Землекопы и строительные рабочие организовались со спокойным упорством. Никогда еще саботаж не обсуждался более методично и не осуществлялся с большей выдержкой. У каменщиков, как у землекопов и штукатуров, прилежная работа считалась позором. Всякий, исполнявший нормальный урок, был человеком без сердца и без чувства собственного достоинства. Он являлся или несознательным, или рабом. Эта мысль прочно уложилась в головах людей, землекопов и рабочих, разводящих известь.
Особенно изумительны были они в придумывании разного рода трюков. Самые смышленые достигли в этой области настоящего совершенства. Каждому приступу к работе предшествовали длительные приготовления, прерываемые паузами, во время которых рабочий прикидывал, ощупывал, размышлял и, казалось, решал сложнейшие проблемы. Неловкие и неумелые, сработывавшие большие, чем было дозволительно, вынуждены были затрачивать лишний труд, уничтожая исполненную работу.
В результате производительность уменьшилась в значительной степени.
Конфедерация Труда не могла нахвалиться. Ее агенты были вне себя от радости: наконец-то начиналась настоящая борьба классов, которая должна была кончиться только экспроприацией буржуазии.
Франсуа Ружмон считал совершившееся неизбежной фазой синдикалистической эволюции; ему казалось бесспорным, что если рабочие не перехватят немного через край, они не добьются никогда своей цели. И разве не допустимо пользоваться всяким оружием, которым, не принося вреда пролетариату, можно заставить смириться капитал?
А капитал проявлял тревогу. Уже давно предприниматели страдали от итальянской забастовки и саботажа. Они могли бы отыграться на более изощренной "стрижке" клиентуры, но "стрижка" не только Парижа, но и целой Франции, исключала возможность чрезмерного вздорожания производства. Ружмона этот вопрос не беспокоил, он был уверен, что условия обмена изменятся, благодаря увеличению заработной платы и менее унизительным условиям труда.
Предприниматели возвещали конец мира. В бессильной ярости они взывали к газетам, к правительству, к вечному правосудию. Перед ними было нечто, приводившее в замешательство их опытность и их логику. Увещания, обещания, угрозы разбивались о неумолимое бездействие. Они не знали ни кого наказывать, так как все пролетарии были виновны, ни с кем говорить, потому что каждый уклонялся от об'яснений.
Первой выступила палата предпринимателей строительного цеха. Появились афиши, в которых хозяева оповещали публику о поведении рабочих, предлагали повышение заработной платы на 20 %, устанавливали некоторые облегчения для рабочих. Воскресенье должно было быть днем отдыха, за исключением двенадцати воскресений, которым предшествовал на неделе праздничный день. Продолжительность рабочего дня равнялась десяти часам с марта по октябрь, девяти — в ноябре и восьми — в декабре и январе. Рабочие приглашались прекратить саботаж.
Делегаты рабочих отклонили эти условия. Они требовали повышения платы в среднем на один су в час, при условии девятичасового рабочего дня, и отказывались работать вместе с невошедшими в синдикаты рабочими.
После нескольких новых переговоров предприниматели об'явили локаут. Рабочие встретили его флегматично; те из них, которых он не затрагивал, продолжали работу в силу приказа: "Никаких забастовок".
"Никаких забастовок, хозяева хотят довести нас до забастовки, но это — западня, и мы в нее не попадемся", кричали товарищи.
"Голос народа" напечатал передовую статью: "Об'явление войны" и "Манифест" к провинциальным рабочим. Организовывались народные столовые, в которых иногда проводили время очень весело; "локаутированные" устраивали мирные демонстрации и ходили вокруг охраняемых полицией и муниципальной гвардией мест, где происходили работы; в кафе шли бесконечные разговоры и споры.
И эта упорная инертность возбуждала тревогу. В этих рабочих чувствовалась скрытая самонадеянность, пассивная воля, флегматичная ненависть.
Быть может, впервые во французской истории рабочие действовали с холодной решимостью промышленников и купцов. Они видели в локауте авангардную стычку, результат которой не мог изменить будущего.
Это положение вещей воодушевляло Франсуа. Оно выявляло в гораздо большей степени, чем удачная забастовка, новое революционное настроение. Люди действовали не в состоянии раздражения или бешенства, но одушевляемые стремлением к борьбе упорной, сознательной. Таким образом становилась возможной великая социальная война. Выростало поколение, которому удастся тесно спаять труд и революцию, и для которого эти слова перестанут иметь отравляющее душу обманчивое значение.
Он ходил на собрания, на места построек, на улицы и в кабачки и разговаривал с этими людьми. Иногда его приводил в смущение их рудиментарный ум, но малейшее разумное слово возвращало ему бодрость, и он повторял себе, что инстинкт надежнее рассудка, и что самосознание, зачаточное, но твердое, предшествует самосознанию, более развитому.
Локаут продолжался недолго. Хозяева очутились перед неразрешимой загадкой. Сопротивление было не в речах, а в сердцах. И не был ли сам локаут известным достижением для рабочих? Не приносил ли он с собой автоматически увеличение заработной платы? Все по первому знаку вернутся к прежней работе и приобретут новые преимущества, благодаря своему упорному бездействию. К концу апреля большинство бастовавших заняли свои прежние места. Многие согласились подписаться под новыми условиями, решив считаться с ними только в границах, указанных осторожностью или тактикой синдикалистов.
Их хозяева, не знавшие, одержали они победу или понесли поражение, предвидели в будущем гибельные столкновения и готовились к ним с тревогой. Они сознавали, что победить может только машинизм, и что борьба классов явится борьбой на жизнь и смерть.
После мрачного 1-го мая наступила очередь землекопов. Они могли играть наверняка, благодаря обширным работам по постройке подземной железной дороги в Париже, поглотившей массы рабочих, выброшенных за борт локаутом. Провинциальные рабочие, сдерживаемые Конфедерацией Труда и ее местными отделами, не шли на заработки в Париж.
Хозяева, доведенные до отчаяния саботажем, давно уже мечтали о решительном ударе. Но сомнительный исход борьбы с каменщиками их деморализовал. Однако, на некоторых работах подземной железной дороги землекопы, несмотря на локаут, упорно сопротивлялись. Внезапно борьба, до сих пор затрагивавшая только крупные предприятия, захватила и мелкие. Рабочие организовали забастовку в несколько часов. Их пример усилил волнения. Это был лихорадочный месяц народного гнева, в течение которого синдикаты составляли свои условия примирения с капиталом.
Исидор Пурайль после радости саботажа переживал наслаждение забастовкой.
Он привлекал бесчисленное множество товарищей в трактир "Рошаля", организовывал процессии, участие в которых Дютильо и Шестерки, Альфреда Красного и Иерихонской Трубы придавало им угрожающий вид; приглашал на митинги Франсуа Ружмона, речи которого повергали в изумление новичков.
Атакуемые с флангов предприниматели, возлагавшие последнюю свою надежду на общее единодушие, начали уступать один за другим. Требования, выставленные рабочими, были очень суровы: землекопы требовали семьдесят сантимов в час, колодезные мастера и рудокопы восемьдесят пять, старосты — восемнадцать су; более того, синдикат предписал, чтобы эти последние были выбираемы товарищами и добились этого у многих предпринимателей.
Подходя однажды к "Детям Рошаля", Франсуа увидел Альфреда-Красного Гиганта, сидящего за столом рядом с Бергэном: оба были чем-то взволнованы. При виде пропагандиста они привскочили.
— Все готово! — об'явил с мрачным видом Бергэн.
Ружмон вопросительно взглянул на колосса, который с деланным спокойствием сказал:
— Мы готовы.
Вожак побледнел. В течение трех месяцев, ушедших у него на подготовку забастовки в мастерских Делаборда, он не мог освободиться от какого-то не то страстного нетерпения, не то предчувствия, что эта забастовка будет бесполезной и почти вредной. Франсуа знал, что в его речь было вложено слишком много личного чувства, ревности и досады. Поэтому пропаганда его была вяла и хаотична. Сколько раз, когда его гнев падал, им овладевало желание, чтобы пропаганда его не имела успеха.
И вдруг теперь он добился успеха. И теперь не в его власти было остановить эту опасную забастовку.
— Когда вы выступите? — спросил он внезапно упавшим голосом.
— После завтра, — с злой усмешкой ответил Альфред. — Завтра делегаты выставят условия. Несомненно, они будут отвергнуты.
— Вы думаете?
— Я в этом уверен. "Желтуха" свила себе там прочное гнездо!
Ружмон опустил голову. Ревность разливалась в нем желчью. И жгучие образы толкали его в бой.
— Хорошо! Мы уничтожим "желтых"! — воскликнул он;- товарищи придут сегодня вечером?
— Еще бы!
— Я буду там!
Он направился к улице Толбиак, но вдруг заметил трех товарищей, шедших вдоль пустыря. Он узнал Семайля, Ламотта и Барро-Селенду, трех организаторов с Аркейльских железоделательных заводов.
Барро, прозванный "Селедкой", обратился к Ружмону:
— Заводы минированы, — сообщил он с таинственным видом.
Франсуа изумленно взглянул на них. Он давно уже разжигал рабочих этих заводов. Ему удалось обратить "желтых". Но в большинстве эти "желтые" оставались робким стадом, или же относились к пропаганде очень уклончиво. Несмотря на весь свой оптимизм, Ружмон не надеялся в ближайшем будущем на возможность какой-либо забастовки. Только в последние месяцы началось какое-то брожение. Предчувствовалось одно из тех внезапных движений, которые обычно увлекают и самих вожаков. Франсуа знал это, но не придавал этому большого значения. Поэтому заявление Барро застало его врасплох.
— Вы уверены? — настаивал он.
— Я вам это обещаю, — проговорил мрачный Семайль. — Гапотро и Баржак открыли шлюзы под самым носом "желтых".
— И они привлекли сорок товарищей, — радостно воскликнул Ламотт.
— Пусть поддержит нас Конфедерация, — заявил Селедка, — и мы перевернем всю лавочку!
Ружмон задумчиво углубился в сумерки; бесконечно нежное дуновение носилось между заводами и лачугами. Чувство торжества и беспокойства сдавливали горло Франсуа. Он предвидел сцены волнения и безумств; он подготавливал слова и поступки, которые могли бы умиротворить первобытные инстинкты.
Изнемогая от усталости и жары, он поднялся к Гарригам. При виде интимной обстановки, тарелки горячего супа и ломтя белого хлеба, он почувствовал неизреченное блаженство. Сойка прыгала между солонкой и графином. Шарль подклеивал вырезки в большую коричневую тетрадь, а маленький Антуан набивал соломкой воображаемые стулья. Это был оазис, уголок мира, в котором выростали теплые, живые и утешительные мечты.
После обеда Антуанетта принялась разливать кофе. Все в благоговейном молчании вдыхали чудный аромат. Антуанетта не понимала, как можно обходиться без кофе. В течение сорока лет она не могла молоть кофе и кипятить воду для кофе без благоговейной дрожи, даже в дни мигрени она находила в кофе утешение и нежную ласку. Воспитанные ею Шарль и Франсуа разделяли ее культ.
Опорожнив чашку, пропагандист сказал:
— Готовится забастовка у Делаборда и у этих негодных хозяев Аркейльских заводов.
— У Делаборда, — огорченно сказала Антуанетта. — Это жаль.
— Почету? Никогда еще он столько не зарабатывал. Теперь или никогда следует уделить что-нибудь тем, кто треплется на работе.
— Это причинит много горя Христине…
Слова эти упали тяжелым бременем на сердце. И, думая о тех вечерах, когда крылатый шорох платья наполнял комнату, он чувствовал, что жизнь его перевернулась вверх дном. Зачем он признался в своей любви? Он должен был скрывать свое чувство, как преступление. Христина его не избегала. Может быть, она даже сейчас будет здесь, сегодня вечером… и одно ее присутствие… О, боже мой!.. Пройдут дни, месяцы, весны и зимы, и он никогда больше не узнает этих минут…
Раздался звонок. И в то время как сойка лепетала: "Кто там", отворилась дверь. Франсуа услыхал шелест юбок; сильное волнение заставило его склонить голову.
Христина села, нежно прижав к себе маленького Антуана, как некогда, в те сказочные вечера; она рассеянно отвечала на вопросы Антуанетты. Ее глаза горели, волнение сводило ее пальцы, и она, наконец, заговорила, обращаясь к коммунисту:
— Правда ли, что у Делаборда будет забастовка?
— Правда.
Он чувствовал странную, невыносимую боль. Положив руку на голову маленького Антуана и огорченно качая головой. Христина спросила:
— Почему? Эта стачка не только несправедлива, это бы еще ничего, но она нелепа. Нигде с рабочими не обходятся так хорошо, как у Делаборда, и нигде с ними не будут обходиться лучше. Забастовка должна кончиться неудачей.
Он слушал, оцепенев от любви. Всякое сопротивление исчезло. Всё в нем, каждый фибр его существа, жил присутствием Христины. Он прошептал каким-то, словно издалека идущим голосом:
— Однако, так легко их удовлетворить. Они уступят при обещании не брать больше на работы ни одного "желтого" и уменьшить рабочий день на полчаса.
— Это будет низостью и изменой. Делаборд не может уступить, потому что- это было бы разорением для него самого, а затем это было бы дурным примером. Наконец, он обещал не делать этого.
— Кому? — вскричал Франсуа, сжигаемый внезапно вспыхнувшей ревностью.
— Другим типографщикам.
— Он вам это говорил?
— Нет, но я знаю.
Ружмон вышел из своего оцепенения. Силуэт старика сливался с образом Христины. В порыве отчаяния он снова видел перед собою фиолетовую шею, обвислые щеки, там внизу, у укреплений, среди сухих трав… это ради него пришла она тогда. Он знал это. Он был в этом уверен. Кровь бросилась ему в голову.
— Никогда у него не было таких барышей. Почему бы ему не дать нескольких крох тем, которые работают на него?
— Он не только выплачивает полностью жалованье больным, но уплачивает их долги. Кроме того, он всегда готов что-нибудь сделать для их детей.
Он прошептал со злобой:
— К чему вы мне это говорите? Какое мне дело до милостей этого господина, который один получает столько же, сколько все его рабочие?
Она взглянула ему прямо в лицо.
— Вы еще можете остановить забастовку.
— Вы думаете?
— Я уверена в этом. Это был бы мужественный и великодушный поступок, потому что все пострадают. Стачечники в особенности; их поражение несомненно.
— Какое дело до этого их эксплоататору? Он будет упоен своей победой.
— Вовсе нет. Победа не даст ему удовольствия, на душе его будет горечь. Господин Делаборд болен…
— Значит, вы пришли сюда ради него?…
Она продолжала смотреть ему прямо в лицо. Огонь ее глаз был чист и ясен. Но Франсуа видел в этом только уловку и притворство.
— Да, — ответила она вполголоса. — Его нужно пощадить: слишком сильные переживания могут принудить его бросить свое дело. Что станется с теми, кто у него служит? Или найдется другой, более способный вести дело, и тогда они получат нового хозяина, может быть, гораздо менее снисходительного, более жестокого и грубого, или же предприятие погибнет и наступит безработица. Если верно, что я забочусь о г. Делаборде, то вы сами прекрасно видите, что его интересы тесно связаны с интересами его рабочих.
Он больше не отвечал. Она видела в его глазах злобу, причину которой не понимала. Мысль, что он ревнует и ревнует к старику — не могла прийти ей в голову. Она решила, что ее попытка напрасна. Эту попытку было необходимо сделать, хотя шансы убедить Ружмона были ничтожны. И теперь, когда она сознавала свое поражение, ею овладела глубокая печаль. Она была полна жалости к Делаборду, который не перенесет волнения стачки, но она нисколько не была озлоблена против Франсуа. Она чувствовала глубокое сожаление, почти боль, от того, что одно ее существование — источник горя для другого человека. Что делать? В борьбе за существование, где каждый жест вызывает горе или радость, — и при том гораздо чаще горе! — приходится наносить смертельный удар даже и тем. которые вас любят! Это трофеи, завоеванные знамена, скальпы в борьбе двух полов. Но Христина не хотела, чтобы из-за нее страдали: она не щадила врага, но она желала добра своим друзьям.
Она спросила упавшим голосом:
— Вы не отвечаете?
Руки Франсуа задрожали. В его груди сидел дикий зверь. Зависть наполняла его мозг отвратительными образами. Подобно тому, как есть люди, создающие себе призрачное счастье, опьяненные верою в женщину, их обманывающую, так и он создавал себе драму унизительную и смешную: он не умел читать в глазах, на него устремленных, в глазах, таких же честных, как и его глаза. Он, пожалуй, мог бы помириться с потерей всякой надежды, но не таким путем. В эту минуту, когда каждый нерв дрожал от страсти, самым ужасным было то, что она стояла здесь, подле него, Франсуа Ружмона, только для того, чтобы спасти старика. Это было предательством и это было величайшим оскорблением. Его ничем нельзя искупить. Если бы забастовка не была решена он устроил бы ее только потому, что к нему явилась Христина.
— Что я могу ответить? — начал он упавшим голосом. — Я не господин положения. А если бы я им и был? Вы хорошо знаете, что наши взгляды расходятся. Вы верите в какое-то соглашение эксплоататоров и эксплоатируемых. Я верю только в смертельную вражду и хочу, чтобы между ними была только война. Вы говорите, что г. Делаборд менее плох, чем другие. Это хитрость, способ заставить предпочесть его другим. Пока он кладет себе в карман не менее трехсот тысяч франков в год… чем можно было бы прокормить сто пятьдесят рабочих семейств. Подите! Нет ничего общего между ним и теми, кто трудится ради его кармана! Забастовка будет вполне своевременна.
— Даже если она не удастся?
— Даже если она не удастся!
Она тряхнула головой. Покорная роковым силам и в каком-то неопределенном ожидании того, что не может и не должно случиться, она отвела глаза. Она думала о том, что Франсуа с его здоровой натурой, созданной для того, чтобы распространять вокруг себя жизнь, мог бы разделить с нею ее судьбу. Он был в ее власти. Ей достаточно было сказать одно только слово, которого она не скажет никогда…
Наконец, она поднялась. Она протянула руку Ружмону. Его сердце готово было разорваться, когда он почувствовал в своей руке маленькую, гибкую ладонь. Он тоже видел перед собой эти возможности, которым не суждено было осуществиться. О, если бы она дала только обещание не быть женой этого старика! Как хотелось ему вымолить у нее это обещание! Но его удерживали препятствия, незаметные и более непреодолимые, чем глубочайшие пропасти.
Когда она ушла, он застыл неподвижный, обхватив голову руками. Одна старая Антуанетта угадывала причину его горя.