I
Прошло несколько месяцев. Франсуа Ружмон начинал подумывать о том, чтобы покинуть Пустыри. Его удерживало там его сердце. Бесчисленные нити привязывали его к хаотичной местности, к бродяжничеству, к нищете и энергии существ, населявших новые казармы или гнездившихся в старых потрескавшихся бараках.
Это было очарование простое и грубое, тайна души человека толпы и предместий.
Он уже изжил любовь Евлалии.
Девушка цеплялась за чудные воспоминания о море, скалах, жизни дикой и нежной, в которой впервые проснулось ее сознание самой себя. Ее изменчивое сердце не хотело больше измен. Она окружила Франсуа тем прекрасным флером лжи, которым мы украшаем дорогие места. Зная, что они сошлись, как сходятся воробьи на ветке дерева, она н_е х_о_т_е_л_а извращать слова, связывать поступки, чтобы этим создать права для себя и возложить обязанности на мужчину. Она, наоборот, повторяла себе самой, что он ничего ей не обещал. И зачем было ему это делать? Он хорошо знал, что она отдавалась другим. И если на этот раз она оставалась верной, это не было еще достаточной причиной. Он был свободен!
Она прилагала все усилия, чтобы не быть навязчивой. Раньше недоверчивая, она стала теперь терпеливой, ее прежняя свобода движений сменилась застенчивостью. Благодаря этому, связь между ними продолжалась. И часто у Евлалии была иллюзия, что ее любят, она собирала воедино все воспоминания, и в случае если бы, наконец, пробил час разлуки, ее печаль была бы окружена ореолом. Ибо для простых душ воспоминания не являются чем-то мертвым: они живут, они бьются в них, и если они прекрасны, они и утешают их, и озаряют их своим сиянием.
Франсуа не мог забыть Христину. Она совсем не была тем, что наши деды называли идеалом, так как идеал предполагает качества, которые становятся об'ектом наших размышлений. Она была скорее чем-то таинственным, неведомым, один вид которого заставляет дрожать наши нервы и покоряет нас своему очарованию.
Так как ему приходилось встречаться с нею у Делаборда, так как он видел ее иногда на улице, — Пустыри были для него священной и почти божественной землей, на которой он строил здание своего счастья.
Из-за нее же он оставался у Делаборда и ненавидел его. Этот старик любил ее так же, как и Франсуа. Когда, полный горечи ревности, он оказывался лицом к лицу с хозяином, на старческом лице которого с трудом поднимались веки, он не был больше революционером: это был бедный, безумно влюбленный человек, ненавидевший влюбленного, богатого, старого и немощного человека. Ружмон, с одной стороны, не хотел верить в то, что Христина может дать себя соблазнить, с другой — перед ним теснились самые убедительные доводы.
И, все-таки, он верил в это, потому что влечение уничтожает аргумент так же легко, как поток уносит камни.
В сумерках подсознательного низкий гнев подстрекал его когда-нибудь в день забастовки побудить толпу разгромить фабрику Делаборда.
Эта ревность достигла однажды своего апогея. В одну из сред, проходя по авеню Шуази, куда его привели забастовочные дела, Франсуа увидел выходившего из экипажа Делаборда. Малейшие детали туалета последнего, его свежевыбритое лицо, подкрученные усы выдавали желание быть элегантным.
Делаборд отпустил извозчика. Он шел маленькими шагами и очень нерешительно, по направлению к укреплениям.
"Ему здесь нечего делать", — подумал пропагандист. Вдруг сердце его сжалось от боли: появилась Христина. Теперь всё казалось вероятным. Молодым человеком овладело горькое и оскорбительное недоверие, он мог бы без удивления узнать, что Христина — любовница другого. Руки его похолодели, и, почти теряя сознание, он спрятался в тени ворот какого-то дома.
Толстяк поклонился, неловкий, несчастный и запыхавшийся; ничего в поведении Христины не показывало, чтобы она ждала встречи или была ею удивлена. Одну минуту он колебался, затем подошел и заговорил очень оживленно. Она пожала плечами, и они пошли рядом.
— Я не хочу их выслеживать, — сказал себе Ружмон. Но он пошел за ними, держась на большом расстоянии.
Делаборд молчал. Во рту у него пересохло; ноги его еле двигались, наконец, он с трудом пробормотал:
— Простите меня… Я знаю, что моя выходка нелепа. Я должен был бы поговорить с вами в мастерской. Но мы всегда становимся детьми.
Она слушала меланхолично и недоверчиво. У нее был род нежного чувства к этому благожелательному и щедрому толстяку. Он вознаграждал рабочих довольно широко, а в черные дни приходил им на помощь; он всегда очень хорошо относился к Марселю Деланду, которого он любил и боялся, и еще лучше к самой Христине.
— Но вам было бы достаточно меня позвать, — проговорила она любезно.
— Нет, я не смог бы, я не посмел бы. Зная, что вы пойдете здесь, я предпочел пойти на смешной и безрассудный шаг. В важные минуты моей жизни я действую, как игрок…
— Да, — сказала она, — вы любите игру… Я ее не выношу.
— Не обязаны ли мы лучшим, что есть в нашей жизни, событиям, ни причин которых, ни прямых следствий мы не знаем? Наконец, я не извиняю себя. Я хочу сказать…
У него были влажные щеки и почти расслабленная поступь.
— Знаете ли вы, — быстро начал он, — что с нашей первой встречи — вы были почти ребенком, — у меня к вам чувство безграничной симпатии? Это было лучом света… Яркого света… эти волосы, в особенности, эти глаза и улыбка, чистая, доверчивая, мужественная и такая прекрасная. О, я тотчас же понял, что вы наметите вашу дорогу, когда и как вы захотите. С тех пор вы для меня что-то успокаивающее, непреодолимое… нечто, о чем я грежу, даже за рывшись в дела. Разве вы этого не знали? Не чувствовали ли вы, что вам достаточно сказать одно слово, чтобы я помог вам осуществить ваши желания честно и законно, клянусь вам. Я скорее дал бы отрезать себе руку, чем позволил бы себе надеяться на плату за свои услуги. Вы можете этому верить; мои чувства проникнуты преданностью и готовностью жертвовать собою.
Христина наклонила голову, на ее лице отражались жалость, грусть, снисхождение.
— Я знаю, — сказала она, — что вы превосходный человек.
Глаза Делаборда наполнились крупными слезами; он был охвачен мягким чувством людей своего характера и возраста; рыдания сдавили ему горло, он пробормотал:
— Как это мило с вашей стороны… как вы добры ко мне. Может быть, мне надо бы на этом остановиться. Уже одно это счастье. Но тогда завтра всё придется начать сначала. Лучше итти до конца. И, кроме того, вы угадываете сами. Если, дорогая Христина, у меня и не было никакого рассчета, тем не менее давно уже я питаю к вам нежность иную, чем нежность друга.
Она сделала жест, моливший о молчании, жест дружеского сострадания и покорности провидению. И, не поняв его, он ответил инстиктивно, как бы в экстазе:
— Вы не знаете, — что такое для меня вы… нет, вы не знаете. Нет слов, чтобы это сказать, что-то вроде судьбы, то, что есть от вселенной в бедном существе, любящем прекрасное и чувствующем, что ему скоро пора исчезнуть… Боже мой, когда я думаю о вас… это победная песнь, это гимн бесчисленных жизней… все, что я видел во время моих путешествий, когда я был молод и богат, полон энтузиазма… итальянские деревушки, в которых я был так счастлив… сумерки в Неаполе, полном кораблей и пылающих облаков… горы летом, когда леса торопятся одеться в зелень листвы… Вы подобны одной из этих мелодий, которые пробуждают в нас воспоминания о нашем прежнем существовании и заставляют нас видеть то, что мы потеряем… и даже больше того… О, Христина! Много больше…
Он задыхался, обезумев от любви и печали. Слова текли с каким-то мрачным красноречием. Он не мог, он пытался изобразить свою страсть. На молчаливом бульваре, перед укреплениями, ободранными, как старый ковер, Христина чувствовала себя растроганной этой жалобной речью. Ее жизнерадостная душа сознавала — почти сознавала — нашу, неизлечимую нищету, страшные ловушки, в которые бросают нас наши чувства, побуждения, ужас и уверенность в старости и смерти… Что ответить? Она считала себя обязанной выслушать все до конца.
— Наконец, — начал он снова, — я хочу сказать, что я люблю вас… зная, что вы не можете и даже не должны меня любить. Тем не менее, Христина, если бы вы захотели быть моей женой… на один год… у меня было бы все, чего может желать на земле человек: я бы не боялся больше ни старости, ни смерти. Перед вами была бы еще целая жизнь впереди; может быть более прекрасная оттого, что вы могли бы ее устроить согласно своему желанию.
— Вы не должны были бы произносить этих последних слов, — огорченно прошептала она. — Как можете вы предполагать, что я приняла бы ваши деньги? Устроить мою жизнь! Она была бы испорчена!
— Христина, — лихорадочно прервал он ее, — я могу так говорить потому, что мое состояние должно принадлежать вам, что бы ни случилось!
— Нет, мой бедный друг, ваше состояние не должно мне принадлежать. Это было бы несправедливо, и наша дружба навсегда была бы этим испорчена. Оставим это и поговорим о вас. Вы меня глубоко взволновали. Как я хотела бы согласиться поддержать ваши иллюзии. Но я не хочу и изменить тому, что я считаю честным и необходимым… Я презирала бы себя, мы страдали бы оба. Дорогой друг, я не выйду замуж без любви: жалость и самопожертвование были бы не только бесполезны, но опасны.
Слабое солнце золотило дорогу и придавало траве блеск малахита. Волны рыжих облаков стремились на запад. Виднелись бедные сады, поля пепла и извести, мертвые дома. Вокруг стояла тишина, царило одиночество и отчаяние. Делаборд волочил отяжелевшие ноги, ветер высушил слезы в углах его глаз, он был подавлен.
— Я знаю, что вы правы, Христина, — проговорил он со вздохом, — и это так ужасно. Смерть там, за моей спиной, в которую она мне наносит удар… Я поступил нехорошо, признавшись вам в своей любви, но я не мог молчать. Имейте ко мне сострадание… останьтесь моей дочерью, моим дорогим ребенком… Обещайте, что я увижусь с вами, как-всегда… О, если вы станете меня избегать, — что за ночи и что за дни мне предстоят!
— Я не буду вас избегать! — воскликнула она. — К чему бы я стала это делать? Завтра я буду вас любить так же, как я любила вас вчера.
— Да, неправда ли? Моя любовь слишком ничтожная вещь, чтобы вызвать ваше недовольство. Итак, вы даете обещание — ничего не изменилось?…
Он взял руку Христины. Она ее не отнимала. Она была охвачена состраданием. И, сжимая эту руку, он шептал:
— Думать, что другой человек будет держать эту маленькую руку так, как ее держу я, и что он будет молод и любим! О, ужасная старость! Я понимаю смерть, да, я ее понимаю. Что-то во всем моем теле чувствует, что нужно, чтобы это кончилось. Но стариться! Зачем становиться руиной, презираемой природой и людьми? Зачем эти сморщенные лица, потухшие глаза? Знать, что ты стар и читать это на лице любимой женщины, которая презирает, должна презирать твою любовь. Не правда ли, Христина, вы чувствуете жалость ко мне?
— Да, да, — простонала она, — чувствую жгучую, бесконечную жалость. Вы мужественны, мой дорогой друг, вы захотите, чтобы все это прошло. В том, чего вы хотели, не могло быть ничего, кроме несчастья, ревности и жгучей тоски!
— Не знаю, моя дорогая деточка. Я отдал бы остаток жизни за несколько месяцев этого несчастья. Но что же делать! Это невозможно! Вряд ли я когда-нибудь в глубине души верил бы в то, что это невозможно! Сила, меня толкавшая, была могущественнее всякого благоразумия. Скажите мне еще раз, что мы встретимся… как будто бы ничего не случилось…
— Я это обещала.
— Христина! О, как это чудно! Кто знает: не начну ли я в конце концов любить вас, как отец?
Он поднес маленькую руку к губам в величайшем порыве страсти; затем с лицом, залитым слезами, убежал через поля нищеты и пепла.
Внизу, на траве, под тусклыми листьями платана, другой, молодой Франсуа Ружмон, провожал его взглядом, полным злобы и ревности. Он повторял с бешенством:
— Она будет его женой! Она отдастся этой позорной руине, этому дряхлому, этому сгнившему телу!..