В Жентильи Ружмон застал беспорядочную толпу народа. Нового ничего не произошло, а потому и фантастических толков было немного. Несколько раз проносился слух, будто погребенные обвалом отвечают на сигналы. И каждый раз люди беспорядочно срывались с места и бежали к раскопкам и по всему предместью поднимался какой-то смутный, жуткий гул. Потом, когда слух оказывался ложным, все снова затихало, и толпа как бы застывала. Сейчас толпа эта состояла преимущественно из мальчишек, женщин и бродяг, так как рабочие были еще на заводах и фабриках.

Временами какой-нибудь случайный жест или возглас вдруг снова собирал то и дело расходившуюся толпу. В неопределенном ожидании люди бродили по предместью, кто — взбирался на земляные кучи, или пристраивался на какой-нибудь стене, тут и там собирались небольшие группы вокруг какого-нибудь любителя сенсационных новостей.

Новопришедшим показывали жену колодезного мастера Прежело. Она сидела со своими двумя маленькими детьми, вся с'ежившись на какой-то балке, у которой расположились полицейские; худая, с жиденькими волосами, с длинным лицом цвета корицы, с усталыми глазами и ртом, она сидела, не сводя глаз с места катастрофы, смотрела тупо и терпеливо. Временами в ней вдруг пробуждалась искра надежды, и она вся невольно тянулась к спасающим ее мужа; потом ее схватывал припадок отчаяния, и она снова падала на балку, на лице ее выступали слезы, похожие на капли пота. Вот уже двадцать четыре часа, как она не мылась и не причесывалась, и каждый раз, как она вытирала лицо, грязь размазывалась по ее щекам, руки ее были в черноземе, волосы растрепались и висели жалкими прядями.

Ее малюткам было тоскливо и скучно, они бродили вокруг матери, как молодые щенята, у них уже пропала охота играть камешками, цветами и глиной, они с нетерпением ожидали хлеба, колбасы и подкрашенной вином воды, которые им приносили по очереди дядя Исидор и тетка Викторина.

Исидор Пурайль появлялся временами на месте катастрофы. Он находился в каком-то состоянии торжествующего негодования и, когда не был занят критикой производившихся раскопок, подкреплялся в кабачке. Со вчерашнего дня он успел изучить все подобные учреждения на расстоянии двух километров в диаметре. В кабачке "Друзей Канталя" давали дешевле красное с привкусом коры, в "Соленом клюве" давали серенькое с привкусом сливок, вкусненькое белое подавалось у "Дяди Камуффля". Темно-красное вино в "Трех товарищах" давало большой осадок, но было крепко и веселило душу. Шабли, подаваемое в "Заводском", отдавало кремнем…

Пурайль ругал правительство, буржуев, предателей, войска и "итало-немцев". Он морщил свое, похожее на мельничный жернов лицо с расплывчатыми, как топленое масло, глазами, рычал, расставив свои косолапые ноги, и бил себя в грудь и по животу, стараясь возможно убедительнее изложить свои взгляды на жизнь, на человека вообще, на труд, на судебные учреждения, на счастье, на обвалы и на происходящие раскопки. И по мере того, как он это рычал, все это становилось ему безразличнее по существу… Он просто наслаждался собственным голосом и жестами. И капелька искреннего горя тонула в этом самодовольстве.

По временам около полицейских появлялась высокая женщина в черной порыжевшей шали, с выцветшими вишнями и куриным пером на шляпе.

Она протягивала, точно грея, свои руки к раскопкам. Это была тетка Шикоре, жена Александра Пугара, колодезного мастера, одного из погребенных обвалом.

При взгляде на нее почему-то невольно думалось о старом сыре: ее ноздри были в табаке, потому что она скорее отказалась бы от хлеба, чем от нюхательного табаку; все, что в ней было чувственного, выливалось в эту страсть, и, когда она не имела возможность удовлетворить ее, жизнь для нее теряла всякий смысл, она ходила понурая и несчастная. Но маленькая щепотка табаку снова примиряла ее с ее жалкой серой жизнью, и с удвоенной энергией она принималась измерять расстояние между мостом Толбиак и Бютт-Кайль, продавая пакеты цикория и воображая, что таким образом зарабатывает себе средства к существованию.

Попутно она подбирала себе какую-нибудь корку хлеба, картофелину, корку сыра, изображала сиделку при беременной женщине, няньчила чужих детей, и исполняла поручения и даже писала письма для людей еще менее грамотных, чем она сама. Благодаря своей чрезвычайной медлительности, она могла пользоваться именно таким, только случайным заработком. Но зато и никто не мог пользоваться такой малой дозой пищи. На два су хлеба она могла жить день, весь остальной заработок поглощал табак. За чашку кофе она готова была итти на всякое унижение. Временами Александр угощал ее стаканом вина у виноторговца или дарил ей двадцать су. Но это случалось редко, он довольствовался оплатой квартиры и не брал у жены ее заработка. Обедал он вне дома и ночевал дома через три дня в четвертый.

Все же она любила, его, правда без увлечения, просто считая его хорошим человеком. Теперь же, когда он лежал там, погребенный обвалом, ей было искренно жаль его. Она приходила сюда несколько раз в день из чувства долга, ее притягивал и ужас положения, но сама она точно не знала, жаль ей будет, если он умрет, или нет. У нее было смутное чувство какого-то торжества.

Потому что, хотя она его и не ревновала, все же там, где-то в глубине души ее, теплилось недоброе чувство обиды. Этот здоровый молодец мог бы по крайней мере содержать ее, если не хотел дарить ей свои ласки.

Она от него самого знала, что он не жалел денег на толстых женщин с округлыми формами. И, ведь, ей надо было так немного, всего несколько су, не больше. Правда, она слабая, медлительная, у нее нет темперамента и почти нет крови, но все же от природы она была чувствительна. Сколько она видела женщин, еще менее красивых, чем она, за которыми все же ухаживали мужья и любовники. Разве не было случаев, когда бродяги насиловали восьмидесятилетних старух? Что стоило Александру, молодому, здоровому самцу… как-нибудь в одно из воскресений?… Но нет, никогда, никогда.

Тетка Шикоре отлично понимала, что можно быть непостоянным, любить мясистых женщин, и умела быть снисходительной и была бы совершенно счастлива, если бы он давал ей двенадцать су в день и время от времени ее тискал, давал ей встряску. Вот почему ей казалось уже не так несправедливым то, что он сейчас погребен под землей.

У третьего из пострадавших не было ни жены, ни семьи. Звали его Жан-Батист Мориско. Никто не бродил ради него около этого обвала, и не видно было хотя бы случайной любовницы его, потому что он только что выгнал последнюю, предварительно избив ей физиономию, сломав два зуба и ударив кулаком в живот. Он был драчлив и скуп. Он никогда никого не угощал, но и не пил на чужой счет. Пил в одиночку, у себя на чердаке, самое дешевое, скверное вино, хоть и понимал толк в хорошем вине и при том напивался только наполовину. Питался черствым хлебом, попорченными фруктами, мог спокойно переносить и холод, и непогоду. Желудок его, как и вся его машина, работал безупречно, переваривая решительно все, как любая гиена. С таким сложением, как у него, он мог бы прожить сто лет.

Ружмон подходил то к одной, то к другой группе людей. У него уже выработался известный нюх и он отлично разбирался, как в толпе в ее целом, так и в составных частях. Он только лишний раз убедился в том, что мальчишки действуют согласнее взрослых и констатировал тот факт, что женщины, прибавляя от себя к рассказу о происшедшем, ловко обрабатывают его своими быстрыми языками, распространяя, таким образом, легенду, достойную передачу потомству.

На минуту он заинтересовался работающими над раскопками. Они работали вяло. Разжигавшая их накануне надежда спасти людей погасла. Они знали уже, что отроют только трупы. Полиция лениво сдерживала толпу.

— Пока тут делать нечего, — решил Франсуа, — надо подождать, пока подойдут рабочие с фабрик и заводов.

Проходя мимо полицейских, он наткнулся на Исидора Пурайля. Землекоп испустил радостный крик своим хриплым голосом, восторженно глядя на него своими посоловелыми от вина глазами.

— Разве это не возмутительно? Вот уже тридцать часов, как они там копаются, а те несчастные должны терпеливо ждать… потому что они ждут, даю руку на отсечение, что ждут. Я так и вижу своего двоюродного, вижу камни, что душат его, он задыхается, и не умирает. А это называется образованные люди. Хороши образованные! Ничего сделать не могут… Если эти несчастные подохнут, министерство будет виновато. Вы нас должны вести в Конфедерацию. Здорово будем работать, за это я ручаюсь.

Он дергал за рукав агитатора, который его снисходительно слушал. Пурайль мог быть полезен, он мог послужить связующим звеном, образовать революционную ячейку, которая сыграет свою роль в манифестации. Ружмон желал какой-нибудь манифестации, которая выдвинула бы его, как агитатора, прославила бы его имя и утвердила бы его авторитет. Он еще не был пресыщен ничем подобным, и поэтому такие мысли вызывали на его лице счастливую улыбку. Возможно, что он никогда не пресытится этим, он слишком любит переживание того, когда брошенная в толпу искра разгорается в целый пожар восстания.

— Вы совершенно правы: если бы там под землей лежали буржуи, нашли бы средства откопать поскорее…

— Долой капитал! — завопил Пурайль.

Этот крик радостно подхватила толпа молодых, игравших тут же в орлянку, хулиганов. Они толпились, как вороны вокруг дохлого крота. Их крики долетели до жены Прежело, она подняла свое землистое лицо, а тетка Шикоре рассыпала щепотку табаку.

— Рано, — шепнул Исидору на ухо революционер, — надо подождать, когда подойдут рабочие.

Но шесть часов уже било, и вдали начали показываться небольшие, похожие на маленьких насекомых, силуэты, — это шли рабочие с больших фабрик и заводов Монружа, со складов Жентильи и других мастерских этого предместья. Одними из первых пришли рабочие Делаборда. Они подходили целыми группами, наборщики, линотиписты, переплетчики, брошюровщики и брошюровщицы.

— А вот и красивая борода, — крикнул женский голос.

Ах, большая борода, —
Вшей и вошек ты полна!..

Жоржетта Мельер бежала впереди этой группы. Она подбежала к Франсуа, еще немного бледная после работы, с глазами, подернутыми усталостью, что придавало ей особое очарование. Она расхохоталась ему прямо с лицо и крикнула:

— Послушайте, вы верно пришли сюда кашу заваривать, глотку драть?

Длинная Евлалия с горящими глазами, выделывала па какого-то нового танца. Гигант Альфред поддерживал Верье, юный Боссанж робко старался итти поближе к Франсуа. Варней, как был в блузе, шел, показывая свои большие зубы, и грозно улыбался, Берген с самой серьезной миной старался выстроить маленький отряд, брошюровщицы весело выступали, каждую минуту готовые обратить все в шутку.

— Тише, — завопил Исидор, обращаясь к Жоржетте и Евлалии. — Кто смеется, тот дикое животное. Здесь вдова и сироты.

Он с силой ударил себя в грудь.

Он сделал самое мрачное лицо, но Жоржетта его не испугалась. Не прошло и минуты, как она уже над ним издевалась, смеялась над тем, что у него ноги котесом, что он так орет и подвыпил. Если бы она не чувствовала в своих словах правды, она давно бы предложила ему сыграть в пятнашки. Потому что лишенная всякого уважения к живым, будь то министры, доктора или гадалки, она искренно чтила мертвых. Похороны, священник с дарами, похоронный звон — все это наполняло страхом и странным волнением ее легкомысленную и чувствительную душу. В день поминовения умерших она не могла уйти с кладбища, разорялась на надгробные цветы, десять раз наполняла лейку, чтобы полить их. Она носилась, точно опьяненная своим мистическим экстазом.

— Вы правы, я забыла, только мертвых и стоит чтить.

Она приняла набожный вид, который сделал ее еще более привлекательной. А красавица тоже невольно притихла, хотя ей и на мертвых, и на живых было одинаково наплевать. Она любила только все шумное и суетливое, любила развлекаться, как кобыла, потеть в битком набитом театре или кафе-концерте и кататься на каруселях.

Наступил час, когда Викторина Пурайль принесла ужин своей двоюродной сестре и маленьким племянникам. Она была похожа на кенгуру со своим лицом, усеянным волосатыми бородавками и с глазами шоколадно-молочного цвета. Одета она была в бумазею и ситец, в старомодном гофрированном чепчике. Волосы ее были так гладко зализаны, что казались металлической пластинкой. В одной руке она держала бутыль, в другой котелок, в котором дымилась картошка. За ней шла ее дочь Фифина, она несла корзинку с хлебом, тарелками, ножами и стаканами.

Фифина вся как-то гнулась влево, лопатки на спине ее торчали, волосы ее были жидки, цвета пакли. Взгляд ее говорил о смелости, предусмотрительности и малокровии, подбородок напоминал носок широкого башмака, у нее не было ресниц и она шла сгорбившись, как старый винодел.

Исидор заржал от восторга. Она была его собственным, его любимым ребенком. Прижитого Викторией до свадьбы сына он не ненавидел, но один вид его поднимал в нем злобу и застарелую ревность.

— Фифина, браво Фифина, — кричал он со слезами восторга и нежности на глазах. Он оглядывал молодежь, как бы приглашая ее полюбоваться заботливостью и добрым сердцем этой бедной девочки.

— Несет им пожевать, свое дело бросила и несет, это-ли не доброе сердце!

Он увидал своего пасынка Эмилия, который подходил вместе с Арманом Бессанжем и Густавом Мельером, братом Жоржетты. Эмиль был худ, как загнанная кляча, кожа на лице его была натянута и оттого казалась полированной. Поражали губы, похожие на гнилые луковицы, нос у него был лиловый, и он все время сопел. Благодаря куриной груди, ему только что удалось избавиться от воинской повинности. Это был какой-то ублюдок. Несмотря на эту внешность сына, образ отца его в ревнивом мозгу Исидора рисовался неотразимо прекрасным и великолепным. Он представлял себе его тем красавцем, которые дают жизнь только прелестным, златокудрым сиротам или незаконнорожденным. Потому в пьяном виде он с гордостью и бешенством кричал:

— Мой сын — сын графа!

Он подошел к Эмилю и сказал ему:

— И не стыдно тебе, лодырь, дрянь этакая. Что бы матери и сестре помочь?

Хотя время пощечин уже прошло, Эмиль все еще боялся Пурайля. Это был страх чисто животный. На людях, однако, он храбрился:

— У каждого свое дело, — проговорил он упавшим голосом. — Да они уже и принесли все, что нужно. Распаковывают товар.

По мере того как он говорил, он набирался смелости, однако же все-таки прятался за Бессанжа и Мельера.

— Ну, балда ты этакая, заткни фонтан, — проворчал Пурайль и, отвернувшись от сына, во все глаза стал глядеть на жену и дочь, которые распаковывали принесенную провизию. И все окружающие тоже невольно посмотрели туда же. Они смотрели на то, как ужинают вдова и сиротки, также, как смотрят на кормление зверей в цирке. Фифина разостлала толстую полотняную скатерть и расставила приборы. Викторина методически поставила бутылку, хлеб и котелок с ужином. Один из малюток не мог дождаться, пока ему дадут, и сам набросился на хлеб. Смех пробежал по толпе, как ветер по листве деревьев. Вдова положила на тарелки детям, отодвинула свою, довольствуясь коркой хлеба. Это сразу вызвало к ней симпатию толпы. Кумушки ее хвалили, мужчины сочувственно кивали головами.

— Славная бабенка!

Этот успех до слез расстрогал Исидора, он восторгался уже кузиной и бормотал:

— У этой женщины есть понятия…

Тетка Шикоре посмотрела на дымящуюся кастрюльку, у нее сделалось грустное подобострастное лицо, и кое-кто из хорошо знавших ее женщин, шептали друг другу:

— Видно, сегодня ела еще меньше обыкновенного.

Жена Прежело подумала то же. Она перестала жевать свою корку, положила на свою тарелку картошку и протянула ее подруге жизни долговязого Александра.

— В таком горе все братья, — прошептала она.

Громкое "ура" прорезало пространство, поднялся общий восторженный гвалт. Дамы чувствительно мяукали, девчонки залезали на крышу старого фургона, махали платками и пучками травы.

"Вот это момент, толпа готова", — подумал Ружмон.

Он вспомнил прекрасную свою работу в Ионнском департаменте. Вдруг в толпе что-то загудело. Гул шел от того места, где стояли у работ полицейские. От них он понесся по всем направлениям и, наконец, охватил не только всю толпу, но и подходивших, еще чуть заметных групп людей.

— Сейчас будут вытаскивать!

Сначала эта фраза долетела голая, потом стала приукрашиваться; под землей слышались стоны, долговязый Александр сошел с ума и поет под землей. И каждое такое добавление вызывало новое частичное волнение. Под конец вся толпа пришла в движение и устремилась к месту раскопок. Началась давка, женщины визжали, дети плакали и пищали, а растерявшиеся полицейские, стараясь оттеснить толпу, напирали на передние ряды.

Между тем работающие, чувствуя, что приближаются к цели, все осторожнее действовали лопатами. И в самом деле, один из них нашел фуражку, затем показались две, обутые в большие грубой желтой кожи сапоги, ноги. Теперь с каждым взмахом лопаты, все больше и больше обнаруживалась фигура Фелисьена Прежело.

Ран на его теле не было; он, как живой, стоял в своем рыжем костюме и широких штанах; гладко выбритое лицо его было чуть замазано глиной. В ту же минуту, как солдаты подняли его, толпа замерла в глубоком молчании, все стояли с открытыми ртами, не спуская глаз с места катастрофы. Но понемногу толпа опять загудела, далеко стоявшие и ничего не видевшие рисовали себе самые ужасные картины. Вдруг какой-то нечеловеческий крик, крик раненой волчицы, прорезал воздух. То кричала вдова Прежело. Она закатывала глаза и впивалась пальцами в свои жиденькие волосы, тщетно стараясь вырваться из рук державших ее полицейских. Перед ее глазами медленно выростала фигура мужа.

— Убили! Они убили! — кричала она и рвала на себе волосы.

Охваченный каким-то бредовым состоянием, Пурайль побежал к яме. Он махал фуражкой и орал:

— Долой мерзавцев, долой убийц! Содрать с них шкуру, шкуру их дайте нам!

Топла дрогнула. Подобно бурному порыву ветра по верхушкам деревьев, пронеслось это возбуждение, шелестя этими людскими сердцами, как ветер листвой. И сначала в одиночку, потом в униссон. все начали кричать:

— Долой мерзавцев, долой негодяев!

Никто уже не заикался о возможных случайностях и предательских свойствах земли. Все сводилось к преступникам-капиталистам и рабочим — их жертвам. Крик ширился, разносился до самых фабрик Монружа. Кричали, останавливаясь, прохожие, кричали изо всех зданий. И вдруг этот коик стал быстро замирать, покрытый другим, глухим, похожим на громкий шопот, гулом: это пронесся слух, что нашли долговязого Александра. Этот тпуп имел совсем другой вид. У него были разбиты обе челюсти и рассечен висок, левая рука его была похожа на изрубленное мясо. Он весь был в крови, один глаз был широко открыт, другой выбит, борода полна была сгустков запекшейся крови. На него страшно было смотреть. Тетка Шикоре выхватила из кармана рыжий платок и закрыла свое лицо. Теперь она была героиней момента и, как вдова, — эмблемой катастрофы.

Женщины рыдали, мужчины жалели. Одна из пролетарок сорвала с себя траурный вуаль и махала им в знак сочувствия, как флагом. В это время тела Прежело и Александра укладывали на носилки. Так как жены их об'явились, оставалось отнести их по домам.

О желании получить останки Жан-Батиста Мориско не заявил никто. Адреса его не знал никто. Один из заведующих складами сказал, что, насколько ему известно, Мориско жил где-то около парка Монсури. но улицы назвать не мог, другой его приятель сообщил, что Мориско только что переехал на другую квартиру, но куда — он не знает. Так как никаких документов с указанием адреса на пострадавшем не нашли, полиции ничего не оставалось, как отправить его в морг.

Однако, прежде чем комиссар успел сделать это распоряжение, его намерение почуяла толпа, и она снова заволновалась и занегодовала. Но негодование это было разрозненное, оно тонуло в женских криках и мальчишеских возгласах. Однако, головы были уже разгорячены, и по толпе пробегала, как огонь, сладострастная дрожь, сладострастная жажда беспорядка охватывала ее.

Ружмон прекрасно почувствовал это состояние толпы. Он так же боялся упустить момент устроить возмушение, как торговец боится упустить выгодную сделку. Удерживаться дольше он не мог. это было сильнее его. И точно помимо его воли, гопос его пронесся громко, сильно, властно, сковывая воедино все эти воли, все внимание толпы.

— Неужели вы допустите унести в морг, на позорную выставку, тело этого несчастного брата вашего, павшего жертвой капиталистического эгоизма, капиталистической алчности? Неужели не достаточно той ужасной, длительной. худшей, чем смерть, пытки, которую претерпел он там, заживо погребенный? Неужели же вы отдадите тело его полицейским чиновникам на потеху? Неужели после всех перенесенных им в жизни страданий, вы ему, мертвому, не отдадите достойных его мученической жизни почестей?!. Товарищеский долг требует от вас устроить достойные похороны этой жертве капитала!

Так говорил Франсуа, и мимика его, ударения на словах придавали особо сильное значение его речи. Все были снова охвачены лихорадочным под'емом, все тянулись к нему. И по мере того как к нему обращались все эти лица, выковывалась одна общая воля, один общий гнев, в толпе рождалась одна душа.

Даже для тех, кто хорошо знал Жана-Батиста Мориско, знал его грубость и скупость, он вдруг стал прекраснейшим человеком и несчастной жертвой эксплоататоров. И в эту минуту этих жителей предместий, привыкших чтить мертвых, гораздо больше возмущала мысль, что их мертвого товарища выставят в морг, чем мысль о страданиях, которые испытывают их живые товарищи.

По взглядам, по выражению неподвижных лиц Ружмон почувствовал, что толпа в его власти. Он продлил бы этот прекрасный момент сладострастного сознания, но обстоятельства требовали действия, труп Мориско каждую минуту могли отправить в морг. И потому он должен был закончить речь.

— Нет, — воскликнул он, — вы не допустите, чтобы труп товарища, разделявшего вашу тяжелую жизнь и непосильный труд, был отдан на поругание. Вы не дадите буржуазным властям издеваться над мертвым товарищем. Довольно издевались они над ним при жизни, сосали пот и кровь его. За мной, идемте требовать останки Жана-Батиста Мориско и устроим достойные его страданий похороны.

И он жестом охотника, спускающего свору гончих, двинул толпу. Все понеслось. Пурайль рычал, Альфред-Великан, весь красный, потрясал кулаками, как колодками. Эмиль, Арман Боссанж, Густав Мельер схватились под руки. Верье, опираясь на руку наборщика в черной блузе, Викторина, размахивая корзиной, девять каменщиков, с белыми от известки лицами, землекопы, трубочисты, механики, совсем одуревшие мальчишки, мяукающие бабы, проститутки, портнихи, брошюровщицы, среди которых выделялась ростом, наэлектризованная общим энтузиазмом, Евлалия. Все это на секунду замерло, как поднявшаяся волна, затем покатилось. Все смешалось: блузы, жакеты, белые, красные, зеленые, синие, оранжевые, лиловые платья, гладкие, всклокоченные, красиво причесанные головы, белокурые, черные, каштановые, серые, как пакля, рыжие, золотистые волосы. Лица у всех были безумны и безличны — это было уже одно лицо, один голос толпы.

Сначала полиция попыталась дать отпор. Небольшая цепь полицейских с лицами бульдогов выстроилась полукругом, защищая самый доступный проход. Остальные рассыпались по неровной местности, среди груд земли, огороженных проволокой ям, досок. Комиссар спокойно громким голосом отдавал распоряжения агентам. Ему хотелось избегнуть свалки. При первом натиске толпы он, вместо того, чтобы оставить своих агентов на своих позициях, счел нужным сгруппировать их около ямы и эта тактика погубила его. Авангард толпы зарычал и двинулся вперед. Все плотины были моментально прорваны. Сдавленные на узком пространстве, где нельзя было повернуться, полицейские были втянуты в толпу, где тотчас же ловким маневром их раз'единили. Комиссар остался один, он вскочил на какую-то кучу, его растрепанные усы развевались по ветру и он кричал:

— Да чего вы, наконец, хотите?

— Мы требуем, чтобы тело Жана-Батиста Мориско не было отправлено в морг! — ответил звучный голос Ружмона.

— Мы требуем тело… тело… требуем тело… подхватили тысячи голосов.

Полицейских агентов уже не было видно, толпа справилась с ними. Окруженный со всех сторон комиссар беспомощно махал руками:

— Да никто вам в этом не отказывает, — прохрипел он… — Заявите, кто требует.

— Я требую, — гаркнул Пурайль.

И он вне себя от гордости подошел к носилкам, на которых лежало тело Мориско. За ним подошли два землекопа и два каменщика, по его знаку они подняли носилки. Вождь вскочил на ту самую кучу, на которой только что стоял комиссар, и, как гром победы, полилась его новая речь.

— Товарищи, — сказал он, — сейчас вы совершили великое дело: вы на деле доказали, что умеете быть единодушны, умеете быть великодушны и тем самым доказали, что близко время, когда народ сумеет отстоять свое достоинство, свои права, сумеет отстоять своих товарищей, как мертвых, так и живых. Если остальные ваши товарищи на своих фабриках, заводах, складах, в угольных копях последуют вашему прекрасному примеру, — тирании капиталистов, которая держится только вашей доверчивостью, вашей терпеливостью, будет скоро положен конец. Товарищи, я считаю себя в праве, устами всей угнетенной Франции сказать вам: велика ваша заслуга перед пролетариатом.

Все жадно и восторженно упивались его словами.