Франсуа Ружмон ушел, унося с собою свое страдание.

Он не мог оставаться на одном месте; он беспрерывно возвращался к той набережной, где он впервые почувствовал метаморфозу, которая в нем совершилась. В нем было два человека: один — страдающий и другой — ищущий исцеления, и этот второй представлялся Ружмону существом чуждым. Угрюмое отвращение наполняло его грудь. Жизнь расстилалась перед ним плоской, обнаженной. Он, в некотором роде, потерял свое "я". Даже его убеждения являлись чем-то жалким, будущее человечества казалось детской химерой, страдание пролетариев — беспокойством муравьев вокруг глыбы земли.

За этим периодом последовало новое возбуждение.

У него явился тот страх самого себя, которого до старости не знают оптимисты. Иногда он думал о том, чтобы снова увидеть Христину и еще раз защитить свое дело. В нем рождалось красноречие свежее, как весна. Но достаточно было ему, выходя из мастерской, увидеть молодую девушку подле Деланда, чтобы почувствовать тщету — бессилие слов.

Потом в нем зародилась новая надежда. Он не отказывался от Христины, он рассчитывал на игру случая, он давал себе время на то, чтобы ее покорить. И это, без сомнения, согласовалось с его подсознательным "я", или, скорее, само из него вытекало, так как он испытывал от этого большое облегчение.

Его убеждения снова ожили в нем; его жалость к рабочим поднималась в нем, но томная, в поэтическом нимбе. Он возобновил пропаганду. По правде говоря, она шла у него вяло.

Очень часто Ружмон встречал Жоржетту Мельер и большую Евлалию. Они бросали ему пустые слова, которым придавали остроту легкого зубоскальства, и смотрели ему в глаза со свойственным им лукавством. Его популярность их раздражала: смеяться над ним — стало их любимым занятием. Большая Евлалия с хохотом уверяла, что синдикалисты легковернее тех, кто поет аллилуйя. Ее прелестные глаза, ее алый рот возбуждали коммуниста. В ней, несмотря на ее худобу и слишком длинные ноги, была своеобразная прелесть. Это была смуглая цыганка с своевольным, капризным нервным настроением, насмешница и, вместе с тем, добрая девушка, искренняя в своих об'ятиях, симпатиях и антипатиях. В ней не было и тени порока или добродетели.

Ружмон ее занимал. Каждый раз, когда она его видела, в ней пробуждалось желание издеваться. Он ей не нравился, так как она по природе своей ненавидела всякое принуждение, всякую веру, всякий прозелитизм. Она не любила, когда о Делаборде говорили, как об эксплоататоре. Толстый, страдающий одышкой хозяин, казался ей "типом англичанина", тогда как мысль быть на службе у коллектива, управляемого рабочими, приводила ее в негодование.

Ее смущал искренний вид Франсуа. Всех ораторов она уподобляла адвокатам, а адвокат был для нее символом лжи и обмана. Это убеждение создалось в ней со времени процесса Бригода, убийцы маленькой Мели. Мели была боязлива, нежна, покорна, немножко глупа. У Бригода была голова забулдыги, глаза лживые и жестокие, он овладевал девушками, терроризируя их.

Мели его ненавидела; она благосклонно выслушивала Августа Берто, честного, порядочного и трезвого краснодеревца, зарабатывавшего по семи франков в день: Бригод затеял с Августом ссору, сшиб его с ног ударом головы в живот, выбил у него несколько зубов и чуть не выколол ему глаз. После этого он увел обезумевшую от страха Мели и взял ее силой во рву укреплений. Так как у нее были сбережения, то некоторое время он имел возможность жить "артистически", но, затем, он захотел заставить ее отдаться одному торговцу. Малютка убежала и спряталась у Берто, но через два дня Бригод ее поймал и распорол ей живот.

Большая Евлалия участвовала в этом процессе в качестве свидетельницы и слышала защиту великого Кармелига. Он рассказывал, что Мели была созданием непостоянным и разжигающим соперничество самцов. Бригод честный, сердечный рабочий, — из которого другая, верная любовница могла бы сделать все, что захотела бы, — увидел себя обманутым и потерял голову. Он нанес удар в минуту отчаяния; затем, им овладело горькое раскаяние, и он был бы готов отдать жизнь за то, чтобы воскресить свою жертву. Двенадцать идиотов растрогались этой речью и оправдали Бригода.

С этих пор Евлалия не выносила людей, умеющих красно говорить; по ее мнению депутаты, муниципальные советники и вожди синдикализма говорили о своих противниках и друзьях с такой же добросовестностью, с какою знаменитый Кармелин говорил о маленькой Мели и Жероме Бригоде. Франсуа сначала во всем этом не видел ничего, кроме кокетства; потом, поняв, что девушка в действительности только высказывает свое глубокое чувство, он рассердился.

Он всегда был чувствителен к мнению тех, кто презирал красноречие или ему не доверял. Но он страдал, когда сомневались в его искренности. Франсуа с такой мягкостью и серьезностью стал убеждать Евлалию, что между ними начала зарождаться какая-то близость. Она останавливала его на улице и как бы случайно оказывалась на пороге тех домов, куда он заходил.

У Жоржетты, издевательство которой было более скрытным, более неуловимым, выражавшимся в улыбках, жестах, позах, смех был низкий, мягкий; в ее пристальном взгляде светилась какая-то лукавая угроза, не то прелестная недоверчивость. Она была всегда вместе с Евлалией, в которой находила защиту, и, издеваясь над одними и теми же мужчинами, они взаимно предохраняли себя от собственной слабости.

Когда Евлалии пришло в голову нападать на Ружмона, Жоржетта радостно вмешалась в забаву. Иногда они его волновали. Кроме их молодости, их соблазнительности и чувственности, у них было и здоровье, и от них не пахло грязной одеждой, как от многих красивых девушек из на рода. Госпожа Мельер приучила свое детище к уходу за телом, любви к чулкам и к чистым рубашкам; большая Евлалия обожала воду холодную и горячую, и, гордясь своими красивыми зубами, чистила их с нежностью.

Эта чистоплотность соблазняла Ружмона, несмотря даже на рыночные духи, которыми обливалась Жоржетта, и резкий запах мускуса, которым душилась Евлалия. Но к духам девушек привыкают: Франсуа кончил тем, что начал находить прелесть в этих духах, в которых промышленность подражает аромату цветов и запаху животных. Он упрекал себя за свою слабость и давал себе обещание ее победить.

Он, вообще, не хотел приключений. В своей жизни пропагандиста, в которой ему так часто приходилось сталкиваться с женщинами, он выносил только идилии, удобные, без всяких последствий. Так как у него был голос, опьянявший страстных и трогавший нежных, то казалось, что его любовные похождения должны быть многочисленны. Защитой ему служили его классовый мистицизм и его гордость. Ему прешло после речи о справедливости или классовой борьбе переходить к двусмысленным разговорам. Он не любил также тех фамильярных жестов, которым Казановы обязаны своими циничными триумфами. Он, в случае необходимости. сумел бы положить границы насмешкам Евлалии и Жоржетты. Пока же они отвлекали его мысли от Христины: это была легкая песня цыганки, скользящая над рекой и холмами, а не та великая песня, которая возбуждает желание и тоску.

Обиталище Мельеров было своего рода центром, вокруг которого блистали Пуррайли, Дютильо, Перрего… В этой пустынной местности, где заборы не являлись никакой защитой от нападений, жители сообщались друг с другом, как кролики в кроличьем садке. Жоржетта и Евлалия свободно проникали в любое жилище. Франсуа видел их у палисадников, на порогах и даже у соседей, когда они отдавали визит.

Часто, когда работы было меньше обычного, они устраивали себе полдня отпуска, бродя по полудикому кварталу. Они ждали чудесного часа, который никогда не наступает. Они странствовали по Парижскому предместью, как моряки эпохи возрождения — по Атлантическому океану, по девственным озерам и рекам, они были полны тех случайных чувств, которыми природа наполняет людей, и, может быть, животных. Ветреные, легкомысленные, они шли навстречу всем ловушкам, самым даже низким, и могли забеременеть так же неожиданно, как зайчики на углу хлебного поля; сифилис и бленорея, удары кулака или ножа угрожали им на всем протяжении их пути. Они жили в царстве борьбы и страстей, где на каждом шагу приходилось рисковать. Но они нисколько не тревожились и не были несчастными; они обладали предусмотрительностью негров, забвение давалось им легко.

Несколько дней спустя, Франсуа проходил как-то по этой местности. Вокруг дымились заводы, кишел люд, пожираемый алкоголем, нищетой, паразитами. Ружмон извлекал из этого тему для своих размышлений. Грубые лица рабочих и женщин с кривыми бедрами, впалой рахитичной грудью, бледные дети на костылях, кривоногие, хромоногие, экзематичные и истеричные, все эти глаза: пьяные, косые, слезящиеся или гноящиеся, — символизировали собою дикость и эгоизм общества.

Франсуа чрезмерно преувеличивал значение человеческого капитала. В каждом заводе, дымившемся на горизонте, ему чудилась огромная сила, сдерживаемая какими-то злыми гениями.

Если он случайно задумывался над невежеством как хозяев, так и рабочих, над конфликтом между старыми и новыми потребностями, над аппетитами рас, опустошающих планету, над грубыми инстинктами — он быстро отвлекался от этого и переносился мыслью к рабочему, являющемуся жалкой жертвой капитала.

Всё еще размышляя, Франсуа дошел до поросших травой укреплений, господствующих над обширным пространством грязных лачуг предместья.

Перед ним расстилалась пустынная местность, слабый ветер дул с юга и приносил с собою, — несмотря на то, что по пути он касался заводских земель — аромат простора леса, трав и реки. Франсуа был охвачен чувствами, которые обезоруживают, развращают и наполняют нас туманными грезами. Настоящее существовало и было полно очарованья; он с сожалением вспоминал стольких женщин и девушек с нежными лицами и чудесными волосами, от которых он бежал, повинуясь социальной добродетели. И, увидев вдали, на изгибе откоса два корсажа, он задрожал: не были ли это Евлалия с Жоржеттой?

Евлалия несла в руках шляпу с маками, под ее верхней черной юбкой виднелась красная нижняя юбочка, у нее было то сумасшедшее лицо, которое всегда бывало у нее на свежем воздухе. Жоржетта приближалась, жмуря глаза. Почти огненный цвет корсажа оживлял неопределенную улыбку и свежий румянец ее щек.

— Что вы здесь делаете? — крикнула Евлалия. — Разве здесь, на укреплениях, предполагается собрание стачечников… или манифестация против казарм?

Она коснулась Франсуа; ее красивые глаза животного устремились на молодого человека, заносчиво и дружески.

— Он приготовляет решительный удар, — издевалась Жоржетта с низким и волнующим горловым смехом.

— Казнь майских жуков!

— Саботаж кузнечиков!

Он улыбался, взволнованный этими голосами, в которых звенели серебряные колокольчики молодости.

Евлалия положила руку на плечо пропагандиста и спросила:

— Гражданин, вы молоды?

— Весьма вероятно, что это так, — ответил Ружмон.

— Но вам больше тридцати лет?

— Да, немножко.

— Тогда вы не молоды. Молодым мужчинам бывает только до двадцати семи лет.

— О, — поправила Жоржетта, — в двадцать девять лет мужчина еще молод.

— Иногда, — согласилась Евлалия, — но это редко, в это время уже есть паутина.

— Это что такое паутина? — спросил Франсуа.

— Я не знаю. Она появляется на лице очень незаметно и, все-таки, ее хорошо видно. Есть люди, у которых она появляется очень рано, она бывает даже у двадцатилетних, не говоря уже о маленьких ребятах стариков. У вас бывают дни, когда она у вас есть, — иногда же она, несмотря на вашу большую бороду, исчезает. Иногда вам как будто бы сорок лет, а иногда у вас глаза, как у мальчишки, не знаешь даже, мужчина ли вы.

Она наклонилась, сорвала цветок розовой кашки и бросила его революционеру в лицо.

— Я предполагаю, все-таки, что вы мужчина, — начала она опять, — хотя это не наверно. Уже давно мы вас дразнили, я и Жоржетта, для того только, чтобы это узнать, И, все-таки, я наверное сказать не могу.

Эти слова раздражили Ружмона, они задели ту суету сует, над которой не поднимается гордость ни борца, ни философа. Он резко ответил:

— Вы две маленькие дуры!

Они принялись смеяться; они любили мужской гнев, когда знали, что им не придется бояться ударов. А они знали хорошо, что Франсуа сердится только на словах.

— Это довольно верно… Жоржетта и я, две дуры… — возразила Евлалия. — Даже нет больших дур, чем мы.

— О! мы, конечно, пороха не выдумаем, — поддержала Жоржетта.

Большая Евлалия приподняла юбку над своей ярко красной нижней юбочкой и, делая па, как она это видела в театре, заявила:

— Можно быть дурами, да, но не быть безобразнее, чем недотроги; вы должны были бы быть немножечко вежливее с нами.

Она провела пальцами по бороде Франсуа.

— Вот ваши "глазки" сверкают; я надеюсь, что вы не укусите нас.

Еще одно мгновение гнев стучал в висках агитатора, потом он, в свою очередь, начал смеяться немного хриплым смешком.

— Бедные, безмозглые сорванцы, вы рискуете жизнью из-за фантазии какой-нибудь каналии.

— Такова наша жизнь, — насмешливо возразила Евлалия. — Как же по-вашему нам ее устроить? Мама кончила больницей, получив за всю свою жизнь больше ударов, чем кусков хлеба. Она была честная, она хранила свою добродетель для папы… Что это ей помогло? Почему один мужчина дает больше счастья, чем десять?

Грустью затуманились большие глаза. Евлалия смутно постигала порядок, но ей были гораздо лучше известны разврат и пьянство, ложь и удары судьбы. Нежное сострадание заставило растрогаться Франсуа; он слишком хорошо знал, что соединившиеся в браке существа становятся врагами, изменяют друг другу. Долговязая девушка с глазами кобылы имела право спросить себя, что лучше: рыскать по диким степям, или заточить себя в каменные стены.

— Это вина капитализма, — пробормотал Ружмон.

Потом с нежностью проговорил:

— Это правда, что мир плохо устроен.

— Он не может быть иным, — вздохнула Евлалия, — я не знаю, думали ли вы это когда-нибудь, но мы все немножко сумасшедшие, и это, знаете ли, вполне естественно, так как нет ничего более безумного, чем сама жизнь…

— Да, невежество делает нас безумными, и нищета тоже. Невежество — это бедность мозга. Один и тот же взмах тряпки очистит общество и сознание.

Евлалия скривила рот; затем она высунула язык, он у нее был тонкий и свежий, но она его сейчас же спрятала, зная, что так не принято делать в приличном обществе.

— Всё дело в недостатке образованности, — настаивал он. — Головы набивают образованием, как выгребные ямы мусором.

— Не ваша ли Конфедерация труда всё это исправит? Вы думаете, я не слышала, как они болтают и обещают луну. Подите, вы…

— Разве вам никогда не говорили, что было время, когда женщины были рабынями мужчин? В то время людей продавали, как кроликов и кур… Если бы вы жили тогда, неужели бы вы считали сумасшедшими тех, кто восставал бы против этой гнусности?

— Я ничего не знаю. И вы тоже. Нам можно рассказывать все, что угодно, нас там не было.

Жоржетта исчезла. Стая голубей кружилась в воздухе. Ружмон вспомнил время, когда он не мог их видеть без вспышки радости. Как он любил шум их крыльев, их парение в небе и их возвращение, внезапное и загадочное. Ему приходилось держать их в руке, таких теплых, легких, бархатистых. И когда он их выпускал и они взлетали на небо победителями над тяжелой материей, тогда как он оставался пригвожденным к земле, он постигал жизнь более высокую и более тонкую, чем жизнь человека.

— Вы смотрите на голубей, — прошептала Евлалия, — это мило, это весело, скажите, будут "аэропланы"?

Она стала рядом, охваченная внезапным влечением к шелковистой бороде и искренним глазам. Ее волосы касались шеи Франсуа.

Ее сумасшедшие глаза стали более нежными, почти серьезными; она находилась во власти инстинкта, случая и обстоятельства; воздух был насыщен сладострастием, тревогой, мрачным электричеством назревающей грозы.

Ружмон дал себя застигнуть врасплох. Его рука поднялась к талии молодой девушки. Ему достаточно было повернуть голову, и губы его встретили рот, пахнувший мятой, рот, который ответил ему на его поцелуи.

Евлалия, немного бледная, взволнованная, прижалась грудью к плечу Франсуа, прошептала:

— Я не смела.

Видя, что Жоржетта еще не возвращается, она снова протянула губы. Тепло женского тела проникало сквозь корсаж. Чувство, овладевшее им, было тем более восхитительным, что оно захватило его внезапно; Евлалия была сверкающей мишурой вечности. В ней олицетворялась вся неожиданность мимолетного приключения, она была совершенно незнакомой и, вместе с тем, близко знакомой, в ней было всё неверное: темный инстинкт, свежее тело, красивые глаза и возбуждение, заражающее самца. Она любила на час, на день, на месяц…

И когда он спросил:

— Хотите вы увидеться еще… у потайного выхода из укреплений?

Она засмеялась насмешливо, радостно и торжествующе:

— Я приду без Жоржетты…

Жоржетта, державшая в руках букет из лютиков, зверобоя и одуванчиков, образовавших симфонию желтого, была тоже истомлена негой дня; ее длинные и лукавые глаза заморгали, когда она появилась перед Евлалией. Увидев ее трепещущей от страсти, малютка издала лукавый свист, в котором был, однако, оттенок горечи. Ее чувственность возбуждалась от чувственного возбуждения других, она смутно жаждала любви. Одиночество сразу обрушилось на нее; Евлалия отсутствовала, она была далеко, в стране безумцев, и Франсуа тоже. Он четверть часа тому назад, может быть, предпочел бы ее, Жоржетту, а теперь приключение прошло мимо нее…

Жоржетта спрятала лицо в золотой букет, веселость возвращалась к ней вместе с беззаботностью и благожелательной апатией. Зная, что прибегнут к хитрости, чтобы ее удалить, она сама предпочла удалиться.

— Я не нашла трилистника с четырьмя листьями, — вскричала она, — а я его хочу найти, это мое счастье. Но только вы не станете меня ждать: это будет слишком долго…

— Мы скоро увидимся, — поспешно отвечала Евлалия.

— Да, завтра. Постарайся не наделать себе ребят, моя старушка.

Она убежала. Легкий пепел меланхолии упал на сердце Франсуа. Но Евлалия сказала ему на ухо:

— Послушайте. Мы пойдем туда вниз?

Она показала на горизонт, на облака, на окрестную местность. Ее алый рот требовал ответа. Все перевернулось в Ружмоне: опьяняющий напиток любви изменял цвета и контуры, и казалось необходимым одно: отдаться тирании этой девушки. С легким вздохом он решил изменить своим принципам.

— Где хотите, — сказал он.

Она хотела, она знала. Жить сверкающим мгновением и презирать будущее… Существовало только настоящее; будущее для ее маленькой, нетерпеливой души существовало не в большей степени, чем для души собаки или курицы.

Сначала Евлалия вела себя скромно. Ее легкий шаг ускорялся по мере приближения к месту радости. Когда горизонт открылся над батистом облаков, у нее вырвался вздох облегчения, она увлекла Ружмона на тропинку, всю заросшую полевыми цветами… Земля была влажной, встречались красные слизняки, маленькие прыгающие лягушки, жужелицы, кузнечики… Славка летала между розами, черный дрозд появился в своем костюме профессора, и дикая банда ворон выделялась на меловой белизне большого облака.

— Как хорошо… Как хорошо… — ворковала Евлалия, — какая радость жить.

Она обвила свои гибкие руки вокруг шеи Франсуа, ее маленькие груди вздымались, слышно было, как бьется ее сердце. И, лаская глаза молодого человека прикосновением волос, она опьяняла его пламенными поцелуями. Он терял голову больше, чем она, подчиняясь тем инстинктам, которые создают тайну:

— Ты меня околдовал, — шептала она… — И я сама этого не знала. Теперь я это отлично понимаю. Это твои глаза… твои глаза мальчишка… и, может быть, еще твой голос… но, знаешь, не твои мысли… мысли — это холод, это печаль, это одуряет… а я их не люблю. Я убегала от тебя, как только слышала твои проповеди…

Он держал девушку за талию, у нее было крепкое тело и гибкие мускулы.

— Видишь, — сказала она, показывая на заросший диким виноградом кабачок, — там можно пообедать. Это удобное местечко. Благодаря закрытому балкону, можно чувствовать себя, как дома.

Она повела Ружмона через огород и поле роз. Несколько рабочих в запачканных гипсом блузах и штанах, измазанных землей, сидели перед трактиром, попивая абсент.

Гостиница, грубо построенная из дерева, кирпича, мелового камня и песчаника, покрытая одновременно и черепицей и драницей, имела закрытую террасу, заросшую виноградом и глициниями. Видна была столовая и кухня, вся залитая пламенем горевшего в плите бука.

К ним подошел лакей с подвязанной щекой, с салфеткой, залитой вином. У него были глаза сыщика и шута, облупленный нос, и он улыбался с видом человека, понимающего, в чем дело.

— Мы хотим пообедать, — заявила Евлалия.

Лакей одобрил ее кругообразным жестом и обратился к Франсуа:

— В зале? Или, может быть, вы желаете отдельный кабинет?

— Да.

— О, только с балконом, — проговорила девушка.

Лакей провел их коридором и лестницей, певшей под каждым их шагом, в комнату, залитую оранжевым и топазовым светом солнца. В сад выходил веселый балкон, весь заросший диким виноградом.

Лакей накрыл маленький стол на дрожащих ножках, подал им яичницу, жареный на жиру картофель, салат, жаркое баранины, кремовое пирожное. Выпитое вино шумело в голове Евлалии. Наступили таинственные сумерки; обращенные к западу стекла наполнились лиловыми призраками и сверкающими грезами. Мягкая влажность примешивала к последним часам лета аромат близкой осени. О, она была счастлива! Она была пьяна от любви! Когда подали кофе, она закрыла дверь на ключ и, распустив свои длинные, густые волосы, закрыла ими лицо Франсуа. От них пахло базарными духами: сиренью, но их теплота была полна горячей жизни.

Пройдя через столько волнений, весь изнемогая от желания, он сохранил еще некоторую щепетильность:

— Разве не надо думать о будущем? Не пожалеете ли вы потом, моя красавица? Мы слишком мало знакомы друг с другом, чтобы знать, что мы сделаем завтра.

— У нас нет ни необходимости, ни желания это знать, — ответила она. — Скажите только, что вы любите меня… этот вечер.

— Я люблю вас, — ответил он, пьяный, поднимая ее.

Но он еще боялся, несмотря на признаки того, что она не была новичком.

— И я тоже… О, я люблю вас… я тебя люблю, — кричала она.

Тогда, в величайшей нерешительности, он обнял ее, сидевшую у него на коленях и прижимавшуюся к его груди. Она повернула к нему лицо, совсем бледное при последнем розовато-желтом свете дня; ее глаза, полные блеска, стали еще больше; волосы ниспадали в диком великолепии, все в ней было напоено наслаждением и яркой тревогой. В ее зрачках он увидел, что выбора больше нет: страсть и кровь туманили его рассудок…

Они возвращались полями, на которые, как отражение от сабли, падал свет полумесяца. Вершины тополей искрились при каждом дуновении воздуха; неуловимый пар поднимался над засеянными полями. Тихо трещали кузнечики, и собаки издалека предупреждали друг друга о той химерической опасности, которая их волнует, возбуждает и очаровывает, как воспоминание о том времени, когда их предки воевали с волками и шакалами.

Счастье наполняло Евлалию, счастье, нежное, как маленькие звездочки, тонущие на млечном пути.

Франсуа был еще взволнован тем торжеством победы, которое, будучи самым простым, вместе с тем остается и самым ярким торжеством.

Он рассматривал, при свете полумесяца, высокую девушку, ее лимонного цвета корсаж и шляпу с маками.

Она его умиляла. Он находил ее смелой и мужественной

В обществе, жестокие законы которого она принимала, в котором она соглашалась работать и покорялась бедности, готовая скорее голодать, чем украсть хотя бы один грош, — она осталась свободной для любви и ее опасного риска.

Она была лишена чувства стыда, осторожности, она не рассчитывала на верность самца, ни на свою собственную.

"Бедная малютка предложила мне свое тело", как "добровольный дар", — думал он, — "и я обязан ей не больше, чем петух своим курицам. Она избавила меня даже от угрызений совести".

Париж возвещал о себе, снопы света прорезывали предместье.

Евлалия прошептала:

— Ты еще любишь меня?… Ты будешь меня любить несколько недель?

— Да, да, — воскликнул он с благодарностью. — Я вас очень люблю, моя дорогая девушка.

Она не требовала ничего большего; она прибавила, с коротким таинственным смехом:

— Это не будет стеснительно. Я знаю, что у тебя немного времени. Тебе достаточно будет только сделать мне знак.

Выход из укреплений был недалеко; в молчании отходила тревога совершившегося: смерть падающего вечера, конец прекрасной книги, первые жаркие об'ятия.

— О, но мы вернемся туда, вниз, — сказала она, указывая на звезды.

— Когда вы захотите…

— Но не завтра? Вы скажете, что я требовательна.

— Я скажу, что вы прелестны.

— Правда? Как мило вы это сказали. Тогда завтра… потому что, видишь ли, я была так счастлива… так счастлива… потому что ваши глаза не лгали… и я не знаю еще, почему…

"И я не знаю еще, почему. Как можно это знать?" думал Ружмон. Всякое действие приходит из бесконечности; всякий жест родится из бесчисленных жестов; всякая любовь — маленькое зерно между миллиардами зерен, слабый горный круглолистик, отданный на милость бурь и глетчеров.

"Что же", думал он в то время когда они входили в мрачный город, где дровяные склады и жилища походили на вертепы и грязные конуры, "попытаемся взять свою долю в настоящем… и пусть это дитя сохранит хорошее воспоминание".

— Теперь расстанемся, — продолжал он уже вслух. Он получил в тени забора долгий и свежий поцелуй. Затем, он проводил взглядом Евлалию, удалявшуюся колеблющейся походкой.