«Рубикон»

На следующий день с утра я отправился по всем мастерским иконописцев с предложением услуг; везде с неохотой записали мой адрес с обещанием уведомить, когда понадобится. Я почувствовал, что это безнадежно, пошел по мастерским вывесок — и везде было то же обещание уведомить.

Меня очень серьезно заботило мое дальнейшее существование. Пробовал отыскать Виктора Константиновича Фольца по его адресу, но такого не оказывалось.

Усталый, я зашел в кухмистерскую пообедать. Обед мне показался необыкновенно вкусным, но он стоил тридцать копеек. Не надолго хватит мне моих запасов, если бы я вздумал обедать так всякий день. У меня был еще из Чугуева чай и сахар. Я зашел в мелочную лавку, купил два фунта черного хлеба. Добравшись домой усталый, к вечеру я заказал самовар и до полного блаженства распарился моим напитком, закусывая черным хлебом. Мой хлеб стоил три копейки, а чай — шестьдесят копеек за фунт; сахар вприкуску тоже не дорого обойдется! «Ведь вот чем можно питаться», — подумал я. Я так обрадовался своему открытию, что даже окрылился перед опасностями; страх мой перед возможностью голодной смерти отходил.

Старушку, приносившую мне самовар (дальнюю родственницу хозяев квартиры), я попросил посидеть мне с чулком в свободные минуты и с горячим увлечением начал писать красками с нее этюдик, тонко-тонко выписывая на картончике ее нежные морщинки.

Хозяйка моя, увидев мою работу, очень ее одобрила, и я с робостью спросил, скоро ли я увижу ее мужа — художника-архитектора?

— Да, да, — говорит она, — вот надо, чтобы Саша посмотрел вашу работу: я, конечно, ничего не понимаю, хотя мне кажется — очень, очень хорошо; а вот интересно, что он скажет, он ведь у меня художник.

Я воображал себе художника-архитектора очень важным господином с брелоками, расчесанными бакенбардами и пробором на затылке, в безукоризненном костюме и белейшем белье, громко, смело выкрикивающим приказания и звучно сморкающимся в чистейший платок, освежающий комнату духами. Я даже боялся встречи с ним и радовался про себя, что вот уже четвертый день, а его нет. Верно, занят сильно: архитекторы — народ деловой.

Но вот вечером милая старушка, моя модель, которая не только покупала мне каждое утро на три копейки черного хлеба, но еще придумала поджаривать его на плите и подавала к чаю такие вкусные горячие, душистые ломти, что я, казалось, никогда еще не едал такой вкусности, — объявляет скромно (она все делает скромно и весело), что Александр Дмитриевич Петров, хозяин квартиры, спрашивает, может ли он войти ко мне.

— Ах, как же, как же, — засуетился я, — просите, просите, я их жду уже несколько дней…

На пороге появилась робкая фигурка в халатике с меховой оторочкой, рыжего, с бородкой, очень скромного, симпатичного человека.

Он был в туфлях и только в нижнем белье и все запахивался полами узкого халатика.

Я очень-очень обрадовался ему, усадил его, предлагал чаю, закрывая чем-то ломти своего черного хлеба — совестно стало.

Тихонько откашливаясь, несвободными, сдержанными звуками своего уютного голоска он скромно, сдержанно и с большою добротою и участием стал расспрашивать меня о моих планах, желаниях и средствах, какими я обнадежен. И мне показались его вопросы так серьезны, так неустранимо важны, что я вдруг совершенно опешил и сказал ему, что я, кажется, сделал непозволительный промах: несбыточную фантазию принял за возможное и теперь думаю, как бы это выбраться во-свояси, в Чугуев, подобру да поздорову, пока еще есть возможность вернуться домой…

— К-хе, хе, хе, так вот только и было всего? Что вы, что вы! Нет, батенька, нет, ведь вы самое важное в жизни вашей сделали: вы Рубикон перешли.

Я знал, что такое «Рубикон» Юлия Цезаря, и мне страшно понравилась эта убедительная и великая истина в устах этого скромного образованного человека… Я серьезно задумался.

В глубине души я чувствовал, что ни за какие сокровища сейчас я не вернулся бы домой из Питера. Мой интерес к нему каждую минуту возрастает; да я же еще ничего не видал, ничего не слыхал.

Доказав мне всю нелепость моего желания попятиться назад, Александр Дмитриевич стал понемногу расспрашивать меня, что я читал и что я знаю.

— Э! Как? Вы не читали «Илиады» и «Одиссеи»? Ну, с этого вы должны начать. Не трудитесь, да и не удалось бы вам достать эту книгу теперь. Я вам дам ее: читайте с большим вниманием, у моих детей есть.

Чем больше я знакомился с этим скромным рыжим человечком, тем большим уважением проникался к нему. Бедность его в материальном отношении была ясна, но она уходила далеко от него, в фон, он полон был глубокой серьезности — понимания самых важных явлений жизни; это чувствовалось и ставило его высоко. Он казался «не от мира сего».

— Ах, покажите, покажите, как вы написали нашу старушку. Наши тут вас очень одобряют.

Я показал.

— А… а, да вы уже недурной живописец; ну, чего же вам бояться? Нет, ничего, у вас пойдет; конечно, надо потерпеть пока, ведь вас никто же не видал. А были вы в Эрмитаже?

— Нет, это трудно; говорят, туда надо особый билет доставать для впуска; туда особо как-то одеваться надо, во фрак.

— Ну, это все не так страшно; фраки — это было давно. А вы непременно побывайте. Я вас познакомлю с моими племянниками, они вас туда поведут. Саша ходит в рисовальную школу «на Бирже», он все это знает; они с Лелей вас сведут и в канцелярию дворца, где выдают билеты для входа в Эрмитаж.

— А туда, кажется, надо итти во фраке, — опять пугаюсь я.

— Нет, это прежде было; теперь просто; ну, конечно, оденьтесь поприличнее, для себя же. Кх, да, да, как поступите в Академию, вы манеру свою живо перемените: теперь уж так не пишут, как написана ваша старушка, теперь пишут широкими мазками, сочно.

Мне это не понравилось, и я стал защищать тонкую живопись.

— Кх, кх, да, да, а вот через годик-другой вы иначе заговорите, — сами будете писать сочно, широко…

Я и рад был, что он признает все это мое дело решенным, а все еще не мог не оглянуться назад.

— Так вы думаете, что я не должен поскорее обратно, восвояси? — повторяю я, чтобы он утешал меня.

— Ну, что вы! Уж я вам сказал: «Рубикон перешли», возврата назад не может быть, кхе, да, да… А пока что вы поступили бы в рисовальную школу — там плата три рубля в год. Это на Бирже, против Дворцового моста[96].

Мне стало весело, я как-то обнадежился и скоро записался в рисовальную школу. Но там только два вечера в неделю и утро воскресенья можно было заниматься. А в Академии художеств, говорят, всякий день с утра и до семи часов вечера идут занятия — вот бы туда!

Наконец я набрался дерзости и пошел по коридорам Академии расспрашивать, как туда поступают.

Служитель у подворотни сказал мне, что надо об этом узнать у инспектора. Я взобрался наверх, прочитал на двери надпись: «Инспектор К. М. Шрейнцер»[97]. Но меня одолел вдруг такой страх пред словом «инспектор», что я спустился вниз. Инспектор резервной кавалерии у нас был граф Никитин — ведь это какая особа!

Читаю внизу надпись на двери: «Конференц-секретарь Ф. Ф. Львов»[98]. Я вдруг подумал: «Ну, секретарь, кажется, что-нибудь попокладистее — эх, будь что будет!» Позвонил.

Меня Львов как-то невзначай принял. Быстро, вопросительно оглядел меня:

— Ах, в Академию? Да где вы готовились? Ах, вот эти маленькие рисуночки? Ну, вам еще далеко до Академии художеств. Идите в рисовальную школу: у вас ни тушовки, ни рисунка нет еще — идите, идите. Приготовьтесь, тогда приходите.

— Да, конечно, — дерзаю я промолвить этому важному господину, — да ведь там только три раза в неделю, и то по вечерам занятия…

— Но ведь здесь, в Академии художеств, вас забьют, тут вы не знаете, какие силачи сидят. Будете вы пропадать на сотых номерах! Куда вам… Идите, идите…

Я поступил в школу в декабре.

Главное лицо в рисовальной школе был директор Дьяконов[99]. Высокий старик с белыми курчавыми волосами, он похож был на Саваофа. Я не слыхал ни одного слова, им произнесенного. Он только величественно, упорно ступая, проходил иногда из своей директорской комнаты куда-то через все классы, не останавливаясь. Лицо его было так серьезно, что все замирало в семи классах и глядело на него. Одет он был во все черное, очень чисто и богато.

И вот я в рисовальной школе. Я рисую отформованный с натуры лист лопуха.

У нас два учителя — Церм и Жуковский[100]. Несколько рисунков Церма висят на стенах как оригиналы для подражания. Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, что на них всегда глазеют ученики; не оторвать глаз — дивная работа. Нигде не притерто: так чисто рассыпаются красивые штрихи, такая сила в темных местах… Неужели это простыми руками на бумаге человек мог сделать! Какая чистота!!!

Вот, вероятно, про такие рисунки писал Персанов Яше Логвинову в Чугуев: «Рисуют — как печать». Да это лучше самой печати: я таких эстампов не видал еще. Чудо! Великолепно!..

Но что делать: понемногу я с полным самозабвением увлекаюсь опять своим лопухом и как попало затираю и штрихую своими грязными пятнами, добиваясь форм гипса.

Между учениками только один маленький кругленький Суханов хорошо тушует; он уже в фигурном классе масок, у Гоха. Теперь они рисуют торс Милона Кротонского. И как это Суханов: как начнет карандашом — коротенькими штрихами, — так и лепит, так и лепит; вокруг него всегда куча зевак — очень занятно глядеть.

Ко мне подходит учитель Рудольф Жуковский.

— А вы где учились? — спрашивает меня.

— Я в Чугуеве, — отвечаю я, — только рисую вот так на бумаге я в первый раз в жизни. Мы там все больше иконы писали, образа; рисовали только контуры с эстампов.

Через некоторое время он еще раз подошел ко мне вдвоем с Цермом.

— Да, — говорит Церм, — сейчас видно, что он писал уже масляными красками: трудно ему будет овладеть красивым штрихом, грязно и бестолково тушует.

«Так вот он, Церм, — этот с жиденькими бакенами, худенький учитель; и это вот он так дивно рисует!.. Но едва ли он еще и теперь так может нарисовать, — думаю я, — там нечто сверхъестественное: лучше печати».

Еще учитель был в классе масок и гипсовых фигур — Гох[101].

Но всего больше ученики говорили об учителе Крамском: этот приходил только в воскресенье утром; в его классе нельзя было добиться места: сидели «один на другом», локоть к локтю. (Еще перед отъездом из Сиротина я слыхал про Крамского: он из Острогожска. О нем у меня написана отдельная статья, которая и следует за этой.) Прибавлю я здесь только о своих успехах в рисовальной школе.

Вскоре после моего поступления и недолгого рисования в классе орнаментов и масок наступил рождественский перерыв занятий. Сказано было, что всё, что мы рисовали в классах, должно быть сдано в особую папку служителя — для экзаменов и что после праздников ученики будут записаны в порядке их успехов по рисованию.

Возвратившись к занятиям недели через три, ученики с огромным интересом потянулись к списку, вывешенному на стене, чтобы видеть оценку своих способностей.

Добрался и я и пришел в отчаяние: моей фамилии я совсем не нашел в списке. Сердце мое клокотало от обиды и огорчения. Я не мог понять: за что же я исключен? Грязно? Да, тушевать я не умею еще.

Все шумели, искали себя, рассуждали, смеялись и дразнили друг друга. Никого из близких по месту рисования товарищей тут не было — всё больше мальчишки, незнакомые.

Наконец, нагоревавшись чуть не до слез, я спрашиваю одного мальчика подробнее:

— А, скажите, за что же исключают из списков? Или не экзаменуют?

— Я не знаю, — отвечает он, — вероятно, плохие рисунки. А вы что?.. Вас не поместили в этом листке, исключили? Да ведь, кажется, записывают всех. А как ваша фамилия?

— Да фамилия моя Репин; я поступил недавно…

— Что же вы? Что вы? Ведь Репин записан первым — читайте.

Я подумал, что он смеется, и пошел опять к листу, который висел за стеклом в красной деревянной рамке. Вот затмение: действительно, первая, очень четко написанная фамилия была «Репин».

— А, может быть, есть другой Репин? — спрашиваю я.

— Не знаю, — отвечает он. — Да вы спросите у служителя ваши рисунки, — уже выдают; и на рисунках поставлены номера самими учителями, на экзамене.

Действительно, я едва верил глазам: на моем лопухе был энергический росчерк «Рудольф Жуковский» и стояла черта первого номера, придавленного так энергично, что видно было, как французский карандаш сломался и сделал точку с отпрыском вверх[102].

Меня обступили незнакомые мальчики, с любопытством рассматривая мои рисунки и даже меня самого. Вот приблизился еще новоприбывший; я его давно приметил, потому что слышал, как он часто ораторствовал между учениками; он постарше, и, увлеченный темой спора, он всегда непроизвольно двигал сзади себя своей сухой рукой, наподобие хвоста. Он властно взял мой лопух, отвел его от себя и, поворачивая голову вправо и влево, покровительственно оглядел меня.

— Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы, на вашем месте, шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы, и все дело: внесите двадцать пять рублей — годовую плату, вот и все. По крайней мере каждый вечер можете рисовать и с гипсовых фигур. А там и до натурного класса недалеко. А в натурном — каждую треть с группы уже работают на медали. Да ведь главное: уже красками пишут с натурщиков и компонуют эскизы каждый месяц на заданные темы.

Я горел, как в огне, от его программной перспективы и смотрел на него, как на благодетеля.

— Да, — наконец, одумавшись, говорю я, — а где взять двадцать пять рублей? Этакие деньги…

— Эх, вы! А вы узнайте кого-нибудь из генералов-покровителей — членов Общества поощрения художеств, найдите к ним ходы. Они любят прославляться молодежью — вот, мол, кому мы покровительствовали. А с вами, если он не глуп, дело верное: вы хорошо пойдете в Академии, я ведь вижу.

— Но вы, кажется, ошибаетесь во мне, — возражаю я, — я еще никогда не рисовал с гипсовой головы. Ведь вы сказали, что там экзамен держат с гипсовой головы, а я тушовки совсем еще не знаю.

— Эх, дружище, я знаю, что говорю: ведь вот ваша маска Ариадны — разве это не голова? вот и кисточки тоже: ведь видно, что у вас чертовские способности к рисунку. Тушовка — пустяки, вы отлично пойдете в Академии, — уж попомните мое слово… А из покровителей, знаете, говорят, Прянишников — старик, заслуженный генерал, почт-директор, говорят, очень добрый барин. Вот бы вы к нему как-нибудь подбились, он бы за вас заплатил бы; но прежде вам надобно выдержать экзамен. Идите прежде всего к инспектору Академии.

Я как на крыльях летел к себе; мне так хотелось рассказать поскорей моему другу-архитектору, хозяину квартиры, о своем неожиданном успехе в рисовальной школе.

— Можно мне видеть Александра Дмитриевича? — спрашиваю я милую старушку. — Можно мне войти к нему в кабинет?

— A-а? Кто это? — слышу его голос за дверью. — Пожалуйте, пожалуйте. Вот мои хоромы: видите, как скромно мы живем.

Маленький кабинетик весь был заполнен большим деревянным столом с крышкой белого дерева; на нем стопками разложены были чертежи, бумаги, и главное — бумаги, все исписанные цифрами, цифрами.

— А… Кх, ха, вас удивляют мои произведения? Мое искусство? Смело могу сказать: вы в них ничего не поймете. Вот еще разрезы — это повеселей; а тут у меня всё выкладки математические, расчеты сводов: сопротивления, давления. Все это — так называемая высшая математика, логарифмы. Про них даже наши архитекторы говорят: «Логарифмы — те же рифмы, понимать не можем их мы»… А я ведь вот все работаю для других черную работу — сметы… Ну, а как Рубикон на вас действует? Как наши дела в школе?

— Да я ведь к вам летел похвастать: я получил первый номер и нахожусь в недоумении. Надеюсь, вы, как художник, объясните мне истину…

— А! Ну, ну… Покажите, покажите.

— Да вот: рисунки грязные, затертые, тушевать я еще не научился, и меня совсем озадачил этот первый номер.

— Кх-хе, постойте, постойте. Видите, все это своеобразно и рельефно; а главное, я бы, с нашей архитекторской точки зрения, сказал бы: материал есть. У вас удивительно чувствуется гипс; ну, и нарисовано, видно, верно и с чувством. А тушовка, эти рассыпчатые, чистые штрихи — это уже из моды выходит: нам литография уже приелась. Это еще в провинции удивляются чистоте, а здесь что-нибудь живее надо. Нет, хорошо, хорошо, радуйтесь и благодарите бога… Настенька! Настенька, посмотри-ка, наш будущий профессор первый номер в школе получил!

Вошла шустрая Настасья Петровна, рассучивая рукава: она в кухне работала по хозяйству.

— Ага, ведь это я все Саше говорю: вот увидишь, наш жилец со временем прахвесарем будет, — звонко, весело смеялась она. — Вот, вот! Видишь, Саша. А я сейчас, как практичная женщина, условие вам ставлю: как сделаетесь прахвесарем, так извольте мне принести фунт паюсной икры… А что это, Саша, ты не свел еще Илью Ефимовича к нашим до сих пор? В воскресенье же извольте итти к ним. А вы с Сашей Шевцовым там, в школе, еще не познакомились? Нет? Да он ведь с ленцой у нас, не часто бывает там.

— Кх, хе, да, да, — ведь этот молодец там у вас, с сухой рукой, как рассказываете, вам верный путь предлагает: к Прянишникову[103]. Это персона важная; у него в доме, в Троицком переулке[104], прекрасное собрание картин: там и Брюллов, и Федотов, и много других самых лучших наших художников.

Только теперь я вдруг вспомнил, что у нас, в Чугуеве, не так давно зимовала зиму одна странница из Питера. Маменька ее очень уважала — хорошая была она, благочестивая старушка. Она не раз рассказывала, что она живет в Питере у важного генерала Прянишникова. Кажется, маменька с ней переписывалась изредка. Я написал маменьке письмо, известно ли ей что-нибудь о Татьяне Федотовне.

Я купил масляных красочек. Они были отделаны в таких чистых тюбиках с винтиками и стоили так дорого, что я едва-едва начал расходовать их, скупо, только по крайней необходимости, когда мои краски, которых я сам себе натер в дорогу, окончательно были выдавлены из пузырьков, затыкавшихся гвоздиками.

Я начал писать с себя в зеркало и не раз пожалел, что тогда, в Чугуеве, рассердившись на Овчинникова, в запальчивости изорвал свой портрет[105].

Оказалось, что маменька не только писала Татьяне Федотовне обо мне, но даже уже получила от нее ответ, и ответ этот приложила к своему письму ко мне. В этом письме к маменьке милая старушка выражала страстную заботу обо мне и просила маменьку строго наказать мне, чтобы я непременно побывал у нее. Найти ее нетрудно: в Троицком переулке, дом «енарала» Прянишникова известен всему Питеру, а во дворе, если он пройдет до кухни, то там всякий из дворовых проводит его к ней.

Складывалось как по-писаному. Прошедши, почти не заметив, свою длинную дорогу от Малого проспекта Васильевского острова по Невскому проспекту до Троицкого переулка, я скоро нашел мощеный чистый двор большого барского дома.

Вот я и в светлой, блистающей чистотой белых стен кухне; мозаичный пол до того гладок, что с непривычки скользко ходить по такой кухне. Начиная с дворника, который с особенной лаской провел меня к подъездику кухни, все служащие обоего пола глядели на меня участливо, и в высокой кухне, по приглашению поваров, я уже сидел на табурете, пока Татьяна Федотовна из женской половины кастелянши спешила ко мне.

Я никогда еще раньше не видал такого количества кастрюль красной меди, расставленных высоко на полках в образцовом порядке — по ранжиру. Огромные белые изразцовые плиты, котлы…

Вот бежит и Татьяна Федотовна. Ее лицо здесь показалось мне нежнее, чем у нас, во время ее странствия. У Рембрандта есть в Эрмитаже точь-в-точь такая старушка[106]. Идеальная чистота костюма культивируется только самыми богатыми домами.

Сейчас же прекрасным русским языком она обласкала меня, с упреками, что я до сих пор не побывал у нее. Появился на деревянном столике без скатерти тот особенный кофеек и те вкуснейшие сливки, которых вкуса не знают даже самые именитые и богатейшие господа; принесена мальчиком еще дымящаяся саечка, печеная на соломке, и вот мы сидим и мирно вспоминаем нашу Осиновку, наш гороховый кофей, так как в Чугуеве не пьют и не умеют даже заваривать этот иностранный напиток — настоящий; у нас даже кофейник был Татьяны Федотовны, который она носила с собою в ранце, а своего в заводе не было.

Когда в конце беседы я стал не без страха расспрашивать ее о протекции у генерала Прянишникова, она не только не смутилась, но даже как будто обрадовалась своей важной задаче — доложить обо мне «енаралу» — и сказала, чтобы я опять наведался к ней, не откладывая далеко.

Скоро я получил от нее письмо по городской почте. Она уведомляла меня о дне, когда я должен был быть у нее в половине десятого утром, как приказал «енарал».

Чтобы не опоздать, я явился раньше девяти часов, и мне показалось, что я очень долго ждал, пока лакей сверху не позвал меня следовать за ним.

Мы долго шли по длинным узким коридорам, заставленным большими дорожными сундуками, поднимались по маленьким лестницам с крутыми поворотами и наконец остановились в большой передней, где сидели два черноусых курьера в форме почтальонов. (Прянишников был министр почт.) Из этой комнаты меня перевели в соседнюю, тоже большую комнату и здесь сказали ждать его превосходительства.

Оттого, что я рано встал, сделал немалую проходку, от ожиданий и всех таинственных переходов в лабиринте коридоров мне сделалось до того беспокойно, что меня начинало лихорадить и руки у меня были мокры от волнения. Я не смел сесть и не без дрожи ждал генерала.

Пасмурное утро разыгралось, солнце осветило и окна и пол. Ах, вот из дальней двери вышла, как-то продвигаясь, высокая фигура сановитого старика в темноголубом длинном халате с красными отворотами; он держал в руке сигару, и ее голубой дым стал облачками переливаться в солнечных лучах, идущих косо через всю комнату. В этих облачках и с запахом ароматической сигары этот бритый старик показался мне каким-то высшим существом.

Он ласково смотрел на меня и протянул руку…

Мне показалось, что это существо не говорит на нашем языке. Рука его была так чиста и красива, что я невольно приложился к ней, как прикладываются к руке благочинного или архиерея, как мы в детстве «били ручку» дяденькам и тетенькам нашим и всем гостям. С этого момента я как будто потерял сознание. Он что-то говорил, о чем-то спрашивал: я ничего не помню, чувствовал только, что это существо полно добра ко мне. Но когда он опять, прощаясь, протянул мне руку, я бросился целовать полу его атласного халата, и у меня фонтаном брызнули слезы.

Чудесный запах ароматической сигары и тонких духов можно сравнить разве только с какими-нибудь роскошными яствами рая. Я вышел. И во всех темных переходах обратной дороги я чувствовал неудержимые слезы в глазах и спазмы сладкого волнения… Он обещал внести за меня плату в Академию художеств…

— А, вы опять? — сказал мне с кислой досадой Ф. Ф. Львов, когда я пришел заявить, что выдержал академический экзамен и что генерал Прянишников обещал заплатить за меня академическую плату. — Да, плата внесена; да ведь я для вашей же пользы советовал вам хорошенько подготовиться в рисовальной школе. Увидите, забьют вас на сотых номерах.

Но я был в величайшем восторге и в необыкновенном подъеме. Должен признаться: самую большую радость доставляла мне мысль, что я могу посещать и научные лекции настоящих профессоров и буду вправе учиться всем наукам.

В Академии, в инспекторской, я сейчас же списал расписание всех лекций по всем предметам и горел нетерпением поскорей услышать их. Лекции были не каждый день (об этом я уже жалел) и располагались: по утрам от восьми до девяти с половиной часов (еще темно было — при лампах) и после обеда от трех до четырех с половиной часов. Особенно врезалась мне в память первая лекция. Я на нее попал случайно: читалась начертательная геометрия для архитекторов.

Пришедши почти ночью с Малого проспекта при горящих фонарях и добравшись по едва освещенным коридорам до аудитории, где читалась математика, я был поражен тишиною и полутьмою. Огромная камера не могла быть хорошо освещена двумя висячими лампами: одна освещала кафедру, профессора и большую черную доску, на которой он чертил геометрические чертежи, другая освещала скамьи. Я поскорей сел на первое свободное место — слушателей было немного, и это еще более увеличивало тишину и темноту. У бритого профессора в мундире с пуговицами был приятный голос. Он твердою походкой сходил с кафедры, подходил к доске и так энергично чертил, что мел ломался и отскакивал кусочками даже на пол. Звонким голосом профессор повторял часто одно и то же.

— Катет равен гипотенузе, умноженной на синус противолежащего угла или на косинус прилежащего. Запишите себе эту формулу — я буду спрашивать на экзамене, и она имеет значение для дальнейшего чтения моего курса.

«Хорошо, — подумал я, — что я захватил тетрадь».

И я записал несколько раз повторенную профессором Томасом (потом я узнал его фамилию) формулу, и до сих пор мне слышится ясно его голос и определенное звонкое выкрикиванье каждой фразы, с ударением в конце — «тангенсá, котангенсá…»

Я страстно любил скульптуру и по окончании лекции пошел в скульптурный класс. Было уже совсем светло, и в огромном классе, окнами в сад, было совершенно пусто — никаких учеников.

— А мне можно лепить? — спрашиваю я у заспанного служителя.

— Так ведь вам надо все приготовить. Что вы будете лепить? — отвечал он с большою скукой.

— Да вот эту голову, — указал я на кудрявую голову Антиноя. Разумеется, я ни минуты не верил, что вот так сразу я и лепить могу. «Разумеется, прогонят еще», — думаю, но сторож, кажется, человек добрый. Я уже к нему с самой заискивающей лаской обращаюсь и прошу, чтобы он устроил мне все.

— Ну, на чаечек будет с вашей милости? Уж я постараюсь: надо глины принести.

Я обрадовался, что у меня был двугривенный, — сейчас же ему; он повеселел, оживился, спросил:

— А где вас устроить? Выбирайте место.

Мигом подвинул он гипсовую голову Антиноя, поставил мне станок и пошел за глиной.

В это время вошел высокий курчавый молодой человек[107] в каком-то мундире, — я не знал, что это был академический, — подошел к своему станку и стал снимать мокрые тряпки со своей работы. (Это был торс Лаокоона, — конечно, все это я узнал впоследствии; торс ученик лепил в небольшом размере.) Он достал пульверизатор, опрыскал свою глину, вытер стеки и стал маленькими кусочками налепливать очень методично возвышеньица на мускулах своего торса.

Я подошел к нему.

Но служитель принес мне целый мешок глины, я с радостью бросился к ней и испытал великое счастье — работы лепки. Жаль, что приходилось все вновь и вновь перелепливать, — голова клонилась на сторону, и глина ползла. Я не мог еще установить правильно пропорций общего, бросался на детали; тут я удивлялся глине — как она может дивно, жизненно и сочно трепетать от прикосновения пальцев!..

Счастливый день! Я забыл весь мир, был мокр насквозь, и только служитель напомнил мне, что скоро три часа, он будет закрывать класс, и не пора ли мне на какую-нибудь лекцию? Стало темнеть.

Я встал в семь часов утра и после своего чая с черным хлебом был сыт на весь день… Поднявшись во второй этаж, я увидел на одной двери надпись — значилось, что здесь читается, — и, следовательно, сейчас начнется, — лекция всеобщей истории. Я вошел с благоговением. Амфитеатром поднимающиеся скамьи были уже полны сидящими учениками, человек около ста. Сидели минут двадцать, пока наконец придерживая гладкий парик, профессор с острым бритым лицом, особой походкой учителя, склоняя голову на правый бок, взошел на кафедру. Монотонным голосом он тягуче, как сквозь сон, стал продолжать книжным языком объяснение египетских папирусов, найденных в гробницах мумий. Я напрягал все усилия понять его и вдруг почувствовал, что слабею и меня неудержимо клонит сон. Я таращу глаза, поднимаю брови, стараюсь бодро держаться на скамейке перед партой, но как будто кто сковывает меня летаргией. Я тяжело клоню голову на сторону или опускаю нос на самые руки с тетрадью над партой. Хорошо, что профессор далеко от меня и сам тоже как будто засыпает; несмотря на весь интерес к тем древностям, какие он сейчас ставит перед нами, я не могу вникнуть. Незнакомый сосед мой — ученик — невольно улыбается, глядя на мое засыпанье. Я встряхиваюсь, оправляюсь и стараюсь вслушаться в чрезвычайно интересное ученое сообщение, но — о ужас! — ничто не спасает меня: опять, позабыв всякую совесть, я клюю попрежнему…

Очнулся. Уже шумели и выходили; была половина пятого: в пять часов начнется рисовальный класс. «Эх, хорошо бы теперь выпить чаю», — думаю я, но до квартиры далеко — раньше получаса не дойти. По коридору во тьме я добираюсь до гардеробной, где уже толкаются ретивые ученики, не желающие пропустить ни одной минуты в рисовальном классе от пяти до семи часов, пока продолжается класс.

У двери, пока ее отворят, самые прилежные стоят уже прижавшись к ней, чтобы первыми войти к своим номерным местам. Дождались: занял и я после других какое-то место — уже после 150 номеров.

Стояла голова Александра Севера. Ученики всех трех классов, разместившись на круглых амфитеатрах поднимающихся скамеек, сидели полных два часа так тихо, что отчетливо был слышен только скрип карандашей (ну, точно кузнечики трещат), да разве шумели, когда кто-нибудь вместо тряпки стряхивал с рисунка уголь своим же кашне с собственной шеи.

Ну, вот и класс кончен, за пять минут до семи звонят, все бросаются к сторожу, стоящему у выходной двери с большим полотенцем у огромной чашки воды; моют черные от карандашей руки и быстро вытирают грубым полотенцем; скоро оно стало уже темносерым и мокрым. Еще бы! — вместо мыла берут кусочек серой глинки, которая тут же положена на черепке предусмотрительным сторожем.

Полон счастья и тепла, вдыхая свежесть улицы, я выхожу на воздух. Вот дивный день: от семи часов утра и до семи вечера я был так полно и так разнообразно занят любимыми предметами. И ведь сыт совершенно; но, конечно, у себя теперь я буду упиваться чаем и прикусывать поджаристыми черными ломтями, которые, надеюсь, милая старушка согреет мне в какой-нибудь печке; а если нет, то ведь их можно положить на самоварчик, и они мигом нагреются и будут аппетитно хрустеть на зубах… У меня есть еще «Илиада» в запасе — что-то там? Все это время я был в таких хлопотах, что еще не удосужился вчитаться в эту старину…

У себя я долго наливался бесконечным количеством горячего чаю; дошел до полного блаженства, и мне захотелось написать благодарственное письмо генералу Прянишникову: ведь это он дал мне возможность посещать Академию художеств.

Но я развернул «Илиаду». Чтобы как-нибудь не капнуть чаем на чужую книгу, я перебрался подальше от самовара. Так вот книга, которую, сказано, непременно надо знать всякому образованному человеку… Но что это? Я ничего не понимаю: что это? О чем это? Читаю, читаю, читаю и все думаю совсем о другом: всплывают разные моменты дня, разные лица, глина… Ах, мой Антиной! Вот досада и жалость! Сначала как хорошо вышли у меня его глаза и губы, потом кудри… И вдруг замечаю, что все это поползло книзу: глина была мягкая еще и не могла держаться на шее; добрый служитель принес мне палку и посоветовал вставить в голову вместо каркаса; пришлось сломать всю работу… Но что же я? А книга? О чем я читаю? Нет, ничего не понимаю… Но как меня клонит ко сну!.. Глаза слипаются, и голова клонится так же, как на лекции, на книгу, на руки… Попробовал еще и еще — никакой возможности, ничего не понимаю, засыпаю и засыпаю летаргически… Надо лечь.

Проснулся я в пять часов утра: полная тишина, весь дом спал еще. Ах, да, надо написать генералу. Благодарностью ему я полон через все края. И я писал, как мог, горячо, чуть не со слезами умиления благодарил его за счастье, которое он мне доставил: особенно лекции профессора мне казались всегда недосягаемым для меня, по своей возвышенности, миром знания — науки; я просто писал ему, что с раннего утра до позднего вечера я занят и благословляю его.

На конверте я написал: «Действительному статскому советнику» (кажется, так говорил мне Александр Дмитриевич его титул). Я, по своему провинциализму, ошибся, и это принесло мне пять рублей. Письмо мое по городской почте скоро дошло до маститого сановника; я уже на третий день утром был разбужен курьером от министра почт. Испуганный, я вышел в переднюю, где великолепный усач вроде черногорского каваса подал мне пакет с надписью: «От действительного тайного советника» (ах я, телятина!). В конверте без всякого письма была вложена пятирублевая бумажка.

Добрый усач смотрел ласково, без презрения ко мне и попросил меня расписаться в книжке, где лежало письмо…

Кто-то говорил, что по прислуге можно всегда безошибочно судить о господах. Так, у Прянишникова, начиная с Татьяны Федотовны, которая была со светлым ликом святой, и все служащие в огромном барском доме чем-то напоминали самого вельможу Прянишникова: я не могу забыть его ласковых глаз; в голубом аромате драгоценной сигары, освещенный солнцем по краям голубого с красным шлафрока, он светился любовью и добротою.

Когда я, удосужившись, навестил свою благодетельницу, она даже попеняла мне, что долго не шел. Она уже беспокоилась; генерал после меня призывал ее и сказал:

— Татьянушка, мне твой малороссианец очень понравился, скажи ему, чтобы он принес мне показать свои академические рисунки. Я хочу видеть его успехи.