Дядя Митя

Трофим по праздникам приходил к нам уже в модном сюртучке и жилетке, и я его часто усаживал и подолгу мучил до одури, — все рисовал с него портреты; он сидел с удовольствием и постоянно выставлял и поправлял свой синий шелковый галстук.

Он стал франтом; у него был даже бархатный пиджак. Я стал просить маменьку, чтобы и мне у Касьяновых сшили сюртучок. Маменька купила хорошего коричневого суконца и всего приклада. Но я долго-долго ждал, пока наконец к велик-дню (к Пасхе) не принесли. Он был сшит чудесно, но пока его шили, я настолько подрос, что сюртучок едва-едва можно было натянуть на меня и застегнуть пуговки; а сидел — чудо как хорошо: известно, шили хорошие портные, уж не Доняшка же культяпала спросонья.

Мы все смеялись и представляли ее, как она клевала носом с иголкой в руке; рука во сне дергалась куда-то вверх, а она все ниже клевала носом; невозможно было удержаться от хохота, а она сердится:

— Небось, заклевали бы и вы, когда бы вставали чуть свет к корове да к теленку; а то дрыхнете, сколько влезет, так вам не дремется!

Доняшка была сердитая, «клятая», как говорили про нее девки и бабы.

У нас, в мещанском быту, в подражание господам, всегда презирался физический труд, а труд земледельца считался позорным, чуть не проклятием, каторжным трудом.

Все поселяне побойчее норовили в писаря, в ремесленники, в торговцы и смеялись над хлеборобами: черный труд считался хуже всякого порока на человеке; с мужиком даже разговаривать считали низким.

Трофим, например, про своих портных и про себя говорил: портной — тот же майор.

Но бог за это наказал.

Вышло происшествие: когда нашему портному-майору исполнилось пятнадцать лет (не знаю хорошенько правил о военных поселянах, каковым состоял Трофим Чаплыгин), его потребовали на казенный сенокос, куда собирали девок и мальчиков — грести-подгребать (косить они, конечно, не умели). Трофим и тетя Груша, которая была Трофиму вместо матери, прибежали к нам из города в сумерки в слезах и воздыханиях: Троньку выгоняют на покос. Жалоба была к маменьке, чтобы она упросила дядю Федю заступиться за своего племянника. Сейчас же к Бочаровым: там горевали горючими до поздней ночи. Ничего не помогло, нельзя было отбояриться: должен итти! Трофиму наконец напекли пирогов, лепешек, связали узел платья, белья и отправили на целый месяц. Куда-то далеко угнали их — за Коробочкину, к Шелудковке. По несчастному сироте причитали, как по покойнику; у всех родственниц были опухшие от слез глаза.

Через недельку тетенька поехала к Троньке проведать — чуть не на тот свет запротырили[48] мальчика.

Рассказывала нам подробно: сначала наплакалась и ахнула, как увидела его издали; узнать было нельзя: черный, как головешка, ошарпанный, но веселый и здоровый.

После покоса, когда он пришел к нам, мы тоже едва узнали его, так он почернел, подрос, и усики стали пробиваться, но он вовсе не плакал, а рассказывал, что было там очень весело: девки, бабы, по вечерам песни и пляски; так что вспоминал он это время всегда с охотой, — весело было.

Однажды зимой я остался ночевать у Касьяновых, так как поднялась сильная метель. И вот в этот вечер я наслушался много сказок и прибауток. Один денщик уселся посреди мастерской, на особом стуле, как-то зычно скомандовал всей почтенной компании слушать и начал так (вот что я запомнил):

Писаря, портные, сапожники,
В том числе и картежники!
Сатана начал суд судить
И по одному в ад водить.
Появились на тот свет господа,
А бес кричит: «Пожалуйте сюда!
Для ваших роскошных тел
У меня есть медный котел;
А чтобы разогреть ваши скаредные души,
У меня есть горячее олово, вместо чая и пунша».

И так далее, очень длинно — дальше не помню.

Особенно интересно всегда было нам у Бочаровых; там мы главным образом учились танцам; в их зале был кирпичный пол; он не поддавался нашей шлифовке наподобие лужайки под калинами, но зато быстро шлифовались подошвы наших сапог, и скоро они стирались до «белого лебедя», а засим и подошвы ноги чувствовали уже ласку мачехи снизу от кирпичей. Экономные смельчаки предложили танцовать босиком, и многие глухо протопывали собственной отполированной подошвой, так розово блестевшей в некоторых па.

Трофим танцовал твердо, не соблюдая музыкального каданса.

— Да что это, Трофим, — говорили учившие его сестры Бочаровы, — ты держишься колом! Это невозможно, ты хоть слегка вихляйся в стороны.

— А, понимаю! — отвечает Трофим. — Значит, всем корпусом?

Но опять упирает бороду себе в грудь и, заложив руки в карманы, так же твердо, колом отбивает па польки Рапо. Ничего не могли добиться: не было у него способностей к танцам.

Во всяком быту материальное довольство, хорошие достатки изменяют отношения людей. Так было и с нами: с тех пор как отец стал богатеть от своей торговли лошадьми, дом наш стал гостеприимнее и веселее и нас, детей военных поселян, родившихся в этой презренной касте, везде принимали: благородные люди нами не брезговали, и наши родные дяди, вышедшие из кантонистов в офицеры, не стыдились нас.

Дядя Дмитрий Степанович служил эскадронным командиром в кирасирском полку, который стоял в Умани и приходил в Чугуев только на большие царские маневры — компаменты. Вот радость: лучшая половина нашего дома готовилась не для постоя случайных господ офицеров, а для дяди с семейством; сараи — для его лошадей и экипажа, а кухня — для семьи его крепостных людей.

Помню, мы вышли к заставе с юга встречать кирасирский полк. Долго ждали. И вот наконец показалось вдали огромное облако пыли на большой дороге; все ближе и ближе… уже слышен лязг оружия, сабель, фырканье лошадей, а вверху султаны пик вроде чаек стадом плывут над пылью… Вот и кони, огромные вороные лошади в пыли и в пене; сами кирасиры черны, как тот чернозем, по которому они шли столбовым шляхом.

Кирасиры большею частью огромного роста, в белых колетах, в черных кирасах[49]; вместе с вороным конем кирасир нам казался великаном — не взглянешь; черные хвосты от медных касок шевелились в воздухе; стальные мундштуки, удила, перепачканные пеной, вместе с ясными бляхами стального набора воинственно блестели на черных ремнях седел. Полк шел шагом, но каким!..

Мы шли почти бегом около, чтобы не отстать, и старались узнать нашего дядю… И наконец маменька указала мне дядю, когда выступил его эскадрон: он ехал впереди эскадрона, с огромным палашом наголо в правой руке, прислоненным к плечу.

Нас он, конечно, не видал; лицо его было сурово, большие усы; черный от пыли и загара, он был неузнаваем и страшен.

Вдруг маменька как-то тонко взвизгнула: «Митя!» и засверкала слезами, зажмуривая глаза. Дядя услыхал, сделал едва заметный поворот в нашу сторону, и под его грозным глазом тоже сверкнула слеза… Но он продолжал сурово свой кавалерийский марш. Заиграли впереди трубачи (они были на серых и белых лошадях). Вот восторг! Лучше труб ничего не могло быть для меня. Я не отходил от дяди все время, когда он уже в комнате снимал кирасу, а денщик стаскивал с него огромные ботфорты. Потом он умывался, фыркал, и ему даже сменяли воду, так много пыли набилось в кожу и волосы.

Умывшись, он сел; денщик раскурил длинную трубку и подал ему.

Увидев Устю, он подхватил ее на руки, отставивши в угол свою огромную трубку с длинным чубуком. Устя страшно испугалась такой высоты и кричала: «Горький пан, горький пан!», когда он целовал ее; она барахталась, как птица, в руках великана.

Маменька рассказывала, что дядя Митя выучил ее грамоте; другие две сестры ее, Груша и Параня, были неграмотны, а маменька с дядей Митей вместе учила все его уроки; они оба проявили большую охоту к чтению, и брат Митя приносил ей книги из библиотеки кантонистов. Особенно они зачитывались Жуковским, и маменька многие из его поэм знала наизусть, например «Громобоя» и др. И часто по вечерам, когда дядя до приезда своей семьи пил с нами чай, они с маменькой вспоминали свое детство со всеми подробностями. А когда приходил дядя Федя, то непременно появлялся графинчик водочки, дяденька Федя быстро поддавался чувствительности и начинал всхлипывать, а тетя Груня сейчас же затягивала какую-нибудь старинную песенку, и вся родня скоро была в родственных слезах восторга и пела хором. С особенным чувством серьезности запевалась одна протяжная песня:

Ты взойди, солнце, над горою,
Над высокою, над крутою, над крутою…

Когда я учился уже в корпусе топографов (в штабе[50], как называлось в Чугуеве) и дядя Митя узнал, что я изучаю русскую грамматику, он вызвал меня при гостях и начал экзаменовать, спрашивая: «какой части речь?», называя какое-нибудь слово: например «благодеяние». Хотя я учил несколько иначе — «какая часть речи?», — но я сейчас же смекнул; и дяденька экзаменовал меня довольно долго. Родня сидела смирно, с широко открытыми глазами, удивляясь моей смелости и знаниям.