Тускло мигал красный огонек лампы в предрассветной туманной тиши. Всю ночь преследовал Деланда образ Ружмона; его голос непрерывно звучал в ушах; Деланда терзало чувство пережитого унижения и мучительной зависти. Измученный усталостью, бросился он на постель, но тщетно пытался уснуть: бешенство заставляло его снова вскакивать и метаться по комнате. Прошлое, будущее ничего больше для него не существовало, существовал только этот ненавистный соперник, существование которого, однако, делало ему ненавистным весь мир. И все его усилия побороть себя, свои чувства только усиливали их, успокоить его могла бы только смерть противника.

В неистовство приводил его не самый факт поражения на собрании, но великодушное вмешательство Ружмона. Он все время видел перед собою Ружмона, укрощающего толпу и оказывающего ему свое великодушное покровительство, и все это и приводило его в бешенство. Он в тысячу раз предпочел бы быть избитым. Невыносима была и мысль, что он, этот ненавистный противник, спас от давки его сестру.

— Митинговая вошь! Синдикалистская мерзость… раздавил бы, как скверное насекомое…

Ласточка пролетела, чуть задев оконное стекло. Марсель открыл окно и глубоко вдохнул свежий утренний воздух. Это несколько успокоило его, и он почувствовал, что сможет уснуть.

И он, в самом деле, уснул тяжелым бредовым сном. Но в обычный час он предстал перед Христиной с лицом, белым, как известка. Стол был уже накрыт и имел нарядный приветливый вид. Механик любил этот хорошо приготовленный и хорошо поданный Христиной утренний завтрак.

Это был самый спокойный момент его рабочего дня, единственный раз, что он ел спокойно; среди работы он только наскоро закусив, наспех что-нибудь проглатывал. И эти свои утренние завтраки он нарочно растягивал, медленно ел горячий хлеб, намазанный свежим маслом, и запивал его кипящим кофе. Христина знала это и следила за тем, чтобы все было так, как любит брат. От времени до времени Марсель говорил:

— Недаром человек ставит хлеб выше всего. Когда он хорошо выпечен — нет ничего вкуснее…

— Если он при этом намазан маслом и к нему подан кофе, — смеясь, добавляла Христина.

Она сама, любила эти утренние завтраки больше, чем обед и ужин с их мясными блюдами. Но в это утро ее огорчало то, что брат почти не ест. Ей были знакомы его припадки ненависти и бешенства. И, конечно, то, что произошло вчера вечером, не могло даром пройти. Сама от природы очень вспыльчивая, она не могла не облегчить себе душу так или иначе сейчас же. Он же, напротив, мог ходить неделю со злобой на сердце, весь какой-то потускневший.

— Ты не спал? — сказала она. — Я знала, что ты не можешь уснуть, и ты, и ты сам отлично это знал. Почему же ты не принял хлорала, как я тебя просила? Ведь, ты мне обещал это сделать?

— Я ненавижу всякие лекарства, — проворчал он.

— Конечно, они противны, но что же делать, раз без них не обойтись? Если бы ты принял порошок хлорала, ты бы выспался. Бессонница тоже яд.

— Ну и что же я от этого выиграл бы? Мучился бы еще больше сейчас и в мастерской? Лучше было претерпеть эту муку у себя в комнате, наедине с самим собою.

— Ах, нет, это гораздо хуже. Прежде всего днем всё представляется не в таких мрачных красках, как ночью. К тому же работа тебя отвлекала бы. Стоя у машины, ты способен все забыть.

Он посмотрел на нее и ничего не сказал.

— Характера моего не переделаешь, — проговорил он, помолчав. — Я создан для того, чтобы терзать самого себя… Другие самоуслаждаются, а я вот самоистязаюсь — такое уж я мрачное животное. На здоровье моем это, впрочем, не отзывается.

— Веселым ты, конечно, не будешь никогда, — сказала она и положила свою нежную ручку на его жесткую руку, — но ты мог бы над собой поработать. Стоит тебе стать немного фаталистом. С неизбежным легче мириться, и легче становится жить. Не надо было тебе пытаться вступать в открытую словесную борьбу с Ружмоном.

— Потому что я должен был быть уверен в том, что он меня побьет? — с горечью спросил он.

— Потому что ты должен был быть уверен в том, что ты попадешь в неприятное положение…

— Скверного оратора, — задыхаясь от оскорбленного самолюбия, выкрикнул он.

— Ты прекрасный оратор, но не для толпы, которую ты презираешь. Толпа это прекрасно чувствует. Точно ты не знаешь, что в Париже люди нашего толка на подобном собрании могут иметь успех лишь при условии специального подбора публики.

— Тем более необходимо вести организованную борьбу.

— Выступать на подобных организованных собраниях значит не организовывать борьбу, а, напротив, ее дезорганизовывать. Дело всегда будет кончаться так, как оно кончилось вчера; может быть, и без подобной свалки, но, во всяком случае, безрезультатно для нас. Это пустая трата времени. Гораздо полезнее делать то, что ты делал все эти последние четыре года — вести мирную пропаганду и организовывать свою партию, вводя строгую партийную дисциплину.

Он слушал ее нахмурившись. На минуту затихшее чувство злобы и ненависти проснулось с новой силой. Перед ним ярко рисовалась не только картина вчерашнего собрания, но и всей победоносной пропаганды Ружмона.

— Мне для того, чтобы привлечь в партию одного лишнего человека, приходится тратить невероятные силы, он же, шутя, завербовывает в свою десятки.

— Что ж тут удивительного? Он попал в удачный момент, все обстоятельства и настроения сейчас точно созданы для его пропаганды. Ему достаточно появиться… тогда как ты… тебе приходится каждого человека переубеждать. Твоя работа гораздо значительнее и глубже… Твоя работа гораздо прекраснее, и потому и я бы на твоем месте вовсе не чувствовала себя побежденной… напротив, я бы сказала себе, что торжество противника должно обратиться со временем в мою пользу. Ведь, правда на нашей стороне, значит, рано или поздно…

— Нет, все-таки тяжело себя чувствовать побежденным.

— Победители мы. Мы делаем правое дело, и оно должно восторжествовать.

— В этом нельзя быть уверенным. Красные синдикаты растут и крепнут. Я не могу быть уверенным даже в том, что меня в один прекрасный день не выставят из мастерской.

— Ну и что же? Тогда откроешь свою. Тебе, собственно говоря, давно бы это следовало сделать. Тебе стоит руку протянуть… Ты мог бы быть счастливым и огражденным от подобных неприятных переживаний…

Он выпил глоток кофе и посмотрел на Христину. Он по-своему любил Христину, любил даже больше, чем самого себя. Он согласился бы и голодать, и холодать, лишь бы она имела всего больше, чем нужно, и не знала заботы о завтрашнем дне.

Мягкая улыбка осветила его мрачное лицо, потом он вдруг вздрогнул и, не владея собой, закричал:

— Слушай, Христина, если ты когда-нибудь полюбишь Ружмона… Лучше бы тебе не родиться тогда. Я этого не переживу.

Она подняла голову, лицо ее было очень серьезно, и горящие глаза ее подернулись дымкой.

— Он недурной человек, — сказала она. — Он искренно верит в то, что все несчастье людей — в существовании отдельных предпринимателей, фабрикантов и заводчиков. Но разве нельзя было бы переубедить его?

— Ты уже думаешь об этом? — закричал он.

— Да, мне это приходило в голову. Почему бы нет? Я повторяю: он совсем недурной человек. Это даже прекрасная горячая натура. Он именно потому всех так к себе и привлекает, ему верят, потому что он сам искренно и горячо верит в то, что говорит. И ты напрасно его ненавидишь, напрасно думаешь, что он тебе враг. Враги твои это те, которые лгут, лентяйничают, предательствуют… Он же нет, — и, кто знает, может быть он станет полезным человеком.

— Он отвратителен! — дико закричал Деланд. — Его красноречие это самое слабое из свойств нашей расы… Оно нас губит… Оно заменяет опыт теориями. Чем он искреннее, тем больше я его ненавижу!..

Она склонила свою золотистую голову, в которой зарождались мечты, неведомые ей ранее. Злоба и ненависть брата к Ружмону ей были неприятны.

— Вот видишь, — глухо проговорил он, — и ты тоже, и ты его слушала.

— Да, — тихо проговорила она, — я его слушала и готова была судить без снисхождения, но доброжелательно. Возмущающие меня доктрины его не мешают мне видеть в нем человека, достойного уважения. И затем, он здоровая натура.

Она подняла глаза на брата, туман, как бы застилавший глаза ее, рассеялся.

— Не скрою от тебя, что я нашла его вчерашний поступок великодушным и была ему за него искренно благодарна.

Он схватился за грудь так, что ногти его впились в материю жилета.

— Актерская игра и больше ничего! Вот уже не думал, чтобы такая разумная девушка, как ты, попалась на эту удочку!..

— Марсель! — воскликнула она, вся вспыхнув. И тотчас же, овладев собой, сказала:

— Ты же знаешь, что лгать тебе я не умею. То, что я тебе сказала, я должна была сказать тебе. А теперь, мой дорогой Марсель, дорогой мой брат, заменивший мне отца, брат, которого я люблю всем своим сердцем, как ты мог подумать, что я поддамся влиянию человека, тебе ненавистного? Или ты меня не знаешь?

Она встала, обвила его шею своими свежими руками и поцеловала его бледную щеку. Он прижался к ней с каким-то нежным ворчанием…

— Ах, моя маленькая Христина!

И радость осветила его усталое лицо, как освещает луч солнца увядшие, поникшие головки цветов.

— Я не из тех, которые способны изменить своим.

— Я знаю, — сказал он кротким голосом, — но я боюсь неожиданностей… боюсь, чтобы тебе не было больно.

— Нет, любовь не приходит так сразу… ей всегда сознательно дают развиться. Не беспокойся, мне страдать не придется…

Тон ее успокоил Марселя. Он поверил ей и, мечтая о тех сердечных муках, которые ожидают Ружмона, как отвергнутого любовника, он не только допил свой кофе, но и с'ел тартинку… Он снова весь подтянулся, готовый к новой борьбе. И вчерашнее поражение уже представлялось ему не в таком страшном свете; "это временно", — говорил он себе, — "коммунизм, все равно, будет подавлен".

— Ты мне помогла справиться с собою, — сказал он Христине. — Возможно, что подобные припадки со мною будут повторяться, но я постараюсь избегать поводов к ним.

Они вышли из дома вместе. Стояло свежее утро. Неутомимая природа украшала цветами и зеленью даже пустыри и одевала деревья листвой.

Два дня спустя Христина встретилась с Ружмоном у Гарригов. Когда он услышал шуршанье ее юбок, когда рядом с седой головой его тетки засветилось золото ее волос, сердце его всколыхнулось и замерло. Эти дни он переживал состояние животного, гонимого смертельной опасностью, состояние, всегда сопровождающее чувство большой настоящей любви. Всё это время он поджидал Христину за углом дома, на площадке лестницы, поджидал, незамеченный, лишь бы мгновение подышать одним с ней воздухом и, когда она исчезала, ему все еще казалось, что она невидимо присутствует. Попытка бороться с охватившим его чувством не привела ни к чему, напротив, это сопротивление еще больше разжигало его любовь.

Христина протянула ему руку.

— Вы поступили смело и великодушно, благодарю вас.

— И не смело, и не великодушно, просто я не мог поступить иначе, — ответил он дрожащим голосом.

— Вы могли бы остаться в стороне, — ответила она, улыбаясь. — Ваши товарищи были в большинстве, и всякий другой политический деятель просто умыл бы себе в этом деле руки. К тому же, другой побоялся бы лично за себя, потому что наши, конечно, обвиняли во всем происходившем именно вас.

— Мне это и в голову не приходило.

— А если бы пришло, — вмешалась Антуанетта, — ты бы вмешался с еще большим азартом. Знаем мы тебя.

— Я тоже думаю, — тихо проговорила Христина, — думаю, что м-сье Ружмон должен быть храбрым человеком.

— Безумно храбрым!..

— А маленького Антуана нет? — спросила Христина.

— Дядя повел его на праздник, фокусника смотреть.

Антуанетта вышла в кухню чистить морковь, потом слышно было, как она вышла из дома, вероятно отправившись в лавочку.

Франсуа сидел, опустив голову и полузакрыв глаза. Потом, словно очнувшись от каких-то дум, вскинул голову и посмотрел на Христину своим ясным взглядом.

— Я должен поговорить с вами, — тихо, почти шопотом начал он, — возможно, что разговор этот вам будет неприятен, но рано или поздно, я все равно сказал бы. Поэтому… уж лучше сегодня… Я хотел спросить вас: неужели брак между нами невозможен?

Она знала, о чем он будет говорить. Перед ней открылось море житейское.

— Да, — печально проговорила она, — невозможен.

Как ни был он готов к этому ответу, — слова ее больно ударили его по сердцу и он растерянно отер лоб платком.

— Почему? — спросил он. — Неужели я вам так противен? Или вы любите другого?

— Я никого не люблю, и вы мне совсем не противны.

— Значит, если бы обстоятельства сложились в мою пользу…

— Тут требуется только одно обстоятельство: чтобы вы не были революционером.

— А если бы я не был революционером, что бы вы мне ответили тогда?

— Не знаю, наверное, не знаю… думаю, что я попросила бы вас дать мне время на размышление…

— В самом деле? И это правда, вы не оттолкнули бы меня сразу? — весь всколыхнулся он.

И точно ярким лучом радости осветилось его сердечное горе.

— Значит, достаточно было бы мне перестать быть революционером для того, чтобы вы…

— А разве вы могли бы перестать быть революционером? — взволнованно перебила она его.

— Нет, этого… и только этого я бы не мог сделать даже ради вас.

— Ах, это хорошо… потому что, если бы вы были способны изменить своим убеждениям ради женщины, я бы вас презирала.

— Да, вы бы меня презирали, я это знаю… Ах, терять вас теперь еще мучительнее, — сказал он, и прибавил уже каким-то совсем пустым голосом:

— Но почему убеждения наши должны мешать нашему союзу? Разве не важнее в этом союзе согласие нашего глубочайшего существа, основ нашего внутреннего "я"?

— Не знаю. Если бы дело шло о разности каких-нибудь отживающих убеждений, как, например, вопросов религии, возможно, что мы еще могли бы жить вместе. Но, ведь, тут дело идет о движении общественном, с которым вы тесно связаны, и которое может, хотя бы временно, восторжествовать, и тогда ваши партизаны будут преследовать и гнать наших. И я, я сама, быть может, паду их жертвой. Представьте себе, что я не захочу оставить свою работу в мастерских, а меня выгонят "красные", как это уже не раз случалось с "желтыми"? Вы меня защищать не имели бы права, для этого вам пришлось бы отказаться от своих убеждений. Третьего дня вы имели основание вступиться за нас, потому что вашими было нарушено обещание, но, вообще же, гонение на "желтых" одна из статей вашего устава. Как же я могу жить с человеком, которому совесть запрещает вступаться за меня, защищать меня?

С минуту он молчал, озадаченный. Приведенный довод был неоспорим, да и оспаривать его он считал бы бесчестным.

— Но, ведь, вы бы оставили мастерские. В тот день, когда я решил бы основать семью, я взял бы на себя всё ее содержание.

— Это вы, конечно, могли бы сделать, но я-то на это не пошла бы. Разве вы не видите, что я сама мечтаю стать эксплоататоршей? Я считаю, что деньги — вещь очень хорошая, когда их умеют употреблять даже не на благотворительность просто, а на настоящее, хорошее дело. А вы можете себе представить, каково было бы ваше положение, если бы ваша жена, жена синдикалиста, открыла свою мастерскую, оказалась бы собственницей? Да вас самого считали бы эксплоататором.

Это было настолько убедительно, что он не пытался даже оспаривать ее. И за это молчание она еще больше стала уважать его. Она заговорила уже совсем ласково:

— Вы, конечно, понимаете, что, если бы я согласилась стать женой революционера, я бы от этих своих проектов наживы отказалась; но, ведь, это же было бы жертвой, которую вы вряд ли бы приняли.

— В этом я не уверен. Я считаю, что деньги — вещь настолько вредная, даже для того, кто их имеет, что мог бы только приветствовать, если бы любимая мною женщина согласилась отказаться от них. И думаю, что, согласившись на ее жертву, я избавил бы вас от многих тяжелых, полных всяких компромиссов, минут.

— В самом деле? Ну, так я на это смотрю иначе: я не боюсь никаких неприятностей, не боюсь борьбы, что же касается компромиссов, то их быть не должно, это — вещь совсем бесполезная.

— И все же, — вздохнул он, — мысль о том, что вы готовы были бы принести мне эту жертву, служит мне утешением. Кто знает, — прибавил Франсуа, — быть может вы бы сами стали революционеркой. В глубине души вы так же любите народ, как и я.

— Вы его плохо любите. Нет, к вашему лагерю я не пристану никогда. Не будем отдаваться напрасным мечтам. Надо примириться с действительностью, которая нас с вами разлучает. Против нее не пойдешь.

— Действительно то, что я люблю вас, и что это моя первая любовь. Так любить я не буду никогда, и мне очень тяжело будет жить без вас.

Она была тоже взволнована, она чувствовала, что он говорит не пустые слова. На лестнице послышались шаги Антуанетты. Христина протянула руку Ружмону и сказала:

— И мне тоже это очень больно…

— Если бы вы меня любили так, как я вас, вам все было бы легко; вы бы не побоялись никаких испытаний.

Он держал в руках ее атласную ручку, и вдруг жадно, почти с каким-то ужасом, припал к ней губами. Когда он опустил эту руку, ему казалось, что их разделил целый океан.