Бедность

Все было хорошо, но однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как Химушку и других соседок «погнали» на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.

— А? Поправился? — говорит мне Химушка, проходя мимо меня. — Ну что, как здоровье? Вишь ожил.

— А вас куда гонят? — спросил я со страхом, пока Середа отстал, подгоняя других баб.

— Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? — спросила она.

— Нет, — ответил я с ужасом. — Разве можно?

— А что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все… А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? — обратилась она к догнавшему нас Середе. — Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня? Вишь братья в офицеры выслужились? Да у меня, может быть, дядя в писарях, а я иду же на работу.

Середа остановился, задумался:

— А в сам деле, что ж она за барыня?

Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.

Маменька выбежала с бледным лицом.

— Завтра на работу; сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай, когда бабы и девки мимо будут итти: выходи немедленно!

Маменька весь день проплакала, но к утру распорядилась, как завтра быть.

Так как Устя и Иванечка были больны, то Доняшке надо было дома и готовить обед и смотреть за хозяйством, а мне — нести маменьке обед на работы. Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешеные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка; так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль: и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие — высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться.

Доняшка учила, чтобы я прежде вышел к саду Дворянской улицы и по-над стенкой — тут все-таки люди ходят — пробрался потихоньку к казармам; а там мне уже видны будут наши осиновские бабы.

С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада; там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.

Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.

Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий, и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть. Мне трудно было узнать маменьку, я стоял и всматривался.

— Степановна, это, верно, вам Илюнька принес обед! — крикнул из-под одной косынки голос Химушки.

— Барыня, белоручка, — кивали бабы в сторону маменьки, — узнаешь, небось, как поселянки работают, а то вишь все отбояриваются. Что у нее братья в благородные из кантонистов[45] повышли, так уже она и барыня!.. Небось, Середа тебе покажет барство!.. Вишь и мальчонка — в чем душа держится, босиком ходить вишь не привык, а штанишки на одной подтяжке… У самой-то кожа на руках нежная, сейчас до крови стерла, как стала месить глину. Я уж и то говорю ей: «Ну, уж носи, подавай, где тебе месить». Ногами тоже босиком ступить не может: колко ей… Привыкнешь, матушка… Обеднела без мужа; далеко, говорят, угнали.

Подошла Химушка:

— А что, жив остался? Как это ты собакам не попался? Вишь загорел как, поздоровел, а то был совсем бумажный.

Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…

— Ах, напрасно ты всё это нёс, мне и есть не хочется! — сказала маменька.

Мы сели на высохшей травке.

— Как же ты от собак прошел? — спросила маменька.

— Я, как Доняшка сказала, к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.

У маменьки руки были в глине, и местами из них сочилась кровь.

— А трудно, маменька? — шепчу я. — Можно мне за вас поработать?

Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.

— Маменька, — отталкиваюсь я, — может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…

Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.

Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай расстервившихся собак, и когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.

— Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! — крикнул на маменьку Середа. — А ты чего таращишь глаза? — подошел он ко мне. — Будешь сюда ходить, так и тебя заставим помогать глину месить. Вишь барыня, не могла с собою взять обеда — носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.

Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на построенный нами для себя на наши же деньги дом.

Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров. Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, которые с утра до вечера трубили кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться… Скучно. Прекращаю.

Зимою было свободнее. Я отводил душу в рисовании, и однажды вечером, когда маменьки не было дома, я попросил Доняшку посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже, и тени менялись. Доняшка сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаза, так они слипались.

Однако портрет вышел очень похожий, и когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись.

У Доняшки даже руки были в веснушках, а волосы вились рыжими завитками.

Только с возвращением батеньки домой жизнь наша переменилась.

Из нее я буду вспоминать, что мне нравилось, а неважное буду обходить. Обойду даже школу, которую завела маменька. У нас, вместе с нами, училось более десятка осиновских мальчиков и девочек. Смешно вспомнить, как они шепелявили громко сложные склады: бра, вра, и произносили так: «буки олцыазла — бла, веди олцыазла — вла» (л вместо р) и т. д. Мы с Устей подсмеивались над тупыми учениками и ученицами; мы читали лучше и всё схватывали быстро. Писали также лучше других. Закон божий и чистописание обыкновенно преподавал нам дьячок или пономарь осиновской церкви; он снимал у нас комнату и обедал вместе с нами, — если был бессемейный, издалека.

У дьячка В. В. Яровицкого я начал учиться арифметике и очень его обожал, но скоро он бросил должность дьячка и поступил учиться в Харьковский университет.

У отца дела шли хорошо, и мы стали богатеть. Дом наш был полная чаша, с хорошим хозяйством; у нас бывали гости и вечера. А залу нашу часто снимали топографы, с писарем В. В. Гейцыгом, для своих балов. Скоро я стал ходить в корпус топографов[46] и учился чистописанию у Гейцыга, а он потом передал меня топографскому ученику Ф. А. Бондареву, которого я обожал еще более, чем Яровицкого.

Итак, уже после долгих ожиданий и мечтаний я попал наконец в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью, — в корпус топографов; там большие залы были заставлены длинными широкими столами, на столах к большим доскам были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения[47]; белые тарелки с натертою на них тушью, стаканы с водою, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти… А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона.) У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапог со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов. По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибири и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок. Казалось, они совсем мягкие: так сами и плывут на кисть.

Ах, вот идет мой учитель Финоген Афанасьевич Бондарев. Я видел его только на танцовальном вечере, где маменька упросила его взять меня в ученики.

Он был в гусарском унтер-офицерском мундирчике. Блондин, с вьющимися волосами у висков, с большими добрыми глазами, он мне нравился больше всех людей на свете. После я узнал, что в корпус топографов, куда я попал, были прикомандированы из разных кавалерийских полков топографские ученики; они носили формы своих полков. Вот почему и Бондарев был не в форме топографа. Скоро из других зал мимо нас прошла за своим преподавателем, также топографом, кучка человек из десяти кантонистов; у каждого в руках писаная тетрадь. Преподаватель палочкой указывал место на карте, и они громко выкрикивали названия стран, рек, гор, городов, морей, заливов, проливов и т. д. Мне очень понравились эти кантонистики в военных курточках и рейтузиках. Вот если бы мне так одеться! Нет, совестно. Они так бойко отвечали своему учителю на вопросы и быстро указывали места на картах. Все изучалось быстро, громко и весело — и сложный Германский союз и удельная система великих русских князей и княжеств. Все это узнал я после, уже, разумеется, когда стал учиться тут же.