Франсуа вышел на набережную Сены. Окружающая нас обстановка имеет ту особенность, что она, как музыка, сливается с нашими переживаниями. И сейчас в душе Франсуа образ Христины придавал особое очарование и этой ночи, и плохо освещенной набережной, и даже баркам на реке. Франсуа был полон какой-то мучительной радости; любовь зарождалась в нем, как что-то торжественное и, в то же время, катастрофическое.

В глубине его существа просыпались, как и во всей приводе вокруг него в эту весеннюю ночь, творческие силы жизни.

Он ругал себя за властно охватившее его чувство, чувство, которое в жизнь его может внести только страдание. Все достоинства Христины могли оказаться опаснее недостатков других женщин: она не из кротких, и ни в чем не поступится, будет неумолимо твердо стоять за свои убеждения. Она будет ненавидеть дело, которому не сочувствует, его дело; она на порог к себе не пустит революционеров. Да и может ли она полюбить такого человека, как он? Ей чужды непосредственные, как ураган охватывающие, порывы страсти. Она способна отдаться только чувству, постепенно и почти сознательно ею же взрощенному; и это чувство будет глубокое, верное и даже горячее.

Ружмон чувствовал, что в смысле волевом она сильнее его. Он мог владеть толпой, но не отдельной сильной волевой натурой, каковой, несомненно, была Христина. Его бродячая натура инстинктивно избегала прочных привязанностей. Он любил толпу, любил коллективное действие и не выносил долгих бесед, с глазу на глаз, с женщиной в особенности: они его пугали своим неудержимым стремлением удаляться от толпы; стремление свить себе гнездо ему всегда было неприятно и противно. В своей личной семье, семье, в которой он вырос, он не знал женской ласки, не знал семейного уюта.

— Нет, я положительно создан для бродячей жизни, — убеждал он себя, шагая вдоль набережной. Семья… жить точно на острове среди моря житейского? Нет, этого счастья я никогда понять не мог.

Но нет, уже не раз, думая о Христине, он отлично его понимал.

Он вспомнил, как в один из вечеров он с восторгом думал, какое она может дать прекрасное потомство.

А сейчас дело обстоит еще хуже: он ревновал, его мучительно грызла ревность — ревность не к кому-либо, а ко всем и ко всему. Он с ужасом понял, что ради этой девушки можно забыть всё на свете и даже отказаться от своих идеалов освобождения человечества.

В конце концов он чувствовал себя несчастным, одиноким человеком, с тяжелым горем на сердце, горем, которому помочь не может никто.

— Поможет время, — прошептал он, — надо претерпеть.

Но когда кого-либо успокаивали подобные самоутешения? Ружмон сам чувствовал, что это пустые слова. Образ Христины властно и победоносно стирал и покорял всё, что поднималось против нее рассудком.

— Однако, сегодня вечером я же мог говорить то, что думаю, ее присутствие не смутило меня.

Как все люди, привыкшие заниматься психологией масс, он совершенно не умел разбираться в своих личных чувствах. Он так же редко рассматривал свою душу, как лицо свое в зеркале. Он знал, что там делается в общих чертах, в деталях же он не копался и потому совершенно не мог дать себе отчета в том, что с ним творится сейчас. Вся предварительная работа в душе его прошла для него незамеченной, и сейчас он был почти уверен в том, что любовь его к Христине только сегодня пробудилась в его спавшей до этого вечера душе.

Около моста Тольбиак его размышления были прерваны неожиданным появлением двух невзрачных фигур. Это были два молодца, имевшие довольно жалкий вид; они были худы; у одного слезились глаза, зубы у обоих гнилые, во всем облике было что-то жуткое; ясно было, что им одинаково безразлично убить человека или животное.

— Выкладывай свои богатства, — сказал глухим голосом Ружмону один из них, ростом повыше, — и никакого сопротивления, не то ножом пырну! — прибавил он.

Ружмон отскочил и размахнулся крепко сжатой в кулак дубиной. Сердце ёкнуло, но он не струсил, напротив, он почувствовал особый прилив храбрости, и это ему было приятно.

— Товарищи, — сказал он, — я знаю, что вам живется нелегко, но ночным грабежом ведь делу не поможешь. Это выдумка неуместная и довольно опасная. Считаю долгом предупредить вас, что голос у меня зычный, и дубинкой я владеть умею. Крикну — за два километра слышно будет, и со всего околотка полицейские сбегутся. Да чорт с вами, я вам зла не желаю, попробуем и так с вами столковаться.

Апаши слушали его, совершенно озадаченные его спокойным тоном.

— Мы поделим по-братски, — продолжал Ружмон, засунул руку в карман и вынул три пятифранковика и несколько мелких монет.

— Вот и все мое богатство, и, с нашей стороны, было бы форменным идиотством из-за этого рисковать: вам быть избитыми моей дубинкой, а мне получить удар вашего ножа

— Надо еще посмотреть, все ли это твое богатспво, — прохрипел один.

— Смотрите мне в глаза: у меня нет больше ничего кроме стальных часов, а за них вам дадут не больше трех франков… вот они.

Он говорил так искренно, что бандиты поверили:

— Ну, ладно, подавай, и можешь итти своей дорогой.

— Ну, уж это не по товарищески. Часы и мелочь вы должны мне оставить!

— Это почему?

— Да потому, что мне не хочется расстаться с вами так нехорошо. Я вам добровольно отдаю три пятифранковика, ладно, если же вы потребуете и часы, и мелочь, я буду считать вас негодяями и мерзавцами.

Наступила короткая и жуткая пауза. Апаши переглянулись.

— Ну, ладно, так и быть, — сказал уже с оттенком миролюбия апаш повыше, — ведь, тоже есть надо, оттого и берем… Ну, да таких, как ты, еще можно пощадить…

Ружмон бросил им пятифранковики и, пока они поднимали их, сказал:

— А, все-таки, эти ночные грабежи неважная штука. Вот вы сейчас отобрали у меня деньги, заработанные трудом. Если вам непременно надо воровать, обирайте буржуев. С них и взять можно больше и риску меньше…

Но бандиты уже удалились.

— Проказа капитализма, — проговорил Ружмон, глядя им вслед.

Еще минуту они занимали его мысли, потом образ Христины снова заслонил всё. Ружмон свернул в улицу Тольбиак и вышел на мостик над железнодорожными пулями и раз'ездами товарной станции Орлеанского вокзала. Перед ним открылась фантастическая картина. Среди рельсов ярко светились красные, желтые, зеленые сигнальные фонарики, то зажигаясь, то потухая. Сигнальная стеклянная будка высоко над путями, вся окутанная дрожащими убегающими куда-то вдаль проводами, казалась убежищем какого-то волшебника. Луна освещала хаотические груды мешков, деревянного дома, телефонной проволоки, рельсов, целые загоны вагонов. В этом ночном освещении чудилась картина грандиозного землетрясения. От времени до времени из темной глубины пространства выползало длинное яркоглазое чудовище и с громким равномерным храпом скользило по путям.

Ружмон с восторгом упивался этой картиной. Сила ума, гения, творчества человеческого восхищала его, восхищали упорство, с которым человек одолевает природу, и до глубины души возмутило то, что, благодаря алчности одних, глупости и трусости других, всё это дает человечеству больше горя и страдания, чем радости.

Вдруг он услышал знакомые голоса; за его спиной стояли Арман Боссанж и маленький Мельер. Они смотрели на него так, как смотрел когда-то любой простой солдат армии Бонапарта на своего великого полководца.

— Что вы тут делаете так поздно ночью? — спросил Ружмон. — В ваши годы самое важное хорошо выспаться.

— Не всегда, — сказал, краснея от смущения, Боссанж. — Разве не полезнее смотреть на всё это? — и он. указал на открывавшуюся перед глазами их панораму.

— Это верно, — ответил Ружмон. — Я много бродил и по юрам, и в диких лесах и все же скажу, что человек в своем творчестве не уступает природе. Такая картина, как эта, должна вдохновлять художника не менее, чем Рейнский водопад;

И, говоря это, он вздохнул сам. Слова его глубоко врезались в молодом мозгу Боссанжа.

— Не правда ли? не правда ли? — воскликнул он. — Во всем этом столько великого и печального.

— Хорошо сказано! — воскликнул Ружмон и положил руку на плечо Армана, который задрожал от гордости. — Величие и печаль — это великий смысл этой картины… Синтез всех усилий человечества, всего его творчества и какое-то смутное предчувствие того, что оно совершит еще! И печаль, печаль о том, как скудно вознаграждаются все эти усилия; сколько мучительного труда в нищенских условиях жизни, сколько здоровья, сил вложено во всё это. Тысячу раз и говорил, и думал я обо всем этом и никогда не могу ни думать, ни говорить без волнения и глубокого возмущения.

Он замолк. Он говорил об угнетении пролетариата, но образ этого страдающего пролетариата уже вырисовывался в мозгу его как-то смутно, его заслонял образ Христины.

И как-то неловко стало ему перед этими юношами, восторженно упивающимися его словами. Арман смотрел на него широко раскрытыми глазами, губы его дрожали, его охватило то страстное возбуждение, которое толкает человека к каким-то неопределенным, призрачным целям. Это самое возбуждение заставляло людей решаться на безумные, поразительные поступки, нам совершенно непонятные. Для Армана это был великий, решающий момент жизни его… Он не мог в себя прийти от сознания. Он стоял тут рядом с Ружмоном, который для него являлся воплощением обновления мира.

Такая экзальтация смущала Ружмона и, желая дать разговору более простой, повседневный оборот, он спросил:

— Ну, а как идут дела антимилитаристского клуба?

Юноша ответил не сразу, озадаченный этим неожиданным переходом от сказки к реальному. Потом пробормотал:

— Очень хорошо. У нас уже больше тридцати членов. Мы собираемся два раза в неделю.

— Я приду к вам как-нибудь. Ничто меня так не увлекает и не интересует, как движение молодости. Хотя наше поколение сейчас в самой силе, однако, ему суждено лишь многое наметить, вся же главная работа падет на вас. Вы, именно ваше поколение, или совсем разрушите армию, или создадите другую, нейтральную, которая никогда не пойдет против народа. Только тогда возможен будет тот великий переворот в жизни всего мира, к которому мы так стремимся.

— Но разве в десять лет синдикатам не удастся сбросить капиталистов?

— Если им удастся за этот срок добиться хотя бы восьмичасового рабочего дня, и это уже будет громадным шагом.

— В десять лет добиться только этого?! — вздохнул Боссанж.

Ружмон засмеялся добрым смехом.

— Делайте свое дело, юноши, сейте семя антимилитаризма и берегите свои силы для решительного удара, который будет нанесен тогда, когда армия откажется итти против народа.

— О, я постараюсь исполнить свой долг! — лихорадочно воскликнул юноша.

Ружмон снова положил ему руку на плечо и сказал:

— Действуйте без насилия, соблюдайте осторожность. Определенный отказ итти против своего брата рабочего, инертное отношение к делу, глухой саботаж должны довести до сознания, что слишком много требовать от солдата опасно.

Арману непосредственное и решительное действие было бы больше по душе, однако, авторитет и спокойная стоическая философия Ружмона умеряли его пыл.

— Это верно, — ответил он. — Нетерпение — вещь даже опасная.

— Однако, слишком терпеливым быть тоже не следует. Он остановился.

— До скорого свиданья, — проговорил Ружмон и протянул им руку.

И в то время, как он шел дальше, полный нежной мечты о Христине, образ которой в первый раз в жизни оттеснял на второй план революционные мечты, юноши шагали по темным улицам, полные какой-то мистической силы, которую, казалось им, они почерпнули у источника высшей силы, Франсуа Ружмона.