пройти, как говорил он, чтобы приобрести лишь чувство безмерной печали, такой, что она заволакивала от меня своей чрезмерностью воспоминание об ее происхождении и постепенном росте! Она угнетала меня забвением ее причин и всею тяжестью ее плотной массы.

Ничто не озаряло ее глухого и сумрачного прошлого: ни золотые мечи между кипарисами, ни праздничные и брачные кольца, потерянные в коварных водах, ни факелы у порога на ночном ветру, ни улыбки на дне сумерек, ничто не озаряло неизменную тень, откуда я пришел трудными путями до той минуты, когда, утомившись от ходьбы, усталость от которой одна говорила мне о пройденном расстоянии, потерянный в лесу, я сел у края источника, как отдыхают возле могилы.

Все, чем я страдал, было мертво во мне, и я вдыхал запах пепла, которым дышала моя память. В его составе, правда, были тела, цветы и слезы, потому что я находил в нем тройной аромат — сожаления, печали и горечи. В глубине этого внутреннего молчания были отзвуки, но они оцепенели, и это бесформенное и таинственное прошлое окружало меня своим болезненным мраком. Не знаю почему, но я снова чувствовал сожаление, печаль и горечь; я хотел бы, чтобы их уста прошептали причину их моему сну; я хотел бы испить из его летейского озера юность памяти, как воду этого источника, где я увидел себя идущим навстречу себе самому, — так как молчание идет к одиночеству, чтобы узнать одному от другого тайну их согласия.

Разве лицо мое в воде, посреднице, не явило мне ничего из меня самого? Мои руки протянулись к отражению их раненых ладоней. О, тень моя, явившаяся мне в таком образе, ты казалась пришедшей из глубины моего прошлого. Ты должна была знать его пути, таинственные или обычные, его приключения, безжалостные или ничтожные. Скажи! Улыбки в сумерках! Золотой меч между кипарисов или, быть может, факел, или кольца…

Упавший камень разбил зеркало и заставил меня поднять глаза. Они встретились с глазами чужестранки, которая прервала таким образом мою грезу, и которая, казалось, погрузилась в свою, не замечая моего присутствия.

Она стояла в своем разорванном и запачканном пеплом платье, закрывавшем ее босую ногу, которою она столкнула возмутивший воду камень. Необычайное любопытство побуждало меня заговорить с этой нечаянной гостьей. Мне казалось, что мне нужно только что-то вспомнить, чтобы услышать то, что она могла мне сказать. Наши судьбы должны были соприкоснуться устами и руками, прежде чем разлучиться для какого то обратного обхода, где они, наконец, встретятся снова в одной из точек их существования. Они были половинами одна другой, и моя печаль могла быть лишь разумением ее молчания.

Да, сын мой, продолжал Гермоген, она со мной заговорила. Она рассказала мне, как она покинула город. Жизнь, какую там вели, была полною болтовни, напыщенной и суетной; сон бесполезен. Бдение не приносило на другой день плодов, и всякий день губил свои скоротечные цветы. Этот город был обширен и многолюден. Его бесчисленные улицы перекрещивались в тысячах изгибов, и все они заканчивались, посредством нескольких улиц, в которые они вливались, большой центральной площадью, выложенной мрамором. Благовонные деревья росли там и сям между расселинами плит и рисовали на них восхитительную тень; там били свежие воды во влажной тишине хрустального воздуха. Но эта площадь была всегда пустынна; было запрещено останавливаться на ней и даже проходить через нее. Там можно было бы грезить под деревьями, пить воду, пребывать в уединении, — а между тем надо было, чтобы толпа беспрерывно блуждала по лабиринту пыльных улиц, между высокими каменными домами с бронзовыми дверями, среди несходных лиц и бесполезных речей. О, печальный город! Там люди безнадежно блуждали в поисках самих себя, — те, по крайней мере, кого не удовлетворяли споры на перекрестках, разглагольствования с высоты межевых столбов, торговля за прилавками или танцы под звуки тамбурина.

Большинство этим довольствовалось. Они шли и возвращались, соединяясь только чтобы заключить сделку или удовлетворить желание. Несколько мудрецов прогуливались там, с зеркалом в руках. Они упорно всматривались в него, пытаясь стать одинокими, но вздорные дети разбивали ударами камней свидетельствующее зеркало, и толпа смеялась тому, что таким путем торжествовал авторитет ее деспотизма…

По мере того, как она говорила, мне казалось, что видение, которое она с отвращением вызывала, утверждалось во мне. Я слышал как бы его отдаленный внутренний гул. Из моего прошлого вставали памятные сходные шумы, и я также повторил, как чужестранка: «Бросим город, бросим суетную и пустую жизнь»…

Она бросила его однажды утром, устав бродить среди пестрой и однообразной толчеи, среди пыли сандалий и пота лиц. Она встретилась в подземном выходе с теми, которые шли извне увеличить число живущих здесь и, выйдя за стены, она услышала, как на дереве поет птица. Гордость от ощущения, что она одна, опьянила ее, и она почувствовала, что растет по мере того, как уединяется.

Ее платье задевало за цветы, и очаровательными дорогами она спустилась к морю. Его окаймляли песчаные берега, розовые на заре, цвета расплавленного золота в полдень, а в сумерки становящиеся лиловыми. О, сумерки первого дня грез! Ее тень на песке говорила ей о том, что она была одна и что остаток ее самой был лишь призраком у ее ног; и в жертву тени своей принесла она вечером, бросив в море, драгоценные камни своего ожерелья, которые звякали друг о друга мелодичнее, чем слезы. Ее ожерелье было составлено из трех родов камней, которые были между собою равны, подбор же их был бесценен. И всю ночь была звезда над морем, до самого утра была звезда над морем!

Но еще более применил я к себе рассказ чужестранки о том, как сатиры и фавны ограбили ее и оставили нагую в лесу. Я понял, что ее действия и судьбы изображали каждую из моих мыслей. Я понял, как я внутренне жил эмблемами ее приключений. Это от них возникала моя печаль.

Сатиры сначала окружили ее, танцуя. Высокие цветущие травы скрывали их до половины туловища, и животная природа их топтала ногами, меж тем как руки их предлагали гроздья винограда, плоды и благовонные яблоки; но их руки скоро осмелели.

С тех пор она жила, блуждая, вся занятая таинственной и безнадежной задачей: в поисках волшебного напитка, который создал бы души для волосатых тел бродячих козловакхов. Она поднимала своими хрупкими руками огромные камни и вместо бальзама или талисмана там спали жабы или загнившие воды; змеи скользили между сухими листьями, и орланы вылупливались из яиц, где она предполагала павлинов или голубок; яд закипал, когда она готовила целительный напиток.

— Сын мой, — сказал мне Гермоген, — я узнал, наконец, происхождение и сущность моей тоски, благодаря всему тому, что рассказала мне чужестранка. Нужен был ее приход ко мне, чтобы я познал чрез нее мое ничтожество. Оно показалось мне огромным и смутным, я нашел его чрезмерным, но, рассмотрев его лучше, я признал, что заслужил его.

Однажды потеряв себя, больше себя не находишь, и любовь не возвращает нас самим себе. Почему не был я одним из тех предусмотрительных мудрецов, которые в городе шли, неся в руке зеркало, чтобы попытаться быть одними лицом к лицу с самим собой, ибо надо жить в присутствии самих себя!

Таков был рассказ господина моего Гермогена о встрече его с чужестранкой. Он почерпнул из нее любопытные уроки, потому что ум у него был рассудительный, но он любил оживлять свои мысли аллегориями. Быть может, он хотел более меня поразить? примешав басню к своему наставлению.

Его нравоучение было тонким и, конечно, осталось не бесплодным, потому что я воскликнул: «Счастливы те, кто, как Гермоген, благодаря посредничеству сна, встречают себя на жизненном пути, но еще счастливее те, кто никогда с собой не расставался и кому их собственное присутствие заменило целый мир!»

Ночь пришла; лошадь моя ступала по сухим листьям и спотыкалась о пни. Я не знал, как найти выход из леса, и я искал по звездам, между деревьями, путь зари.