1859–1861

I

Отъезд на работу

К 1859 году мечты мои о Петербурге становились все неотступнее; только бы добраться и увидеть Академию художеств…

Мне достали новый устав Академии, и я принялся готовиться по нем. Только бы заработать денег на дорогу и ехать, ехать, ехать, хотя бы сначала до Москвы!

Мне было пятнадцать лет, и тогда уже так же везло, как и впоследствии: я всегда был скоро отличаем, и моя благодетельная судьба не скупилась одаривать славой мои труды в искусстве. Часто мне даже совестно становилось за незаслуженность моего счастья.

Еще когда мальчиком лет двенадцати-тринадцати я копировал на железе икону Александра Невского у своего учителя живописца Бунакова, к нему приехал однажды некий академик Ленник из Полтавы с целью пригласить кого-нибудь из Чугуевских живописцев для своих иконостасных работ.

Вошедши в нашу мастерскую, где работало два мастера, хозяин и я, немец Ленник остановился за моей спиною и стал без удержу выражать свое восхищение по поводу того, как у меня ходит в руке кисть (я как раз раскладывал серыми тонами по глобусу).

— Ах, какой кароший малчик! Смотрите, как у него кисть работает!.. Ай-ай, отдайте мне этого малчика, я вас очень, очень прошу…

И сейчас же обратился ко мне и стал уговаривать отпроситься у родителей и ехать с ним в Полтаву.

— Я вас не оставит, я вас в Академию поместит… ваш не будет проиграль, — выграль будет.

Бунаков отказался ехать к нему: он был и в Чугуеве завален работой.

Эта откровенная и громкая похвала немца неприятно настроила присутствующих в мастерской, и все с нескрываемым недоброжелательством косились в мою сторону.

К этому располагало всех также мое особое положение. Родители условились с мастером, чтобы я как ученик был избавлен от всех житейских, не относящихся к специальности домашних дел. В этом хозяева видели поблажку, баловство, барство и не ждали от меня доброго. «В паничи вишь лезет», — ворчали не без злобы и с иронией прошедшие правильный курс побегушек и колотушек.

Даже Наталья Михайловна, жена Бунакова, решительно образумливала меня от опасности, куда я, расхваленный пройдохой немцем, по ее мнению, лез очертя голову: «Завезет тебя за тридевять земель и заставит чистить себе сапоги — вот тебе и вся твоя Академия будет».

После я недоумевал, как это я не воспользовался таким хорошим случаем несомненного счастья.

И все же тогда, пятнадцати лет, я отошел скоро от мастера, так как не был отдан в кабалу на года, а учился за плату.

Я скоро в Чугуеве сделался самостоятельным мастером, и случалось, что за мною приезжали подрядчики за сто-двести верст и звали на работу в отъезд. Роспись церквей и иконостасные образа были в большом ходу тогда в украинской округе, хотя платили дешево, а подрядчики часто прогорали, потому что их было слишком много.

Чугуев давно уже славился своими мастерами. И хозяева работ нанимали здесь живописцев, позолотчиков, резчиков и столяров. Все эти мастера были побочные дети казенного «Делового двора»[51], учрежденного аракчеевщиной в украинском военном поселении, все были его выученики.

В Осиновке у нас великолепно расписана церковь огромными картинами. Все это — копии с фресок Исаакиевского собора, исполненные очень талантливыми местными живописцами: Триказов, Крайненко, Шаманов и особенно молодой Персанов были знаменитые живописцы, и картины их работы до сих пор заставляют меня удивляться, как свежа, жизненна и светла даже и посейчас остается эта незаурядная живопись!.. У нас есть что посмотреть, и маменька не раз журила меня: «Ну, что это за срам, я со стыда сгорела в церкви: все люди как люди, стоят, молятся, а ты, как дурак, разинул рот — поворачиваешься даже к иконостасу задом и все зеваешь по стенам на большие картины».

Маменька очень хорошо понимала живопись, а службу церковную знала так, что дьячок Лука совсем опешил и замолчал, когда раз стал спорить с нею о какой-то евхаристии[52] — не помню теперь, давно это было.

Возвращаюсь к своей повести.

1861 год, август… Я только что закончил начатую учеником Шаманова Кричевским большую картину во всю стену Малиновской церкви (пять верст от Чугуева) — Христос на Голгофе[53] копию с гравюры-картины Штейбена, и был свободен, отдыхая дома.

Вечером ко мне второпях зашел позолотчик Демьян Иванович Кузовкин; он только что уговорился с приезжим подрядчиком Никулиным из Каменки, Воронежской губернии, — поступал к нему в отъезд; и Дмитрий Васильевич Никулин очень просил его предложить мне ехать к нему на работу на всю зиму. Сначала в Купянский уезд, в Пристен, а по окончании там небольшой работки — дальше, на другие работы, в Каменку на всю зиму; жалованье огромное: двадцать пять рублей в месяц.

Мы сейчас же пошли к Никулину. Было недалеко. По дороге Демьян сказал, что ехать надо сегодня же, выезжать в ночь. Теперь не то, что тогда к Леннику: я ничего уже не боялся… Едем! Дома я ничего не сказал маменьке, чтобы ее не беспокоить.

Скоро мы вошли в комнату, где были гости, выпивка, закуска. Валялся чехол от скрипки, смычок, но прежде всего бросался в глаза стол, беспорядочно уставленный питьями и яствами. Никулин положил скрипку и сразу обдал нас своей артистической властью. Он был силен, красив — брюнет с большими серыми глазами и густыми малороссийскими усами. Волосатая рука его была тверда, глаза с поволокой выдавали его любовь к жизни, а в голосе уже чувствовался беззаботный, ласковый деспот над артелями мастеровых.

Когда его певучая скрипка слилась с его баритоном, наши сердечные струны затрепетали, поглощенные его музыкальным чувством; мы быстро растрогались до слез и готовы были ехать с ним хоть на край света.

Захваченные врасплох и выпившие тут же с добрыми пожеланиями очаровательному хозяину, мы совсем потеряли головы и только в двенадцать часов ночи стали думать о сборах в дальнюю дорогу.

Когда мы вышли, Демьян до театральности переигрывал, восхищаясь Никулиным; ему хотелось казаться тонким знатоком, артистом, благородным по языку и чувствам.

— Пойдемте, — взяв меня под руку, упрашивал он, — ко меня! (вместо «ко мне»).

Я отказался за поздним часом и советовал и ему торопиться укладываться.

— Да меня что? Я весь тут, хотя гуди!

Вместо «хочь куды» — как повторяли все мастеровые модное словцо — Демьян говорил: хотя гуди! Каждое слово он переиначивал «по-благородному».

— Да, Илья Ефимович! Хотя гуди! Едем! Катим! Вот душа-человек Дмитрий Васильевич! С ним и в огонь и в воду! — пищал он звонко уже на улице, пока мы шли вместе.

Как скучно с ним! И меня одолевает тоска по родному дому. Трудно мне расставаться с домом и с братом. Но я остался тверд и непреклонен, хотя очень любил свою маменьку. И мне мерещились теперь слезы, блестевшие на ее щеках. После смерти сестры Усти она была единственным моим другом. Когда мы жили еще в Осиновке, часто в большие праздники мы ходили с маменькой в Кочеток, верст за семь от Осиновки. Чтобы поспеть к обедне, надо было выйти из дому с восходом солнца. Когда мы, поднявшись, проходили через весь город и солнце начинало уже припекать, мы с удовольствием входили в кленовый густой лес под Кочетком и поспевали до начала благовеста.

Дорогою маменька много рассказывала превосходных историй из жития святых. Она знала очень много хороших поучений святых отцов. Дорога эта была очень интересна. А дошедши, в многолюдном сборище я боялся, чтобы не потеряться от маменьки в большой толпе деревенских мужиков и баб. Как они толкаются! И не боятся никакой гущи. Например, церковь набита, и на самой паперти, и на ступеньках, на всех площадках сбито всё плотно. Но вот идет деревенская баба с восковой желтой свечкой домашней отливки, засунутой в головной платок; сейчас же, с первых шагов она обращается в некое подобие тарана: становится правым локтем к толпе, приседает несколько и, поддев снизу вперед локтем, с неимоверной силой врезается в толпу. После первого ее толчка оглянувшиеся недовольно прут, поневоле валясь на соседей; но не успели они оправиться, как таран-баба снизу уже опять саданула грубой силой гущу, продвинулась, опять присела и, не теряя инерции, пробивает себе расступающуюся от ее напора толпу молящихся, провожающих ее злыми взглядами.

А баба уже пробилась вперед и у иконостаса ставит сама свою свечку божией матери, и блаженство сияет на ее красном лице.

Я же держусь за полушелковый шушун[54] маменьки и боюсь потеряться в этой душной и жесткой толпе.

Я очень любил свою маменьку; мы спали вместе на ее большой постели, под огромным пологом. Этот полог мне очень нравился; по нему шел красками снизу доверху зеленый плющ, как живой вился, до самого потолка. Прежде я спал на диванчике. Раз мне представилось: а вдруг моя маменька умрет?! И я тогда стал стонать сквозь сон и не мог уснуть на диванчике. У меня сделался даже лихорадочный бред… Она взяла меня к себе, и я уже не хотел больше на диван — с ней было так спокойно.

После длинной службы в церкви явленную икону несли на колодец. По тенистому лесу толпа рассыпалась и так красиво, пятнами, освещалась в густом орешнике. Мальчишки звонко хлопали ладонями по кленовым листьям. Маменька тоже начала хлопать ими; на обратном пути я все учился, но у меня не выходило.

Было уже очень жарко, когда мы возвращались домой. Когда мы доходили до Крепицы, садились отдыхать. Маменька развертывала чистый платочек, доставала свежую просвиру «за здравие», отламывала от нее по кусочку, и мы ели, запивая ключевой водой. Какая водица! Холодная и чистая.