I. ЛЮБОВЬ

I' me la morte, in te la vita mia. Я — смерть себе, и жизнь моя — в тебе лишь [216].

Тогда в этом опустошенном сердце, отказавшемся ото всего, что его живило, подымается новая жизнь, вновь зацветает весна, любовь зажигается более светлым пламенем. Но в любви этой не было уже почти ничего эгоистического и чувственного. Это было мистическое юбожание красоты некоего Кавальери. Это была религиозная дружба с Витторией Колонна, — страстное общение двух душ в боге. Наконец это была отеческая нежность к осиротевшим племянникам, жалость к бедным и слабым, святое милосердие.

Любовь Микеланджело к Томмазо деи Кавальери легко может смутить ограниченные умы (нравственные или безнравственные). Даже в Италии конца Возрождения она рисковала вызвать досадные толкования. Аретино делал по поводу ее оскорбительные намеки[217]. Но оскорбления со стороны таких людей, как Аретино (а они всегда найдутся), не могут достигнуть до Микеланджело. «Они создают в своем сердце Микеланджело из того материала, из которого создано их собственное сердце»[218].

Не было души чище души Микеланджело. Ни одна душа не имела о любви понятия более религиозного.

«Я часто слышал, — говорит Кондиви, — как Микеланджело говорил о любви; те, которые присутствовали при этом, находили, что рассуждал он совершенно так же, как Платон. Что касается до меня, то я не знаю, как Платон рассуждал по этому поводу, но, находясь с Микеланджело в столь продолжительных и близких сношениях, я прекрасно знаю, что из уст его исходили речи в высшей степени достойные почтения и способные угасить в молодых людях беспорядочные желания, которые их волнуют».

Но в этом платоническом идеализме не было ничего литературного и холодного; он соединялся с неистовством мысли, которое делало Микеланджело добычей всего прекрасного, что встречалось ему — на пути. Он сам знал это и высказал однажды, отклоняя приглашение своего друга Джаннотти:

«Когда я вижу человека, обладающего каким‑нибудь талантом или умственным дарованием, человека, который умеет что‑нибудь делать или говорить о чем‑нибудь лучше остальных людей, я чувствую потребность влюбиться в него, и тогда я отдаюсь ему всецело, не принадлежа уже себе… Вы все так богато одарены, что я потеряю свою свободу, прими я ваше предложение; каждый из вас похитил бы у меня кусочек меня самого. Все, вплоть до танцора или музыканта на лютке, могут сделать со мною все, что им угодно, если они достигли совершенства в своем искусстве. Вместо того, чтобы отдохнуть, укрепиться, развлечься в вашем обществе, у меня душа будет растерзана и пущена по ветру, так что в течение многих дней после этого я не буду знать, в каком мире я движусь»[219].

Если его до такой степени покоряла красота мыслей, слов или звуков, насколько более должна была побеждать его красота тела!

Могущество прекрасных лиц мне — шпора.
Утехи высшей в мире я не знаю… [220]

Для этого великого создателя удивительных форм, бывшего в то же время великим верующим, прекрасное тело было божественно, — прекрасное тело было самим божеством, являющим себя через покровы плоти. Как Моисей к Неопалимой купине, он приближался к нему с трепетом. Предмет его обожания поистине был для него, как он сам выражался, «Идолом». Он распростирался у его ног; и это добровольное унижение великого человека, которое было в тягость самому Кавальери, было тем более странно, что часто у прекрасноликого идола душа была пошлой и презренной, как, например, у Фебо ди Поджо. Но Микеланджело ничего не замечал… Действительно ли он ничего не замечал? Он не хотел ничего замечать; в своем сердце он доканчивал начатую статую.

Самым первым по времени из этих идеальных возлюбленных, из этих живых грез был Герардо Перини, — около 1522 года[221]. Затем, в 1533 году, Микеланджело влюбился в Фебо ди Поджо, а в 1544–м[222] в Чеккино деи Браччи, Таким образом, привязанность его к Кавальери не была исключительной и единственной; но она была длительной и достигала высокой степени восторженности, которую до известной степени делала законной не только красота, но и нравственное благородство друга.

«Превыше, без сравнения, всех других он любил, — говорит Вазари, — Томмазо деи Кавальери, римского дворянина, молодого и страстно влюбленного в искусство; он сделал на картоне его портрет в натуральную величину, — единственный нарисованный им портрет, так как он питал отвращение к копированию живых людей, разве только они отличались несравненной красотой».

Варки прибавляет:

«Когда я увидел в Риме мессера Томмазо Кавальери, он отличался не только несравненной красотою, но и обладал таким изяществом манер, столь изысканным образом мыслей и благородством поведения, что чем больше его знали, тем больше он заслуживал любви»[223].

Микеланджело встретил его в Риме осенью 1532 года. Первое письмо от Кавальери, в ответ на пламенные признания Микеланджело, исполнено достоинства:

«Я получил от вас письмо, которое тем более мне дорого, что оно было для меня неожиданно; я говорю: неожиданно, потому что я не считаю — себя достойным получать письма от такого человека, как вы. Что касается до того, что вы пишете в мою похвалу, и до тех моих работ, к которым, по вашим уверениям, вы почувствовали немалую симпатию, я отвечу вам, что они вовсе не такого свойства, чтобы дать повод человеку такого гения, как вы, — ибо не только равного вам, но и второго на земле не существует, — обращаться с письмом к молодому человеку, делающему первые шаги и столь невежественному. Тем не менее я не могу поверить, чтобы вы лгали. Я думаю, даже уверен, что склонность, которую вы ко мне испытываете, обусловливается исключительно любовью, которую такой человек, как вы, олицетворяющий собою искусство, естественно питает к тем, кто любит искусство и себя ему посвящает. Я принадлежу к этим последним и в отношении любви; к искусству не уступлю никому. Я всецело отвечаю на ваше расположение и уверяю вас: никогда ни одного человека я не любил так, как вас, и ни одна дружба не казалась мне более желательной… Прошу вас при случае (воспользоваться моими услугами и предоставляю себя в вечное ваше распоряжение. Всецело преданный вам Томмазо Кавальери» [224].

Кавальери, повидимому, все время сохранял этот тон почтительного, и сдержанного чувства. Он остался верен Микеланджело до его кончины, при которой он присутствовал. Он пользовался его доверием; он считался единственным человеком, оказывавшим на него влияние, причем он имел редкую заслугу употреблять это влияние всегда на пользу и на величие своего друга. Это он уговорил Микеланджело окончить деревянную модель купола св. Петра. Он сохранил для потомства планы Микеланджело, относящиеся к постройке Капитолия, и трудился над их осуществлением. Он, наконец, после смерти Микеланджело наблюдал за выполнением его последней воли.

Но дружба к. нему Микеланджело» была как бы любовным безумием. Он писал ему бредовые письма. Обращался он к своему идолу, повергшись в прах[225]. Он называет его «могучим гением… чудом… светочем нашего века»; он умоляет его» «не презирать его за то, что он не может сравниться с ним, которому нет равных». Он приносит ему в дар все свое настоящее, все свое будущее и прибавляет:

«Я испытываю бесконечную скорбь оттого, что не могу отдать вам также и своего прошлого, чтобы продлить мое служение вам, так как будущее будет кратковременно: я слишком стар…[226] Я не думаю, чтобы что‑нибудь могло разрушить нашу дружбу, хотя мои слова и самонадеянны, ибо я ниже вас бесконечно…[227] Забыть ваше имя для меня то же, что забыть о пище, которая поддерживает мою жизнь; да, скорей я могу забыть о пище, которая маня питает и подкрепляет только тело, без всякого удовольствия, чем ваше имя, которое питает и тело и душу, наполняя их такою сладостью, что покуда я о вас думаю, я не испытываю ни страданий, ни страха смерти…[228] Душа моя находится в руках того, кому я ее предал…[229] Если бы я принужден был перестать о нем думать, я думаю, что умер бы на месте»[230].

Он делает Кавальери великолепные подарки:

«Удивительные рисунки, чудесные головы красным и черным карандашом, сделанные с целью научить его рисовать. Затем он нарисовал для него Ганимеда, взятого на небо зевсовым орлом, Тития с коршуном, питающимся его сердцем, падение Фаэтона в По, с солнечной колесницей и вакханалией детей, все — произведения редкой красоты и невообразимого совершенства»[231].

Он посылал ему также сонеты, иногда замечательные, часто темные, многие из которых вскоре стали читаться в литературных кругах и сделались известными по всей Италии[232]. Про нижеследующий сонет говорят, что он был «лучшим лирическим стихотворением в Италии XVI века»[233]:

С прекрасным взором вашим зрю заране
Тот свет, что видеть глаз мой слеп и беден.
Чтоб груз нести для ног хромых, потребен
Ваш шаг уверенный при стройном стане.
Лечу на ваших крыльях я заране,
С рассудком вашим в небо мчусь, победен,
Пo вашей воле — то багров, то бледен,
В огне дрожу, горю в сыром тумане.
И воли нет моей вне вашей воли,
Все мысли в вашем сердце, словно в чуде,
Слова мои — лишь ваше дуновенье.
Без вас, один, я — как луна, не боле,
Которую постольку видят люди,
Поскольку солнца есть там озаренье [234].

Еще более знаменит другой сонет, одна из наилучших песен, когда‑либо написанных в честь совершенной дружбы:

Когда любви источник — безупречный,
Когда влюбленные равны местами,
Коль ровный рок свирепствует над нами,
Коль сердце волею ведется встречной,
Коль в двух телах одной душою вечной
Несемся к небу парными крылами,
Коль золочеными Амур cтрелами
Пронзил обоим весь состав сердечный,
Коль каждый любит не себя, — другого, —
Коль вкус один храним, едину меру,
Коль к одному душой стремиться надо,
Коль в сотнях пламя не найти такого, —
Такую связь любви, такую веру
Разрушит ли минутная преграда? [235]

Это самозабвение, эта пламенная отдача всего своего существа, которое растворяется в любимом существе, не всегда сопровождается подобной ясностью. Часто брала верх печаль, и душа, одержимая любовью, билась, стеная.

Пылаю, плачу, гибну я — и сердце
Питается подобной пищей… [236]
«Ты, в жизни радости меня лишавший»,

— говорит он в другом месте Кавальери[237].

Этим слишком пламенным стихам «нежный возлюбленный господин»[238] Кавальери противополагал свою благоСклонную и спокойную холодность[239]. В глубине душй преувеличивания этой дружбы его смущали. Микеланджело извинялся за это:

Не гневайся, что так тебя люблю я:
Ты лучшим представляешься мне чудом [240], —
Одна душа к другой так воспылала.
Чему учусь, красот твоих взыскуя,
Зло понимается обычным людом.
Понять кто хочет, пусть умрет сначала [241].

И действительно, эта страсть к красоте ничем не оскорбляет нравственности[242]. Но сфинкс этой пламенной, смутной[243] и, несмотря ни на что, целомудренной любви все же оставляет беспокойное и бредовое впечатление.

Эти болезненные привязанности — отчаянная попытка опровергнуть небытие его жизни и создать любовь, по которой он. изголодался, — к счастью сменила ясная дружба женщины, которая смогла понять этого старого ребенка, одинокого, потерянного в этом мире, и сумела влить в его истерзанную душу немного спокойствия, доверия и разума, меланхолического приятия жизни и смерти.

В 1533 и 1534 годах[244] привязанность Микеланджело к Кавальери достигла своей высшей точки. В 1535 году началось его знакомство с Витторией Колонна.

Она родилась в 1492 году. Отец «ее был Фабрицио Колонна, синьор Пальяно, князь Тальякоццо. Мать ее, Агнесса да Монтефельтро, была дочерью великого Федериго, князя Урбинского. Род ее был из благороднейших в Италии, одним из тех, в которых лучше всего воплотился лучезарный дух Возрождения. Семнадцати лет она вышла замуж за маркиза Пескара, Ферранте Франческо д’Авалос, великого полководца, победителя при Павии. Она любила его; он ее не любил нисколько. Она не была красивой[245]. Известные нам медали с ее портретом изображают мужественные, волевые и немного резкие черты: высокий лоб, длинный и прямой нос, короткая и суровая верхняя губа, нижняя губа слетка выпячивается, рот сжат, подбородок выдается[246]

Филонико Аликарнассео, знавший ее и написавший ее биографию, несмотря на почтительность выражений, употребляемых им, дает понять, что она была некрасива: «Выйдя замуж за маркиза Пескара, — говорит он, — она прилежно стала развивать свод духовные способности; ибо, не обладая большою красотою, она украсила себя образованием, чтобы обеспечить себе бессмертную красоту, которая не преходит, как та, другая». Она была до страстности. интеллектуальна. В одном из своих сонетов она сама говорит, что «грубые чувства, бессильные создать гармонию, производимую чистою любовью благородных душ, никогда не пробуждали в ней ни наслаждения, ни страдания… Ясное пламя, — прибавляет она, — возносит мое сердце на такую высоту, что низкие мысли оскорбляют его». Ни с какой стороны она не создана была, чтобы быть любимой блестящим и чувственным Пескара; но, по нелогичности любви, она создана была, чтобы любить его и претерпевать от этого страдания.

Она, действительно, жестоко страдала от измен своего мужа, который обманывал ее в собственном же доме, на глазах у всего Неаполя. Тем не менее, когда в 1525 году он умер, она не могла утешиться. Она нашла себе прибежище в религии, и в поэзии. Она вела затворническую жизнь в Риме, потом в Неаполе[247], сначала не отказываясь от мирских мыслей: она искала уединения лишь для того, чтобы погрузиться d воспоминания о своей любви, которую она воспела в стихах. Она поддерживала отношения со всеми великими писателями Италии. с Садолетом, Бембо, Кастильоне, который вручил ей рукопись своего «Cortegiano» («Придворный»), с Ариосто, прославившим ее в своем «Неистовом Роланде», с Паоло Джовио, Бернардо Тассо, Лодовико Дольче. Начиная с 1530 года, ее сонеты распространились по всей Италии и доставили ей несравненную славу среди современных ей женщин. Удалившись на Искию, она неустанно воспевала свою преображенную любовь в уединении прекрасного острова, окруженная гармоническим морем.

Но, начиная с 1 534 года, религия всецело ее захватила.

Ею овладел дух католической реформы, религиозное свободомыслие, которое, избегая раскола, стремилось тогда возродить церковь. Неизвестно, знала ли она в Неаполе Хуана Вальдеса, но она была потрясена проповедями Бернардино Окино Сьеннского[248]; она была дружна с Пьетро Карнесекки[249], с Джиберти, с Садолетом, с благородным Реджинальдом Полем и с самым крупным из эт, их прелатов — реформаторов, которые в 1536 году образовали Collegium de emendandâ Ecclesia[250], — с кардиналом Гаспаро Контарини[251], который тщетно пытался установить во время Регенбургского собора единомыслие с протестантами и который имел смелость написать следующие мощные слова[252]:

«Закон Христов есть закон свободы… Нельзя назвать управлением такой строй, при котором правила устанавливаются волею одного человека, по природе своей склонного к злу и руководимого бесчисленными страстями. Нет!: Всякое главенство есть главенство разума. Предметом своим оно имеет приведение правильными путями тех, кто ему подчинен, к правильной их цели — счастью. Главенство папы есть также главенство разума. Папа должен знать, что главенство его простирается над людьми свободными Он не должен Повелевать, запрещать или разрешать по своему произволу, но исключительно согласно правилам разума, согласно божественным заповедям и согласно правилу Любви, — правилу, приводящему все к богу и к общему благу».

Виттория была одной из самых восторженных душ в этой небольшой идеалистической группе, в которой соединялись люди с наиболее чистой совестью в Италии. Она вела переписку с Рене Феррарской и с Маргаритой Наваррской; и Пьр — Паоло Верджерио, перешедший впоследствии в протестантство, называл ее «одним из светочей истины». Но когда началось движение контрреформации, руководимое безжалостным Караффой[253], на нее напало смер тельное сомнение. Душа у нее, как и у Микеланджело, была страстной, но слабой; ей необходимо было верить, она не в силах была противостоять авторитету церкви. «Она не переставала мучить себя постами, власяницами, пока на костях оставалось мясо»[254]. Друг ее, кардинал Поль[255], вернул ей спокойствие, принудив ее к подчинению, заставив смириться гордыню разума и забыть себя в боге. Она исполнила это с опьянением самопожертвования… Если бы она принесла в жертву только одну себя! Но вместе с собою она пожертвовала, и всеми своими друзьями; она отреклась от Окино, писания которото она передала римской инквизиции; подобно Микеланджело, эта великая душа была сломлена страхом. Она топила угрызения своей совести в безотрадном мистицизме:

«Вы видели, в каком хаосе неведения я обреталась, в каком лабиринте ошибок я блуждала, имея тело в непрестанном движении, с целью обрести покой, и душу и непрерывном волнении, с целью обрести м, ир. Бог захотел, чтобы сказано было мне: «Fiat lux!», чтобы узрела я, что я — ничто и что все пребывает во Христе»[256].

Она призывала смерть, как освобождение. Умерла она 25 февраля 1547 года.

Она познакомилась с Микеланджело как раз в Ту пору своей жизни, когда она более всего была проникнута свободным мистицизмом Вальдеса и Окино. Эта меланхолическая и беспокойная женщина, всегда нуждавшаяся в руководителе, на которого она могла бы опереться, чувствовала не меньшую потребность в более слабом и более несчастном, чем она, существе, на которое она могла бы истратить всю материнскую любовь, переполнявшую ее сердце. Она постаралась скрыть от Микеланджело свое смятение. Ясная по внешности, сдержанная, немного холодная, она доставляла ему то спокойствие, которого сама искала от других. Их дружба, намечавшаяся в 1535 году, сделалась тесной, начиная с осени 1538 года, и всецело была основана на боге. Виттории было сорок шесть лет, ему было шестьдесят три. Она жила в Риме, в монастыре Сан — Сильвестро — ин — Капите, под Монте Пинчио. Микеланджело обитал около Менте Кавалло. Они сходились по воскресеньям в церкви Сан — Сильвестро на Монте Кавалло. Брат Амброджо Катерино Полити читал им послания апостола Павла, которые они вместе обсуждали. Португальский художник Франсишко да Оланда сохранил нам память об этих беседах в своих четырех «Диалогах о живописи»[257]. В них содержится живая картина этой серьезной и нежной дружбы.

Когда Франсишко да Оланда в первый раз посетил церковь Сан — Сильвестро, он застал там маркизу Пескара с некоторыми друзьями за слушанием душеспасительного чтения; Микеланджело там не было. Когда чтение послания было окончено, любезная женщина, улыбаясь, сказала чужеземцу:

— Конечно, Франсишко да Оланда охотнее выслушал бы какую‑нибудь речь Микеланджело, чем эту проповедь.

На что Франсишко с глупой обидчивостью ответил:

— Как, сударыня, ваша светлость полагает, что я ничего другого не могу понять и годен только для живописи?

— Не будьте так обидчивы, мессер Франсишко, — сказал Латтанцио Толомеи, — маркиза именно убеждена в том, что живописец годен на все. В таком почете у нас, итальянцев, живопись! Но, может быть, своими словами она хотела к удовольствию, полученному вами, прибавить удовольствие послушать Микеланджело.

Ф|рансишко рассыпался в извинениях, а маркиза сказала одному из своих слуг:

— Поди к Микеланджело и скажи ему, что я и мессер Латтанцио после богослужения остались в этой часовне, где такая приятная прохлада, и если он хочет потратить немного времени, это будет к большой нашей пользе… Но, — прибавила она, зная диковатость Микеланджело, — не говори ему, что Франсишко да Оланда, испанец, находится здесь.

В ожидании, когда вернется посланный, они продолжали беседу, придумывая, каким образом заставить Микеланджело заговорить об искусстве так, чтобы он не заметил их намерения; потому что, если бы он его заметил, он тотчас же отказался бы продолжать разговор.

«Наступила минута молчания. Раздался стук в дверь. Мы выразили опасение, что маэстро не придет, раз ответ прибыл так быстро. Но моей звезде было угодно, чтобы Микеланджело, живший в двух шагах оттуда, как (раз был в дороге по направлению к Сан — Сильвестро; он шел по Эсквилинекой ул, ице, в сторону Терм, ведя философскую беседу со своим учеником Урбино. И так как наш посланный встретился с ним и привел его с собою, то это уже он сам своей особой стоял на пороге. Маркиза поднялась И долго говорила с ним, стоя, отдельно от других, раньше чем пригласила занять его место между ею и Латтанцио».

Франсишко да Оланда сел около него; но Микеланджело не обратил никакого внимания на своего соседа, что того задело за живое. Франсишко произнес с обиженным видом:

«— По, и стине лучший способ не быть кем‑нибудь замеченным — это поместиться прямо у него перед глазами».

Микеланджело посмотрел на него с удивлением и сейчас же вежливо извинился:

«— Простите, мессер Франсишко; но правде сказать, я вас не заметил только потому, что смотрел лишь на маркизу.

Между тем Виттория после некоторого молчания начала с искусством, которого нельзя достаточно расхвалить, ловким и скромным образом говорить о множестве вещей, не касаясь живописи. Можно было это сравнить ç трудной и искусной осадой крепости; а у Микеланджело был вид осажденного врага, зоркого и недоверчивого, который там помещает отряды, тут поднимает мосты, в другом месте закладывает мины, держит бдительный гарнизон у ворот и на стенах. Но в конце концов маркиза одержала верх. И действительно, никто бы не смог устоять перед нею.

— Ну, — сказала она, — нужно признаться, что всегда проигрываешь дело, когда борешься с Микеланджело его же собственным оружием — хитростью. Чтобы заставить его замолчать и чтобы последнее слово осталось за нами, мессер Латтанцио, нужно завести с ним разговор о судебных процессах, о папских буллах, или хотя бы… о живописи».

Этим искусным маневром разговор был переведен на почву искусства. Виттория начала беседовать с Микеланджело об одном благочестивом сооружении, которое она имела намерение воздвигнуть; и Микеланджело тотчас же вызвался осмотреть выбранное для этого место, чтобы набросать план.

«— Я бы не осмелилась просить вас о столь большом одолжении, — ответила маркиза, — хотя и знаю, что вы во всем следуете заповеди спасителя, который унижтл гордых и возвышал смиренных… Вот почему люди, которые вас знают, ценят личность Микеланджело еще более, чем его произведения, между тем как те, что лично вас не знают, превозносят слабейшую часть вас самих, то есть творения рук ваших. Но не меньшей похвалы, по моему разумению, заслуживает, и то обстоятельство, что вы так часто предаетесь уединению, избегая наших бесполезных бесед, и, вместо того чтобы делать портреты всех князей, которые вас просят об этом, вы посвятили почти всю вашу жизнь одному великому произведению».

Микеланджело скромно отклоняет эти похвалы и выражает свое отвращение к болтливым и праздным людям — вельможам или папам, — которые считают себя вправе навязывать свое общество художнику, когда для дополнения своей задачи ему уже не хватает жизни.

Затем беседа переходит на возвышеннейшие вопросы искусства, о которых маркиза говорит о религиозной серьезностью. Для нее, как и для Микеланджело, произведение искусства есть исповедание веры.

«— Хорошая живопись, — говорит Микеланджело, — приближается к богу и соединяется с ним… Она — только копия с его совершенств, тень его кисти, его музыки, его мелодии… Поэтому художнику отнюдь не достаточно быть великим и искусным мастером. Скорее я полагаю, что жизнь его должна протекать, насколько возможно, в чистоте и святости, чтобы дух святой руководил его мыслями…»[258]

Так проходил день в этих беседах, поистине священных, полных торжественной ясности, в обрамлении церкви Сан — Сильвестро, если только друзья не предпочитали продолжать свой разговор в саду, описанном Франсишко да Оланда, «близ фонтана, в тени лавровых кустов, сидя на каменной скамье, прислоненной к стене, сплошь обвитой плюшем», откуда открывался вид на Рим, расстилавшийся у их ног[259].

Прекрасные! собеседования эти, к несчастью, продолжались недолго 1. Их внезапно оборвал религиозный кризис, пережитый маркизой Пескара, В 1541 году она покинула Рим, чтобы удалиться в монастырь, сначала в Орвьето, затем в Витербо.

«Но она часто покидала Витербо и приезжала в Рим с единственной целью повидать Микеланджело. Он был увлечен божественным ее разумом, и она платила ему тем же. Он получил от нее и сохранил множество писем, полных целомудренной и нежнейшей любви, таких, на какие была способна эта благородная душа»[260].

«По ее желанию, — добавляет Кондиви, — он исполнил статую обнаженного Христа, который, будучи снят с креста, упал бы, как недвижный труп, к ногам пречистой своей матери, если бы двое ангелов не поддержали его за руки. Она сидит у подножия креста, лицо ее плачет и страдает, и, распростерши свои руки, она подымает длани к небу. На крестном древе можно прочесть слова «Non vi si pensa quanito sangue costa»[261]. Из любви к Виттории Микеланджело нарисовал еще распятого Иисуса Христа не мертвым, как обычно его изображают, а живым, с лицом, обращенным к отцу и восклицающим: «Эли, Эли!» Тело не опускается безвольно, оно корчится в последних судорогах агонии».

Быть может, Витторией также были внушены два великолепных рисунка к «Воскресению», находящиеся в Лувре и в Британском музее. В луврском рисунке геркулесообразный Христос с яростью отбросил тяжелую гробовую плиту; у него одна нога еще в могиле, и, подняв голову, подняв руки, он устремляется к небу в страстном порыве, напоминающем одного из луврских «Пленников». Вернуться к богу! Покинуть этот мир, этих людей, на которых он даже не смотрит, в бессмысленном ужасе ползающих у его ног! Вырваться из мерзости этой жизни, наконец‑то, наконец‑то!.. В рисунке Британского музея больше ясности. Христос вышел из гробницы: он парит, его сильное тело плывет по воздуху, который его ласкает; скрестив руки, запрокинув назад голову, закрыв глаза в экстазе, он Подымается в сияньи, как солнечный луч.

Таким образом, Виттория открыла для искусства Микеланджело область веры. Она сделала больше: подстрекнула его поэтический гений, пробудившийся под влиянием любви к Кавальери[262]. Она не только просветила его отно сительно религиозных откровений, о которых он имел смутное предчувствие, но, как доказал нам Тоде, подала ему пример прославления их в стихах. В самом начале их дружбы появились первые «Духовные сонеты» Виттории[263]. Она посылала их своему другу по мере написания[264].

Он почерпал в них утешительную сладость, новую жизнь. Прекрасный ответный сонет, обращенный к ней, свидетельствует о его нежной благодарности:

Блаженный дух, ты с пламенным стараньем
В жизнь сердце шлешь, что в смерти застарело,
Меня в стране, где все светло и цело,
Встречаешь не в пример другим созданьям.
Как прежде взору, так теперь мечтаньям
Ты предстаешь, и горестное тело
Надеждой вновь питается несмело,
Что наравне с другим живет желаньем.
Такие речи обращались ныне
Ко мне среди такого попеченья,
Что все — тебе в писаниях напрасных.
Стыду я послужил бы и гордыне,
Когда б пустые дал изображенья
Взамен живых созданий и прекрасных [265].

Летом 1544 года Вдттория вернулась в Рим в монастырь св. Анны, где и оставалась до самой смерти. Микеланджело посещал ее там. Она с любовью о нем думала, стараясь вносить какую‑нибудь отраду и удобство в его существование, делать ему незаметным образом какие‑нибудь маленькие подарки. Ню хмурый старик, «не хотевший ни от кого принимать подарков»[266], — даже от тех, кого он больше всего любил, — тказывал ей в этом удовольствии.

Она умерла. Он видел, как она умирала, и произнес эти трогательные слова, показывающие, какую целомудренную сдержанность сохранила их великая любовь:

«Ничто не приводит меня в большее отчаяние,!как мысль, что я не поцеловал ее лицо в лоб, как поцеловал ей руку»[267].

«Смерть эта, — цишет Кондиви, — надолго его ошеломила: казалось, он лишился рассудка».

«Она хотела мне величайшего добра, — ‘Печально говорил впоследствии Микеланджело, — и я со своей стороны хотел ей того же. (Mi voleva grandissimo bene, e io non meno a lei.) Смерть похитила у меня великого друга».

Он написал на эту смерть два сонета. Один из них, всецело пропитанный платоническим духом, отличается тяжелой изысканностью, бредовым идеализмом; он похож на ночное небо, исчерченное молниями. Микеланджело сравнивает Виттюрию с молотом божественного ваятеля, извлекающего из материи возвышенные мысли:

Коль грубый молот мой из твердой глыбы
Исторг различные изображенья,
Они лишь от творца ведут движенья
И жить без чуждой воли не могли бы.
Лишь в небесах божествен молот, ибо
Себе и всем другим он украшенье.
Не может молот быть без повторенья,
Лишь в нем соединились все изгибы.
И, так как тем сильней удара сила,
Чем выше вознесен над наковальней, —
Мой в небеса вознесся надо мною,
Чтоб до конца то дело доходило,
При помощи твоей первоначальной,
Что одиноко шло стезей земною [268].

Другой сонет, более нежный, провозвещает победу любви над смертью:

Виновница стенаниям и крикам
От мира и от глаз моих сокрылась.
Природа, что возвысить нас стремилась,
Поражена теперь стыдом великим.
Пусть смерть не говорит в восторге диком,
Что солнце солнц навеки закатилось.
Любовью смерть поправ, ты возвратилась
Жить на земле и в небе с райским ликом.
Старалась смерть неправая и злая
Окутать тенью житие святое,
Души ее красоты заглушая.
Творения ж ее твердят другое.
Видна живее жизни жизнь живая
И смертью небо взято, ей чужое [269].

За время этой серьезной и ясной дружбы[270] Микеланджело исполнил свои последние великие произведения в области живописи и скульптуры: «Страшный суд», фрески Павловой капеллы и, наконец, гробницу Юлия II.

Микеланджело, покидая в 1534 году Флоренцию с тем, чтобы поселиться в Риме, думал, что, освободившись со смертью Климента VII от других работ, он сможет спокойно окончить гробницу Юлия II и затем умереть, очистив совесть от этой тяжести, которая всю жизнь на нем лежала. Но не поспел он туда приехать, как снова позволил новым хозяевам сковать себя цепями.

«Павел III призвал его к себе и просил поступить к нему на службу… Микеланджело отказался, сказав, что он не может, так как он был связан договором с герцогом Урбднским, пока гробница Юлия II не будет окончена. Тогда папа разгневался и сказал: —У меня уже тридцать лет это желание; что же, теперь я стал папой и все‑таки не смогу его удовлетворить? Я разорву договор, я хочу, чтобы ты, несмотря ди на что, поступил ко мне на службу»[271].

Микеланджело готов был бежать.

«Он хотел приютиться в окрестностях Генуи, в аббатстве епископа Алерийского, который был его другом и другом Юлия II; там, неподалеку от Каррары, он с удобством окончил бы свою работу. Приходила ему мысль уехать также в Урбиьо, место спокойное, где он надеялся встретить благосклонное отношение в память Юлия II; с этим намерением он даже послал туда одного из своих близких людей, чтобы купить там дом»[272].

Но когда надо было решиться, у него, как всегда, не хватило силы воли; он боялся последствий своих поступков, он стал тешиться вечной своей иллюзией, вечно его обманывавшей, что он может выйти из положения путем какого‑нибудь компромисса. Снова он позволил себя привязать и продолжал тащить свои колодки до конца дней.

1 сентября 1535 года грамотой Павла III Микеланджело был назначен главным архитектором, скульптором и живописцем папского дворца. С апреля месяца того же года Микеланджело взял на себя работу по «Страшному суду»[273]. Он всецело занят был этим произведением с апреля 1 536 по ноябрь 1 541 года, то есть в течение пребывания Виттории в Риме. Во время этой огромной работы, — вероятно, в 1539 году, — старик упал с лесов и сильно ушиб ногу. «От боли и от досады он не допускал никакого врачебного ухода»[274]. Он терпеть не мог врачей, и в своих письмах выказывал смешное беспокойство, когда узнавал, что кто‑нибудь из его близких имел неосторожность обратиться к их помощи.

«На его счастье, после его падения, его друг Баччо Ронтини из Флоренции, который был умнейшим врачом и был очень к нему привязан, сжалился над ним и в один прекрасный день постучался в его дверь. Так как никто на стук не отвечал, он понялся и стал обходить комнаты, пока не достиг той, где лежал Микеланджело. Последний, увидя его, пришел в отчаяние. Но Баччо не захотел уходить и покинул его только тогда, когда он выздоровел»[275].

Как некогда Юлий II, Павел III тоже заходил смотреть, как пишет Микеланджело, и высказывал свое мнение. Приходил он в сопровождении своего церемониймейстера Биаджо да Чезена. Однажды он спросил последнего, что тот думает о произведении Микеланджело. Биаджо, который был, по словам Вазари, человеком весьма щепетильным, объявил, что в высшей степени неблагопристойно в столь торжественном месте изображать такую массу неприличной наготы; живопись эта, — присовокупил он, — подходила бы для бань или гостиниц. Возмущенный Микеланджело, когда Биаджо вышел, сделал по памяти его портрет. Он изобразил его в аду в виде Миноса с большой змеей, обвившейся вокруг его ног, посреди целой горы дьяволов. Биаджо пожаловался папе. Павел III ответил шуткою: «Если бы Микеланджело» поместил тебя в чистилище, я бы еще мог кое‑что сделать для твоего спасения; ио он поместил тебя в ад, и тут я ничего не могу поделать: из ада нет никакого спасения»[276].

Не один Биаджо находил живопись Микеланджело непристойной. Италия делалась скромницей; уже близилось время, когда инквизиция притянула к ответу Веронезе за неблагопристойность его «Вечери у Симона»[277]. Не было недостатка в людях, возмущавшихся «Страшным судом».

Громче всех кричал Аретино. Маэстро порнографии взял на себя труд преподать уроки пристойности целомудренному Микеланджело[278]. Он написал ему письмо, по бесстыдству достойное Тартюфа[279]. Он обвинял его в том, что он изображает такие вещи, которые могут «вогнать в краску публичный дом», и доносил на него зарождающейся инквизиции, «ибо, — говорил он, — преступление состоит главным образом не в отсутствии веры, а в подрыве веры у других». Он убеждал папу уничтожить фреску. К доносу относительно лютеранства он примешивал мерзкие намеки на нравы Микеланджело[280] и в довершение всего обвинял его в том, что он обокрал Юлия II. На это гнусное шантажное письмо, в котором все, что было самого глубокого в душе Микеланджело, — его благочестие, его дружба, его чувство чести, — было загрязнено и оскорблено», на это письмо, которое Микеланджело не мог читать без того, чтобы не смеяться от презрения и не плакать от стыда, он ничего не ответил[281]. Несомненно, он думал о нем то же, что говорил о некоторых своих врагах в своем уничтожающем презрении: что «не стоит с ними сражаться, так как победа над ними не представляет никакой важности». И когда мысли Аретино и Биаджо относительно его «Страшного суда» стали распространяться, он ничего не ответил, ничего не предпринял, чтобы их прекратить. Он ничего не сказал, когда его произведения назвали «лютеранским дерьмом»[282].

Он ничего не сказал, когда Павел IV хотел соскоблить фреску со стены[283]. Он ничего не сказал, когда по приказу папы Даниэле да Вольтерра «обштанил» его героев[284]. Спросили, какого он об этом мнения. Без гнева, со смешанным чувством иронии и жалости, он ответил: «Передайте папе, что это мелочь, которую очень легко привести в порядок. Пусть его святейшество заботится о том, чтобы привести мир в порядок, а чтобы поправить картину, не |Р&буется большого труда». Он знал, с какой горячей верой заканчивал он это произведение среди благочестивых бесед с Витторлей Колонна и под покровительством этой незапятнанной души. Он покраснел бы, если бы ему пришлось защищать целомудренную наготу своих героических замыслов от грязных подозрений и двусмысленностей лицемерных и низких душ.

Когда фреска Сикстинской капеллы была закончена[285], Микеланджело счел себя вправе окончить памятник Юлию II. Но ненасытный папа потребовал, чтобы семидесятилетний старец написал фрески Павловой капеллы[286]. Он едва удержался, чтобы не захватить некоторые из статуй, предназначенных для гробницы Юлия II, с тем, чтобы они послужили украшением его собственной капеллы. Микеланджело должен был почесть за счастье, что ему позволено было подписать пятый и последний договор с наследниками Юлия II. По этому договору он передавал свои готовые статуи[287] и оплачивал двух скульпторов, которые должны были окончить памятник: дополнив эти требования, он навсегда освобождался от всяких обязательств.

Но мытарства его еще не кончилась. Наследники Юлия II продолжали настойчиво требовать от него денег, которые, по их словам, они когда‑то ему выдали. Папа уговаривал его не думать об этом и всецело отдаться работе над Павловой капеллой.

«Но, — отвечал Микеланджело, — рисуют головою, а не руками; кто не владеет своими мыслями, тот себя бесчестит: вот почему я ничего хорошего не могу сделать, шока меня тревожат эти заботы… Я был прикован к этой гробнице всю свою жизнь, я потратил всю свою молодость на попытки оправдать себя в глазах Льва X и Климента VII; я разорился от чрезмерной своей совестливости. Такова воля судьбы моей! Я вижу множество людей, составивших себе состояние, дающее доход в 2 или 3 тысячи экю; а я, после ужасных усилий, добился только того, что обнищал. И меня еще обвиняют в воровстве!.. Перед людьми (не говорю уже: перед богом) я считаю себя за честного человека; я никогда никого не обманывал… Я не вор, я флорентийский горожанин благородного происхождения, сын уважаемого человека… Когда мне приходится защищаться от мерзавцев, я в конце концов делаюсь как помешанный…»[288]

Чтобы удовлетворить своих противников, он собственноручно закончил статуи «Жизни деятельной» и «Жизни созерцательной», хотя договор его к этому не принуждал.

Наконец состоялось открытие памятника Юлию II в Сан — Пьетро — ин — Винколи в январе 1 545 года. Что осталось от прекрасного первоначального плана? Один «Моисей», сделавшийся центральной фигурой, между тем как прежде он представлял собою только деталь. Карикатура на великий замысел!

По крайней мере, с этим было покончено. Микеланджело освободился от кошмара, тяготившего его всю жизнь.