Перед казармой на плацу шли военные упражнения. В холщевых штанах солдаты производили все те же автоматические движения и жесты, что проделывают все армии с незапамятных времен. Задача была все та же: собрать все эти тела, всю эту силу во единое целое, в единый шаг, в единый прыжок, в единый удар, чтобы уметь наводить ужас своей громадностью, своим кажущимся единством. Проделывали они самые новые приемы военного искусства, которое, как это ни странно, как будто возвращается к искусству хитроумных засад скифов и краснокожих.

Эти картины всегда приводили Франсуа Ружмона в бешенство. В этих его возмущениях было что-то периодически-профессиональное, и, в общем порядке возмущения, они занимали такое место, как общие идеи занимают по отношению к идеи просто. В этом негодовании было что-то библейское, даже в самом способе выражения его; поэтому революционеры поносят армию с тем же пылом и теми же почти словами, какими древние пророки проклинали Иерусалим.

Франсуа машинально, как заученную молитву, прошептал несколько ругательных слов, когда сержант кричал:

— Ружья на прицел.

А когда солдаты старательно исполнили команду, Франсуа проскрежетал:

— Это ужасно! Разве эти люди не такие же рабы, как рабы древнего мира? Разве не было бы проще, даже с буржуазной точки зрения, составить для армии такой же устав, какой имеется для гражданских чинов. Наши рекруты достаточно смышлены, чтобы изучать свое ремесло, не подвергаясь подобным окрикам, запугиваниям и не уподобляясь стаду быков, лошадей, собак. Это так просто. Но нет, их непременно надо унизить, держать в страхе, мучить и делать из них тупых, послушных автоматов.

Уходя, он наткнулся на двух блузников, видимо, чем-то недовольных. Один из них, весь какой-то дряблый, с лицом, расцвеченным большими красными, как ростбиф, прыщами, ворчал:

— Проклятая жизнь!

Другой, маленький, с какой-то хрящеватой головой и с бегающими глазками, подзадаривая приятеля, говорил:

— Ну что ж, послужи, послужи.

Ружмон бросил им сочувствующий взгляд и сказал вполголоса:

— Что, небось, не без удовольствия запалили бы им в спину. Придет еще времячко, не беспокойтесь. Да здравствует общая забастовка!

— Да здравствует общая забастовка, — подхватил человек с красными прыщами, и по тому движению его руки, по взгляду, сразу почувствовалось, что он из "своих" и по своему вяло и тупо проповедует новую религию.

Эта маленькая сцена вернула пропагандисту его хорошее настроение. Он остановился перед строющимся домом. Каменщики работали, не торопясь, и с полным сознанием своей силы и того, что день еще велик. Двое из них растворяли известку, как бы сбивая какой-то майонез, другие поднимали при помощи ворота камни, третьи укрепляли каменные глыбы, заранее перенумерованные, а несколько человек стояли, заложив руки в карманы, глазели на работающих и обменивались замечаниями и мыслями, в которых не было ничего нового.

Но вот трое рабочих сбежали с лесов и весело предложили друг другу сбегать освежиться в ближайший кабачок. Все эти три гражданина, каждое движение которых осыпало мукой все вокруг себя, имели совершенно различный облик. Самый высокий — в рыжей, открытой на худой, как бы пустой, груди рубашке, подпоясанной синим фланелевым кушаком, штаны на нем были полосатще, в зеленую полоску. Голова его с волосами, похожими на щепотки грубого табака, гнулась все время влево на тонкой шее, похожей на буравчик. Второй болтался в широких, раздувающихся, как блуза, штанах, кулаки у него были грязные и мощные, из-под прикрытых век глядели дерзко маленькие светло-желтые глазки. У третьего было вороватое лицо с улыбкой, говорящей о разгульной жизни, привыкшего и умеющего преследовать и улавливать в свои сети красоток предместья; глаза его были, повидимому, утомлены попадавшим в них при работе песком, известью, а также любовными похождениями.

— Что, небось, жарко там, наверху-то? — воскликнул Ружмон, приветливо усмехаясь.

— Да уж не говори, как в котле варишься. Этакую работищу не человеку, а верблюду и то не под силу. Весь потом изошел.

— У меня, — сказал долговязый, — во всех складках тела горит, как у новорожденного младенца, надо будет пудрой крахмальной посыпать, что-ли.

— Того гляди солнечным ударом хватит, — сказал гуляка, — у меня голова и так совсем мягкая, можно сказать, как у теленка.

— Пусть бы буржуи сами себе строили; небось, не зададут себе одиннадцать часов в день такой пытки.

— Как, вы работаете одиннадцать часов в день? — воскликнул Ружмон. — Это отвратительно, это возмутительно. А синдикаты на что?

Все трое переглянулись, потом долговязый хлопнул себя по ляжке и сказал:

— Будет дело. Подожди. Увидишь кое-что новенькое. Мы готовы. Коли нужно будет закрутить, уж я закручу.

— У меня молоточки недурные, — сказал человек с могучими кулаками, — сумею обезьяну в ее собственную шкуру вколотить, как по клавишам разыграю.

— Не к чему это, — весело сказал Франсуа. — Ломка придет в свое время. Рабочему нечего заводить драку наудачу. Настоящая потасовка начнется, когда наступит день расплаты, а расплата начнется тогда, когда рекруты поднимут оружие. Ждать недолго, но все же пройдет несколько годочков. Сейчас же знаменем рабочих должна быть Конфедерация Общего Труда, а лозунгом — "восьмичасовой рабочий день". И те, которые сумеют добиться своего, сделают большое дело.

Несмотря на то, что он говорил совсем тихо, во взглядах, жестах, ударениях его была та горячая искренность, которая привлекала к нему людей. В душах каменщиков затеплилась жизнь: они почувствовали "доброе слово" и с огоньком в глазах, с открытыми ртами, они ответили все трое:

— Да здравствует восьмичасовой рабочий день!

— Ты что пьешь? — спросил каменщик в широких штанах, — в кабачке напротив есть такое недурное серенькое винцо, совсем даже того…

— Я бы с удовольствием, — ответил Ружмон, — да спешу, у меня через пять минут назначено свидание, — и, чтобы показать, что он их компанией не гнушается, он протянул им приветливо руку.

— Ну, свидание это дело такое — пропустить нельзя, — понимая по своему слово свидание, сказал любитель девушек.

Франсуа крепко пожал всем трем руки и пошел дальше.

— В Париже народ настроен прекрасно, — прошептал он, направляясь в мастерскую издателя Делаборда.

Эти мастерския находились в просторном, построенном по плану самого издателя, здании. Красный кирпичный фасад был изукрашен тут и там изразцовыми цветными треугольниками. В башенке правого крыла Делаборд подвесил колокола, которые отзванивали часы, и в тиши бульвара этот серебристый звон переносил вас в какой-нибудь старый голландский город. Золотой сверчок блестел над фронтоном центрального окна, зеленая бронзовая ящерица, величиной с крокодила, венчала решетку из литого чугуна.

Ружмону пришлось ждать около четверти часа в комнате бледных тонов со стенами, завешанными акварелями и другими рисунками. Угловые столики были завалены гравюрами и офортами. Тот же золотой сверчок, что на фронтоне окна, украшал потолок и углы большого дубового стола и кожаных кресел и стульев.

Франсуа стал рассматривать переплеты книг. Они обличали любовь к священным предметам. Делаборд любил изображения священных цветов, ибисов, змей, крылатых быков, богов с головой ястреба и богинь с головой кошки, и он, очевидно, любил особенную болотную и подводную флору. Все эти предметы то и дело повторялись на переплетах разной кожи, иногда встречались и мистические светила, древне греческие суда, дриады, выходящие при свете луны из дупла ивы, осины или сикомора.

Ружмон строго, с видом знатока, рассматривал все эти переплеты. Он мало обращал внимания на рисунки, его больше интересовала художественность исполнения переплетной работы, а не отделки. Он редко встречал что-нибудь более совершенное. Конечно, на некоторых переплетах были кое-какие недостатки — царапины на коже, пробелы в позолоте, но переплетов пять-шесть было таких, что он не мог не залюбоваться ими: они ласкали глаза красотой окраски и нежили руку кожей, мягкой, как атлас. "Он кое-что понимает", решил пропагандист, "он знает свое дело, чорт его побери, и вкус у него есть".

В то время, как он рассматривал книгу в голубом, с оранжевым корешком переплете, вошел мальчик из бюро, чтобы проводить его к издателю.

С высоты галлереи, по которой они проходили, он увидал мастерские типографии и брошюровочной. Оттуда поднимался смешанный шум машин, прессов, ротаторов и гильотины, обрезающей бумагу. Среди вертящихся колес, двигающихся рычагов, приводных ремней, залитые белым светом, делали свое дело наборщики, механики, брошюровщики и брошюровщицы, носильщики, воздух был чист, чуть пылили машины.

Эта картина только промелькнула в глазах Франсуа. Он вдруг очутился перед Делабордом. Пук волос, цвета яичного желтка, украшал череп издателя. Красное, как ветчина, лицо его было в синих жилках, на нем красовался усеянный угрями и следами угрей нос, веселый, игривый, чувственный. Из-под нависших век, глядели круглые глаза, рот у него был обжоры, в его улыбке была и приветливость, и какая-то шутливость, и восторженность. На нем был шоколадного цвета костюм с мохнатым жилетом заячьего цвета и узкие брюки. Все это давало ему вид человека положительного и массивного. Но при этом руки его были длинны, как у гориллы, и ноги коротки.

В том, как он принял Ружмона, было что-то неопределенное. Делаборд прищурил глаза и осмотрел Ружмона с ног до головы. Потом сказал резким, выходившим точно из котла, но очень ясным голосом:

— Вы, Ружмон, вождь синдикалистов?

— Да, — холодно ответил Франсуа. — Но к вам я являюсь в качестве переплетчика.

— Знаю я, чорт возьми, — сказал Делаборд, вздрагивая левым плечом, которое у него было ниже правого. — Но, совершенно случайно, мне пришлось с вами познакомиться и как с революционером. Я знаю, что вы в Ионнском департаменте здорово работали. Мне это, впрочем, безразлично. Я сам был революционером в свое время, для вашего, конечно, я "устаревший", да ведь это всегда так бывает, в свое время и вы будете "устаревшим". Но во всяком случае вся эта история меня нисколько не тревожит, потому на наш век хватит, царство социализма настанет когда-нибудь после нас. Мне-то и жить осталось пустяки. Однако, чего я не могу понять, так это антипатриотизма. Сбрасывайте капиталистов, коли есть на то силы, опрокинуть же к чорту Францию, это…

Он встал, щеки его сделались лиловыми, губы вытягивались и втягивались, как пиявка.

— Будьте покойны, мы работаем на благо Франции, — спокойно сказал Ружмон, — мы-то не будем подвергать ее опасности.

— Да разве вы любите ее?

— С точки зрения милитаристов — нет. Я предпочел бы быть немецким коммунистом, чем быть французским буржуа. В глубине души я ее страстно, горячо люблю и надеюсь, что она покажет миру пример.

— Это все ерунда. Вы, в конце концов, поймете сами, что люди, не признающие отечества, не социалисты, не коммунисты, а просто бифштекс для врага.

— Не советую вам так смотреть на вещи. Все это серьезнее, чем вы думаете, — с оттенком раздражения сказал агитатор. — Время, когда рекруты пошвыряют своих офицеров в навоз, не за горами.

Эти слова озадачили Делаборда. Привыкши верить только рекламам, он скептически относился ко всем газетным статьям вообще. Статьи об антимилитаризме говорили ему почти столько же, сколько об'явления о каких-нибудь пилюлях и других патентованных средствах. Что касается каких-нибудь депутатских речей, митингов, то и тут он допускал какую-нибудь крупицу правды, тонущей в море лжи. Но, тут, слово, сказанное с глазу на глаз, произвело впечатление. И на него действовал искренний тон этого вождя, ясные глаза которого предрекали ему много тяжелого.

Антуан Делаборд не забыл 1870 года, когда ему пришлось шагать в толпе несчастных, по грязи, под снегом и дождем, он знал, какой ужас чувствовать себя побежденным, чувствовать над своей нацией тяжелую руку другой. Патриотизм сросся со всем его существом. Он еще мог понять, что человек может бежать от врага из трусости, но понять то, что человек может уклоняться от врага из убеждений, он был не в силах.

— И вы говорите совершенно искренно? — прорычал он, и жилы его на лбу налились.

— Совершенно, — ответил Ружмон.

Делаборду показалось, что он способен ударить этого человека по лицу, но это была фикция, он был из тех людей, которые скорее перенесут пощечину, чем дадут ее другому. Этот жест он пережил лишь внутренно, волновавшие его чувства выразились только в краске, залившей все его лицо.

— Это отвратительно, — сказал он.

И он решил, что самое меньшее, что он сделает, это не даст этому переплетчику-революционеру никакой работы. Но и это тоже была фикция. На самом деле он ощущал что-то в роде любопытства и желание не показаться малодушным буржуем. Он снова принял свой шутливый тон:

— Мы уклонились от дела, и в этом я виноват. Ясно, что вы пришли не затем, чтобы предложить мне участвовать в антимилитаристском деле.

— Я пришел, чтобы предложить вам свой труд, если у вас есть еще работа.

— Для талантливого человека работа всегда найдется. Я видел переплеты вашей работы, они прелестны. Мы с вами сойдемся. У меня, конечно, есть свои фантазии и маленькие мании, я в этом отношении автократ, но, впрочем, я автократ, способный увлечься и фантазией других.

— Я готов работать по заказу. Я ничего не имею против того, чтобы работать по указанию. С моей точки зрения в совершенстве выполненный переплет, по какому-бы-то ни было образцу, может быть прекрасен, как таковой. Если вы требуете чего-нибудь несообразного с матерьялом, тем хуже для вас. Но вы этого не делаете и не можете делать, потому что вы слишком хорошо знаете и грамматику и синтаксис переплетного дела.

Эти слова понравились издателю; антимилитаризм как-то отступил на второй план; не мог же в самом деле не быть патриотом человек, который так прекрасно понимает и переплетное дело, да и синдикалистом быть он не может.

— Ну, так вот, — сказал он, доставая два томика в шагреневых, переходящих за борта, мягких переплетах. — Вот видите, это новый образец, эти как бы заворачивающие книгу борта сделаны специально для дороги, для длительных путешествий, это, например, молитвенники для миссионеров, такой переплет предохранит книгу от всяких дорожных случайностей. Но меня, собственно, интересует тут не утилитарная сторона, это само по себе можно сделать художественно-красиво. Из какой бы мягкой кожи ни был сделан переплет, в нем все-таки будет что-то жесткое, а эти загибающиеся борта придают ему известную мягкость, я бы сказал даже женственность, вы понимаете: одна ткань падает на другую, как красивая шаль на бархатное платье, тут может, быть, такая гамма цветов и матерьяла…

Он увлекался, входил в азарт, душа его в эту минуту была полна красок и звуков.

Строгий революционер в Ружмоне был несколько шокирован этим монологом. Однако, в этом потоке слов он уловил нечто интересное. Сам того не сознавая, он поддавался обаянию талантливого мастера.

— Да, над этим стоит поработать, — согласился он.

— Не правда ли, — обрадовался Делаборд, — это будет маленькой революцией в нашем деле… Моя мечта — книга-женщина, книга-цветок. Так идет?

— Да, это мне нравится.

— Что бы вы сказали, если бы по этому образку выпустить целую серию? Для переплетов можно будет взять цвета: зеленый морской волны, красный, сапфировый, синий, корешки розовые, голубые цвета льна, изумрудно-зеленые с мозаичным тиснением.

— Это интересно.

— Итак, мы сговорились. Я пришлю вам образчики кож и шелков, вы выберете сами. Что касается рисунков тиснения, надо будет сговориться с Велларом. Он это поразительно умеет.

После короткой паузы Ружмон сказал:

— У вас, кажется, имеется переплетная мастерская? Я ничего не имею против того, чтобы приходить туда иногда, но вообще я работаю на дому и, кроме того, я должен предупредить, что бывают периоды, когда на меня рассчитывать нельзя.

— Ничего не имею против. Нам важно только знать, что вы можете нам дать в две недели?

— Мне кажется, что самое важное, чтобы я хорошо исполнял работу — сказал вождь, улыбаясь, — вы еще не знаете, может быть, мой первый же переплет у вас окажется никуда негодным, хотя по существу я знаю свое дело хорошо.

— Отлично сделаете, — воскликнул Делаборд, ненавидящий все пессимистическое, — человек, который переплетал Рабле, Монтефиере, переплета не испортит. А теперь не хотите ли взглянуть на мои мастерские, потому что вы знаете, что я в себе совмещаю и издателя, и типографщика, и переплетчика. Да, я создал нечто, чем могу гордиться.

— Не вы одни, все это создали, — возразил Ружмон больше по привычке во всех вопросах становиться на революционную точку зрения.

— Как это не один? — закричал Делаборд и даже запрыгал от негодования, — кто же это по вашему мне помогал?

— Хотя бы машинисты, наборщики, переплетчики, граверы, иллюстраторы.

— Ах, вы про этих, — с презрением усмехнулся Делаборд. — При чем они тут; да ведь каждый из них знает только один свой винтик в общей машине… и какой машины, другой такой нет во всей Франции. Нет, это просто смешно. Да знаете ли, что я плачу рабочим высшую ставку. Художники-переплетчики составляют себе здесь у меня имя. Граверы и иллюстраторы, работая у меня, работают и на себя, потому что, кроме высокого гонорара, через посредство моих изданий они имеют громадную рекламу. О нет, это дело моих рук, моего ума и воли моей. Отрицать это-то же, что отрицать, что мое тело — это мое тело, на том основании, что ему, чтобы существовать, необходимы продукты питания, одежда, воздух, кров. К тому же вам известно, гражданин, что я трижды раззорялся. Да, я потерял четыреста тысяч франков, эксплоатируя народ, как это вы изволите называть на вашем наречии. И сейчас еще я не знаю, на пути ли я к тому, чтобы составить себе состояние, или, напротив, поплачусь своей грязной шкурой буржуя. Идем смотреть "мои" мастерские.

Они снова очутились на той же галлерее, откуда с высоты птичьего полета, Франсуа видел этот улей Бульвара Массенэ. Галлерея была окружена перилами светлого дуба. Вдоль стен в просторных шкафах стояли мириады томов, тут их были тысячи, сотни тысяч. Делаборд указал на них, точно священнодействуя. Потом, закручивая кончики своих прокуренных усов, воскликнул:

— Это житница. Взгляните вниз: там пашут, сеют, жнут.

В глубине зала вращались два огромных колеса, широкий безконечный ремень, источник их жизни, тянулся между ними. Другие ремни, слегка вздрагивая, бежали к маленьким прессам, все кружилось, поднималось, опускалось, кусало, дрожало, резало, проглатывало, и это было то чувствительное и могучее чудовище, которое называется машиной. Первое впечатление было чего-то хаотического, и только постепенно Франсуа понял, насколько все это было строго закономерно, насколько каждый маленький винтик был связан с общим механизмом. Взгляд его с машин и большого пресса перенесся на ряд маленьких прессов, уставленных под одной из сторон галлереи. За этими прессами, на известных, определенных расстояниях работали накладчицы листов.

— Вы смотрите на мои маленькие прессы? — спросил Делаборд и продолжал:- на них я печатаю исключительно роскошные, художественные издания. Они так совершенны, эти маленькие, что в их печати, даже под микроскопом не найти ни одного дефекта. На этих машинах печатаются все издания, на которых мы проставляем мою марку: золотой сверчок или ящерицу зеленой бронзы. Все остальное печатается на большой машине, которая, так сказать, служит у нас одной прислугой. Она тоже очень совершенна, но все же, благодаря большому диаметру, в ней не может не быть кое-каких неточностей, для глаза профана, конечно, незаметных.

Ружмон еще раз посмотрел на эти малые машины, за которыми работали молодые, аккуратно причесанные накладчицы листов, с золотыми сверчками в волосах. Потом взгляд его остановился на рыжем геркулесе, распоряжающемся обрезкой бумаги, на наборщиках, на тощем механике. Последний вертелся, как волчок: то, как ястреб, впиваясь в машину глазами, то, как на добычу, налетая на нее с щипцами или отверткой. Челюсти и подбородок его выдавались, как гористые острова. Цвет лица у него был шафрановый, борода черна, как деготь, руки — фокусника или ловкого мошенника.

— Это ваш машинист? — спросил Франсуа, заинтересованный этой подвижной фигурой.

— Помощник старшего мастера, Марсель Деланд, человек невероятной активности, удивительно прямой и здравомыслящий.

— Ну, конечно, — воскликнул агитатор и засмеялся, — ведь, это один из ваших водолазов.

— Таких водолазов среди рабочих было бы много больше, если бы они могли понять, в чем именно должно быть их благополучие, и где они должны его искать.

Ружмон ничего не ответил. Он вдруг увидел у окна, под зеленой ящерицей, в рядах брошюровщиц золотистую головку. Он сразу узнал эту смелую и чувственную линию шеи, эти глаза сицилианки или испанки. Рука молодой девушки пронзала иглой листы тем же сухим точным движением, каким брат ее работал щипцами.

— А, — засмеялся Делаборд, — теперь вас заинтересовала сестра. Они стоят друг друга. Здоровая, хорошая семья. Ловкие, золотые, неутомимые руки. Она может изучить хоть тридцать шесть ремесл, и все она будет знать в совершенстве.

— Жажда наживы?

— На деньги не плюет, знает им цену. Но Деланды не из скупых, они умеют и давать.

— Тоже эксплоататорские замашки, — грубо сказал Ружмон.

— Как и у меня. Они умеют направлять и использовать человека. Составит ли себе Марсель состояние — я не знаю, он уж очень увлекается политикой. Что же касается сестры его, то я не сомневаюсь. При всем этом она хорошо образована, и вкус у нее есть. Посмотрите, что она выделывает из этого хлама, ведь, это самые простые переплеты, а, между тем, как они хороши.

В голосе Делаборда Ружмон чувствовал ту особую вибрацию, которая говорит о старческом увлечении. Все жилки на щеках его при этом вздувались, веки дрожали, вздрагивал нос, и в глубине рыжих глаз его пылал сладострастный огонь. Это почему-то взбесило Ружмона, он оборвал разговор и уже молча следовал за Делабордом.

Они проходили около большой машины. Это чудовище пожирало и выплевывало листы однообразным, неустанным движением. Делаборд посмотрел на нее свысока.

— То ли дело маленькие, — сказал он, — точно бабочки машут крыльями. — Он подошел к одной из маленьких, у которой работала девушка-подросток. Машина деликатно хватала подсунутый девушкой лист, сверху падала рама и таким же движением снова поднималась, в то время как девушка ловким движением подхватывала уже печатный лист и подсовывала чистый.

— Как работает-то! — восторгался издатель. — Чисто, каждая буква сохраняет свой характер, и как мягко нажимает, совсем не скребет бумаги.

Он с чувством рассматривал бегущие по ровным линиям буковки, рисунки, врезающиеся в текст и набегающие на поля. Вдруг ему попался один неудачный лист, он с досадой отбросил его и сказал:

— Одна у меня есть слабость: на хорошую бумагу скуп. Мне больно, когда пропадает лист такой хорошей бумаги, как эта, ведь, это веленевая, она тоньше голландской, но хуже японской, для печати высший сорт.

Накладчица приостановила работу и посмотрела на обоих мужчин. Глаза у нее были табачного цвета, разрез узкий и длинный, в них была какая-то таинственная нега и беззаботность, щечки у нее были детские, свежие и с налетом загара, рот какой-то ленивый. От этой девушки веяло сладострастием; конечно, ей не избегнуть преждевременных порывов страсти, которые так часто губят прекрасные цветы полей, девушек из народа. Но в жизни она не пропадет, несмотря на всю свою легкомысленную беззаботность. Потому что ее расплывающаяся, очаровательно-аморальная душа, чуждая всяких чувств, даже чувства ревности, даст ей возможность перепархивать с одной любовной связи к другой.

Она прищурила глаза так, как это делают близорукие, зная, что действует на мужчин, потом воскликнула:

— Ого, да это молодец с красивой бородой, что так красно говорил в кабачке "Дети Рошаля".

Она посмотрела на него с томным вызовом. Он подумал, что эта хорошенькая маленькая самка заставит не одного молодого с горячей кровью рабочего забыть свою ненависть к буржуазии. Она даст ему безвозмездно столько наслаждения, что он и завидовать буржуазии не будет. И даже тогда, когда она его бросит, он станет искать ее образ в толпе других работниц — так сильно будет обаяние, отрава ласк ее.

Любовные увлечения, особенно увлечения легкого характера, были всегда противны синдикалисту. Такая любовь слишком индивидуальна, она боится всякой коллективной мечты, коллективных чувств, она живет моментом.

— Он самый, — сказал Ружмон и не мог не улыбнуться этой аппетитной красотке.

— И мастер же вы болтать. Я как-то в суде была, свидетельницей по делу Софьи Бушерон вызвали, там адвокат говорил, и знаменитый адвокат, так вот он не лучше вашего болтал и сочинял. А вы точно сами этими своими историями увлекаетесь.

— Увлекаюсь и хочу увлекать ими других, для их блага стараюсь.

— Для их блага, ну, это вы врете, как сапожник. Прежде мир перевернется, чем исполнится все то, что обещают такие, как вы. Мне на это все начихать, я только верю в удачу и неудачу. Кому кирпич на голову должен упасть, тот его получит.

Она вдруг замолчала и посмотрела на Делаборда. Не то что бы она его боялась, но все же он был ее хозяином.

— Я заболталась, — сказала она, — простите.

— На этот раз сойдет, — сказал Делаборд, — но чтобы это не повторялось, Жоржетта,

— Я ведь только к тому, чтобы сказать, — поспешно заговорила она, — что с катастрофой в Жентильи еще не кончено. Все еще не откопали тех, что завалило. И не знают даже, живы ли они еще. Хоть и говорят, что как будто, один отвечал на сигналы. Если и выудят их оттуда, то все же не раньше, чем через шесть, семь часов.

Она почти совсем закрыла глаза, и они чуть светились, необ'яснимо чаруя.

— Я это к тому, — закончила она, поворачиваясь к своей машине, — что, если вам хочется еще проповедывать народу, то там его еще много.

— Благодарю, — сказал он, — непременно воспользуюсь.

— А мне так очень хотелось бы их видеть живыми или мертвыми, — сказала она так, как будто ей предстояло с'есть что-то вкусное.

Она облизнула рот своим тонким язычком и пустила в ход машину. Делаборд и Ружмон пошли дальше.

— Ну, эта никогда не будет революционеркой, — весело сказал Делаборд.

— Не будет, — с оттенком презрения в голосе сказал Франсуа, — революция разврату не на-руку.

— Она не развращеннее других. Если вы будете мекать своих адептов среди монашествующих, вы вашей революции не скоро дождетесь. Все эти девушки любят любовь и легко даряг свои ласки.

В этот момент какой-то неистовый голос закричал:

— Мерзавка, сволочь, негодяйка! На этот раз ты вылетишь у нас.

Это кричал Деланд на одну из работниц с шершавым, потресканным лицом. Ее желтые хитрые глаза так и бегали, она поджала свои потрескавшиеся губы, ее волосы были похожи на красную шапку, от них шел запах дешевой помады. Худая, угрюмая, с синими ногтями, она издала нечто в роде свиста.

— В чем дело, Деланд? — спросил издатель.

— Дело в том, что я только-только успел выдернуть из-под машины ее руку, еще секунда — и рука была бы раздроблена, и ей бы удался этот маневр.

— Какой маневр? — спросил Ружмон.

— Рентный! — сардонически крикнул Деланд. — Вот уже неделя, как я это подозреваю… так по всем ее повадкам видно было. И хотела и не решалась, не так-то и легко, хуже, чем зуб выдернуть.

— Это неправда, он врет, — завизжала женщина. — А ты сыщик.

— Неправда? Да стоит только взглянуть на твое лицо. Меня не проведешь. Да я знаю, как это делается, по движению руки знаю, когда это делают нечаянно, а когда нарочно. Ну-ка посмотри мне прямо в глаза и скажи, что ты не нарочно совала руку под машину.

Он пронзал ее желтые зрачки своими строгими повелительными глазами. Голова женщины закачалась, она плюнула на пол и закричала:

— Я плюю на пол только потому, что здесь наш хозяин, а то плюнула бы тебе прямо в рожу!

— Не посмела бы.

Ружмон смотрел на Деланда с неприязненным любопытством. Инстинкт вождя говорил ему, что Деланд не ошибся. Но, несмотря на то, что и женщина казалась ему хитрой и негодной, он все-таки жалел ее. Если в борьбе с буржуем допустима всякая уловка, как можно осуждать эту несчастную женщину, которая хочет купить себе жалкую ренту такой дорогой ценой.

И он сказал:

— Как вы можете взводить обвинение с такими малыми доводами. Какое вы имеете право судить даже не за поступок, а за предполагаемое вами намерение совершить этот поступок?

Деланд обернулся к Ружмону, и его глаза так же остро впились в него, как впивались в машины.

— Я ее знаю, а когда я знаю человека или машину, я знаю, что она может дать.

— Вы неправы, — едко возразил, Франсуа. — Пусть человеческие поступки так же определенны, как движения машины, но вы забываете, что машину пускает в ход человек, и для того, чтобы судить эту женщину, вам надо быть настолько же выше ее интеллектуально, насколько она выше этой машины.

— Совсем этого не нужно. Достаточно того, что я могу судить ее по прежним поступкам. Да посмотрите на нее, если вы физиономист, вы не можете со мной не согласиться.

— Я не стану на нее смотреть, потому что не сужу никого по виду. Всякий порядочный, честный судья отлично знает, что по виду судить нельзя.

Он говорил с горячностью, но в глубине души все больше убеждался, что женщина виновата. Она слушала со вниманием лукавого зверька. Она как-то извивалась и ежилась, не то, как белка, не то как куница. Отвратительная улыбка обнажала десны ее зубов.

— Да, я это знаю так же хорошо, как и господа судьи. И тем не менее я утверждаю, что, если вы умеете разбираться в характрах, вы не проработаете и недели с этой женщиной: вам станет совершенно ясно, что она такое, и что можно от нее ожидать.

Он резко вздернул плечами, его живое лицо вдруг сделалось каменным, и он сказал совершенно спокойным голосом:

— Наш патрон рассудит сам, я только сказал то, что считал своим долгом сказать, а затем я умываю руки.

И он кинулся к ближайшей машине. Делаборд обратился к женщине:

— Вы слышали, Элиза, — сказал он, надувая щеки. — Вы, видно, сами себе враг, и боюсь, что рано или поздно сыграете с собой какую-нибудь злую шутку.

— Что он врет, что я хотела себе лапу разможжить! — захныкала она. — Это клевета.

— Остановите вашу мельницу. Слушайте, даже если он зря вас осуждает, он ведь все-таки спас вашу руку, которая была бы вдребезги разбита. А за это вам надо быть ему очень и очень благодарной. Ну-с, за работу и помните, что за вами наблюдают и, если вы с вашей лапой попадетесь, вам не дадут никакого возмещения, ни франка не дадут.

И он повел Ружмона дальше, продолжая ворчать:

— Вы, конечно, понимаете, что мне на это наплевать, потому что я, конечно, застрахован. Но платится страховое общество. Это Деланд разыграл сторожевую собаку просто инстинктивно. Как сторожевой пес, он и с вами разговаривал, от вас же так волком и несло.

— Это верно, — согласился Франсуа, улыбаясь, — если он собака, то я, конечно, волк.

Они входили в брошюровочную мастерскую, когда из большой стеклянной клетки, где, склонившись над конторками, сидели двое плешивых мужчин, вышел молодой человек.

— Мосье, я по поводу счета Ларош… все оспаривают наши цифры.

Ружмон вспомнил, что видел это лицо, в кабачке "Дети Рошеля". Грифельные глаза этого юноши смотрели с доверчивостью молодого щенка.

При виде синдикалиста он вспыхнул, как мальчуган. Делаборд не обратил на это внимания и сказал:

— Наши цифры правильны, Бессанж, и надо их отстоять.

— Слушаю, — ответил тот, не сводя глаз с Франсуа. "Хорошая почва для пропаганды", подумал коллективист.

Он улыбнулся юноше, "как своему брату". Какое впечатление произведет эта улыбка, он уже знал по богатому прежнему опыту.

Они вошли в брошюровочную мастерскую. Вокруг длинного стола, в серебристом свете овального окна, женщины и молодые девушки складывали, собирали и прошивали листы. Шелест бумаги, ее белизна, красивые иллюстрации придавали этой мастерской какой-то нарядный, праздничный вид. Работницы пели, то была песня парижанок, обрывающаяся, тихая. Там, где итальянки смело взяли бы в терцию, они старались только петь в униссон. Они пели: Как вы прекрасны, О ангел мой белокурый?

И это было сладко, нежно и трогательно. И в голосах этих женщин слышалась страсть, любовь, неугасимая жажда счастья и все то неуловимое и захватывающее, чего так жадно ищет человек ощупью в этой всемирной игре в прятки. Среди этих женщин красивых было две: Христина и другая высокая, похожая на молодую лошадку, с глазами распутными, но прекрасными и со ртом, похожим на пион. Остальные работницы были невзрачны, у них были короткие талии, лица наглые, или тупые, но у всех прекрасные волосы. Это были все больше молодые девушки и женщины бледные, но свежие, улыбка то и дело озаряла их лица, по губам скользила мечта, зарождая порыв к идиллии. К плебейскому запаху трудового пота примешивался одуряющий аромат молодого тела, пахло женщиной.

Все свои сокровища к вашим ножкам кладу.
Вы так прекрасны и хороши.

Они не сразу перестали петь. Они пели не без игривости и не без лукавства. Они замолкли постепенно, послышались смешки и шопот, — наконец песня оборвалась совсем, и кое-кто из девушек слегка повернулся к вошедшим мужчинам. Только высокая, похожая на молодую лошадку, прямо уставилась на Ружмона и заявила:

— Вот это так красивая борода.

Она фыркнула, как бы глотая свой смех, когд Делаборд сказал:

— Эвлалия, индюшка ты этакая.

И по всей зале зашуршал смех. Потом все сразу затихло, слышно было только дыхание, шелест складываемой бумаги и звук пронзающей бумагу иголки.

Делаборд остановился около Христины. Красавица была вся залита ярким светом, и в этом свете кожа ее была нежна, как бледно-розовый цветок шиповника, глаза ее меняли оттенки, смотря по повороту головы и соответственно движениям век. Ее чудные волосы производили впечатление какого-то богатства природы, великолепия, чего-то беспредельно прекрасного и даже грозного. Как и говорил издатель, это была сама "стройность", все у нее, все в ней, до платья включительно, было одно к одному.

Даже Франсуа, который рассматривал ее критическим взглядом, не мог этого отрицать. Это была прекрасная дочь народа, но уже немного отшлифованная. Будь черты лица ее тоньше, в ней не было бы этой свежей прелести полей.

Она на секунду остановила работу и на поклон агитатора ответила кивком головы. Щеки Делаборда заколыхались, и это волнение возмутило Франсуа: у него не было никакого снисхождения к любовным чувствам стариков; ему не приходило в голову, что это одна из величайших драм жизни; он презирал, потому что он не чувствовал, насколько это трогательно и вместе с тем жалко. Несмотря на то, что ему было уже тридцать три года, он не мог себе представить всего ужаса того момента, когда перед стареющим человеком опускается завеса на мир, вчера еще полный радужной мечты и ярких переживаний, и он лежит, как Иов на своем гноище. Он еще рвется к жизни, полет воображения все также неукротим, но жизнью он уже отброшен. Ему старческая любовь казалась гнусностью и мерзостью. Он не делал даже исключения для стариков полных сил, могущих дать несравненно лучшее потомство, чем тысячи молодых неврастеников, алкоголиков, страдающих туберкулезом и экземами всякого происхождения.

— Мадемуазель Деланд, — сказал Делаборд, — к сожалению, вы единственная, которой я должен сделать замечание за то, что вы работаете слишком усердно. Вы утомляетесь.

— О, нет, если бы я почувствовала утомление, я бы отдохнула.

Она прибавила с легкой улыбкой:

— И отдохнула бы без всякого угрызения совести, потому что я знаю, что обязанности свои я исполняю.

— В ваши обязанности вовсе не входит злоупотреблять своим здоровьем и силами для того, чтобы "установлять рекорды" на пользу патронов, — заметил язвительно Франсуа.

Она повернула к нему свое счастливое и смелое лицо.

— Подобный узкий взгляд на вещи не способствует развитию энергии и инициативы в работе. Каждый работает по своим силам и способностям. Можно помогать слабым, если они в том нуждаются, но из этого не следует, что нужно быть слабым, — сказала она и гордо прибавила:

— Впрочем, я, лично, работаю не по часам, а сдельно. По-моему это самое правильное, это позволяет продавать свой труд по надлежащей цене.

— Вы забываете о машинах, — насмешливо возразил Ружмон. — В будущем работать будет одна машина, человек же будет состоять при ней в качестве контрольного аппарата.

— Я ничего не забываю, но это все-таки неверно. Для человека умного и энергичного, одаренного работа всегда найдется и помимо изображения им из себя контрольного аппарата при машине.

— Такая работа найдется для одного на тысячу. Успокойтесь, машина произведет то всеобщее уравнение, которое так вас пугает.

— Не произведет.

— Вам никогда не приходилось бывать на больших фабриках?

— Я знаю, что вы сейчас скажете: разделение труда? Этот аргумент недостаточно убедительный, обманчивый.

Она засмеялась:

— Надеюсь, вы не думаете, что я могу его опровергнуть в трех словах.

Она снова принялась за свою работу. Делаборд слушал этот диалог не без чувства внутреннего удовлетворения. Он был доволен, что вот уже второй раз синдикалист получает отпор. И, направляясь в наборную мастерскую, он сказал синдикалисту:

— Неужели у вас хватит смелости сравнить эту прекрасную девушку с ее окружающими: она среди них, как роза на огороде. Где бы она ни очутилась, всюду она будет выделяться. Она, и ей подобные, всегда будут на особом положении, и так во веки веков.

Ружмон презрительно улыбнулся, но ничего не ответил. Они вошли в наборную. Здесь машины и приспособления для работ были и старого и нового образца; часть наборщиков выуживала буквы и набирала руками, на клавиатуре наборной машинки играл наборщик в очках.

— Мне эти машинки противны, — заявил Делаборд. — В них есть что-то неблагородное. У меня культ ручного набора.

Он остановился около маленького человечка с большим распухшим носом и ярко красными прыщами на лбу и в волосах. Глаза у него были тусклые, дрожащие руки выдавали алкоголика. Он только что закончил набор слова, когда Делаборд его окликнул:

— Э, мой милый, Верье, вы опять пьяны?

Наборщик горячо возразил:

— Я только одну рюмочку, для аппетита.

Весь он был какой-то жалкий, опустившийся. Кроме страха остаться без места, он уже ни о чем и не беспокоился и не заботился, а если на него и находило смутное беспокойство, он топил его в вине. Если нельзя было бежать в кабачок, у него всегда имелась бутылочка в запасе, припрятанная где-нибудь здесь у наборного станка, и эта бутылочка была его убежищем, его мечтой, его радостью.

— Ах, Верье, — воскликнул Делаборд, и в голосе его прозвучала какая-то нежность. — вы летите в пропасть, вы обратитесь в тряпку, будете таскаться из больницы в больницу, в глазах запрыгают чортики, вы плохо кончите, мой милый Верье, и мне очень жалко.

Он трепал свою бороду обеими руками, его толстые щеки трепетали, искренняя нежность светилась в его глазах.

— Я готов сейчас дать тысячу франков тому, кто излечит вас от этого недуга. Когда я подумаю, что вот уже восемнадцать лет, как мы с вами работаем вместе… И каким прекрасным вы были наборщиком, можно сказать художником своего мастерства. Поручать вам самые тонкие, трудные работы было одно удовольствие. Вам на ошибки указывать не приходилось, вы сами знали, какова должна быть красивая страница. У вас это было в крови. Теперь вы и в половину не оплачиваете свою ставку. Вы работаете медленно, но все это было бы еще ничего, если бы вы к тому же не саботировали так бессовестно…

Пьяница смотрел на него своими мутными глазами, в которых по временам вспыхивал болотный огонек.

— Слушайте, чорт вас возьми, — ударив по колену кулаком, продолжал Делаборд — почему вы не пьете вино, прекрасную кровь земли?

— Я пью вино, — промямлил наборщик, — и хорошее.

Все наборщики прекратили работать, замолчала и машинка. Тихонько, на цыпочках, подходили накладчицы. Гигант — рыжеволосый Альфред, и тот уставился на наборщика.

— Вино, — насмешливо сказал Делаборд, — это вы пьете только за обедом, все же остальное время тянете горькую. Да вот я держу пари, я готов заплатить всей мастерской дневной заработок, если где-нибудь здесь не найдется припрятанной бутылочки этой отравы.

— Головой детей своих ручаюсь, что нет никакой припрятанной, — клялся Верье.

— Сейчас увидим.

Делаборд пошарил опытной рукой в ящиках, и вытащил отпитую на половину бутылку абсента.

— Вот она, — сказал он.

Наборщик покачал головой, как лошадь и, подняв дрожащую руку, сказал:

— Как же это, вот уже не могу понять, откуда она взялась. Хоть убейте, а я ее сюда не приносил.

— Так кто же ее принес?

— Почем я знаю, кто-нибудь подшутить хотел.

Делаборд вспыхнул от гнева, но гнев этот прошел прежде, чем он успел сказать слово, и он с глубокой нежностью и грустью проговорил:

— Несчастный старик.

И он поторопился уйти отсюда, совершенно забывая похвастать тонкими наборными приспособлениями и еще раз выругать ненавистную ему линотипную машинку.

— Ну вот, скажите мне, — сказал он, провожая агитатора. — Что может дать ваш социализм этому несчастному алкоголику?

— Алкоголизм создали капиталисты, социализм его уничтожит, — ответил Франсуа.