Это была пора, когда дело Ружмона расширялось собственными силами. Всякая пропаганда, если она приносит плоды, налагает известные периоды покоя, во время которого вожаку выгодно дать созреть своей жатве. Его отсутствие будет полезно: оно прекратит короткость обращения, становящуюся банальной, она оставит пути для неожиданного, что в жизни групп так же необходимо, как и в жизни отдельных личностей…

На другой день после приключения с Евлалией Франсуа почувствовал желание путешествовать. Он собрал немного денег. Для мастерской Делаборда это время было периодом полуприостановки работ: значит, брошюровщица легко могла получить отпуск. Но, помимо всего, ему было тяжело встречаться с Христиной.

Он покраснел бы, он страдал бы, если бы Христина увидела его вместе с высокой девушкой.

Прошло несколько дней после второго свидания. Франсуа ждал Евлалию на бульваре Сен-Марсель. Он издалека узнал ее лимонного цвета корсаж, ее неровную походку.

"Кузнечик" подумал он с улыбкой и с удовольствием окинул ее взором.

Ему нравился высокий рост, гибкость и немного неловкая, но такая живая подвижность этой бойкой девушки, выделявшейся среди коротконогих самок, наводняющих парижские тротуары.

— Хорошая порода, — пробормотал он. — Огонь, темперамент, кровь, сильные мускулы и жизнь для сотни потомков.

Евлалия завладела Ружмоном, как добычей:

— Я вас не сразу увидела, — сказала она, — из-за этих киосков и плакатов… и я боялась.

— Боялись?

— Я предпочла бы получить удар ножом, чем не увидеть вас.

Эта страсть его встревожила: что, если девушка привяжется к нему и будет страдать. Он был также и тронут, и, став снова беззаботным, повел Евлалию по улицам, в которых прелестный сумрак старого Парижа соединяется с запахом плесени.

— Не правда ли, — начал он, — вам было бы легко достать отпуск на несколько недель?

Она с удивлением посмотрела на него.

— Конечно. В настоящее время работы очень мало, и "обезьяна" с удовольствием меня бы отпустил…

— Хорошо, моя дорогая, вы возьмете себе отпуск… и мы удерем в деревню, если только вам это не будет скучно.

— Мне, скучно? — вскричала она.

Она остановилась, изумление сковало ее члены. Потом она омрачилась, рассердившись:

— Нет, это шутка?

— Это не шутка.

Она сделал тур вальса, ее глаза сверкали, как фонари. Задыхаясь от волнения, она отдалась волшебному сну, несбыточной мечте. Сколько раз она мечтала об этом, с самого раннего детства. Какой пожираюший взгляд бросала она на об'явления железных дорог, на которых красуются арлезианка, Биарицкий пляж и цветочницы Ниццы, глетчеры и лагуны, дворцы и сен-бернардские собаки, и пастухи-баски…

Призыв к путешествию медленно сходит со стен в бедные души и производит в них неисчислимые разрушения. Путешествия вызывают такие же алчные желания, как платья и кружева, жемчуга, брильянты. На жалкой земле, где агонизирует тайна девственных лесов, где озера, потоки, пустыня, гора становятся пригородом, мы все охвачены величайшим возбуждением кочевников, к которому примешивается, быть может, сожаление об этом мире, который ранее, чем он стал загороженным полем рода человеческого, был так огромен, мрачен и страшен.

Высокой Евлалии было знакомо это возбуждение, вызываемое об'явлениями железных дорог. Не раз она принимала участие в болтовне бедных девушек, в которой пускают ростки семена, зароненные фельетонами, газетной хроникой, статьями о дачной жизни.

— Куда же мы поедем? — спросила она все еще робко. — Мы увидим море?

— Мы увидим море, если ты любишь море.

— О, море! — прошептала она в экстазе.

Она не могла составить себе о нем представления. Судя по афишам, вода в нем была голубая, цвета бирюзы, или зеленая. Ей было также известно, что это море бушевало на громадном пространстве. Там, у моря были еще скалы, росли померанцы, пальмы, берег был песчаный, гуляли нарядные женщины, встречались рыбаки и лодки — и, тем не менее, она не представляла его себе.

— Итак, мы поедем к морю, — сказал он, — хотя сезон почти окончен.

— Но, — спросила она недоверчиво… — оно не будет хуже с окончанием сезона?

— Наоборот, моя девочка, оно будет более диким, оно станет более естественным, после того как все раз'едутся.

— Правда, оно станет более диким? Что же оно будет делать?

— Оно пытается разрушить свои берега, — сказал он, смеясь. — Это животное очень дикое, но к которому сильно привязываешься. Впрочем, если оно тебе не понравится, мы уедем в другое место.

Он знал, недалеко от Гранвиля, ферму, жизнь на которой не была лишена приятности. Прилепившаяся к утесу, среди чахлой травы и приземистых деревье, старая, пострадавшая от бурь, она, тем не менее, должна была простоять еще долго благодаря тому, что была построена из гранита, который могли разрушить только тысячелетия. Там жили три поколения нормандцев. Глава, шестидесяти лет, с яйцевидной головой, волосами цвета пеньки и серебра, со смелым упрямым взглядом, был человеком общественным и скупым. Он любил болтать, копил лиарды, экю и луидоры: удивлялись, что он не составил себе состояния, так как он отличался удачей в торговых делах. Но это было потому, что он увлекался бесконечно больше сбережением приобретенного имущества, чем приобретением нового. Скупые пожрали бы человечество, если бы инстинкт бережливости не стремился уничтожить инстинкт наживы. Впрочем, скряжничество Петра-Констана Бургеля никогда не проявлялось на "продуктах питания", производимых фермою, оно ограничивалось только деньгами.

Старая Бургель, рабыня по темпераменту, жила так же беспечно, как домашний скот: часы не так пунктуально показывали время, как пунктуальна была эта женщина в исполнении своих обязанностей. Белокурый сын Бургеля — Жак-Пьер, толстый и веселый зверь, обнаруживал мускулатуру лошади под своей одеждой цвета приморских скал. Он работал без особого рвения, радуясь каждой паузе, и хрюкал от наслаждения перед едой. Для этого светловолосого геркулеса картофельный суп, краюха пшеничного хлеба, рагу из мяса и зелени на свином сале, кусок сыра заключали в себе высшее наслаждение, которое для него дополнялось женой. Подобно ему, она была блондинкой с волосами цвета соллмы. Эта женщина с библейскими бедрами к тридцати двум годам успела родить двенадцать раз. Трое детей умерло, осталось в живых пять девочек и четыре мальчика. Некоторые из них были, одарены лукавством и любопытством деда, другие были спокойного характера, как отец, и у них так же, как у него, ноздри раздувались при запахе кухни. Вся эта раса обладала способностью веселиться и почти не знала грусти. Ружмон сохранил воспоминание об атмосфере свободной, спокойной и здоровой.

Туда он повез Евлалию. В один прекрасный день они приехали в шарабане в тот момент, когда облака играли с солнцем в прятки. Отец Бургель встретил их под навесом; какой-то индюк вытянул свою шею старой женщины, заскрипел павлин; три девочки выставили в сумраке свои светлые головки.

— Отец Бургель, — сказал революционер, — найдется у вас комната для меня и моей жены?

Старик подмигнул в знак недоверия своим иссиня зеленым глазом. Но он требовал только соблюдения приличий и, зная, что Ружмон платит аккуратно, ответил:

— Конечно, есть. У меня имеется большая комната, в которую можно поставить вторую постель. Цена будет как обыкновенно… четыре франка с каждой персоны, с сидром, но без вина, пива и ликеров.

Сказав эти слова, снимавшие с него заботу, он повеселел; его забавляла Евлалия с головой цыганки и походкой кобылицы.

— Сезон уже кончился, — заметил он. — Но у каждого свои фантазии, что совершенно правильно.

Появилась его жена, страдавшая манией реверансов и ронявшая мало слов; потом невестка, под корсажем которой казалось было два хлеба, по килограмму весом каждый. Затем старуха показала обширную комнату, с низким потолком, с грубой и чистой мебелью. Она не интересовала Евлалию, не сводившую глаз с заднего двора, населенного бесчисленным множеством петухов, кур, голубей самых разнообразных пород.

Но радость Евлалии была как бы неполной. Она думала о море, когда Франсуа сказал ей:

— Идем посмотреть на море.

Они шли среди сурового пейзажа с колючими травами, питаясь которыми животные нагуливали свое тело; ветер крепчал, полный здоровой печали. Гранитный крест выделялся на фоне облаков. Евлалия ничего не видела, она стремилась к океану, она торопилась превратить мечту в действительность. И море показалось.

Оно поднималось из бездны. Его сковывал гранитный берег, потрясаемый судорогой приливов и бурь. Хотя он был тверже стали, но, тем не менее, свежий воздух и мягкая вода обтесали его в пирамиды, обелиски, конусы, изрезали его каналами, проходами, коридорами, ущельями и лабиринтами. Море то нагромождало белые от пены волны, омывавшие все извилины берега, то перекатывалось через валуны с шумом, похожим на звук цепей, с ревом, похожим на рычанье львов, или визг тюленей, испускало как бы глубокие вздохи. В недрах его тревоги была неизреченная тишина, а в пароксизмах его — непонятная мягкость.

Благодаря облакам, вода выделяла свет и окраску, прелесть которых была тем более чарующей, что она была связана с неистощимым богатством красок. Бесчисленные потоки топазов сталкивались с бледными сапфирами, бирюзой и аспидными бериллами, или сияли всеми цветами радуги. Видны были стекло, умирающее на маленьких волнах амбры, снег, тающий и вновь возрождающийся, острова масла, извивы ириса, падающие на каналы смолы и пропасти абсента. Жизнь океана заключалась в этих метаморфозах еще в большей степени, чем в бурном натиске волн. Они говорили языком неустанным, тонким, утомительным и интимным, они вызывали представление о чешуе рыб, крыльях насекомых, серебре раковин, об эмали, о скалах, пастбищах, глетчерах…

— Это оно? — спросила Евлалия.

Она ждала чего-то неизмеримого, и море казалось ей едва ли огромным, потому что небо, там внизу, замыкало его словно стеной… На горизонте виднелось много пароходов; океан, который должен был быть бесконечным, походил на какую-нибудь долину Марны.

— Оно всегда такое маленькое? — спросила брошюровщица, в смутной надежде, что ей показали не то.

— Ему конца не видно…

— Как так… Если бы по нему можно было итти, то было бы достаточно часа, чтобы прийти туда, где все кончается.

— Оно не кончается. Если ты будешь итти час, то это будет так же далеко… и если ты будешь итти дни, недели, месяцы, то, все-таки, не будешь видеть ничего, кроме горизонта…

— В таком случае, почему оно не имеет величественного вида?

Тем не менее, она была немного утешена, она начала интересоваться легионом волн, их длительным рокотом, их натиском, водоворотами.

— В этом, действительно, что-то дикое, — сказала она.

Обняв Евлалию за талию, он заставил ее сойти вниз к морю по тропинке таможенников. Растущий гул моря наполнял ее нетерпением и опьянял ее. Очутившись на пляже, под дувшим с моря ветром, от которого горело лицо, спотыкаясь на валунах, подле города из гранита, отбрасывавшего от себя волны, она внезапно почувствовала одиночество, все величие бесконечности.

— О, да, о, да! — воскликнула она.

Прыгая по валунам, не обращая внимания на то, что ее волосы растрепались, опьянев от воздуха, как от вина, она то догоняла умиравшую волну, то отбегала перед новой волной.

— Молодая кобылица счастлива, — думал Ружмон.

Он тоже опьянел. Он любил, живую воду, которая трепещет и шумит, подобно живому существу. Он приписывал ей разум, он ошущал в ней, в самых ее бурных натисках всё закономерное, что проявляется в животных, растениях и человеке.

Евлалия знала, что приятно ходить босиком по морской воде. Она сняла ботинки и чулки, высоко подняла юбки, ее волосы развевались. Она испуганно засмеялась, когда свежая волна коснулась ее ног.

Море больше не поднималось, на нем появились рыжие излучины, потом, медленно отступая, оно потащило по валунам свое кружевное платье.

— Пойдем, посмотрим пещеру, — проговорил революционер.

Евлалия вышла из воды. Она повязала узлом вокруг шеи свои черные чулки и пошла за Франсуа, держа в каждой руке по ботинку.

Они обогнули круглую скалу. На краю пещеры сухие водоросли и раковины указывали, что вода проникала сюда при больших приливах.

— Это похоже на церковь, — сказала Евлалия.

Вокруг них раскинулись твердые и тяжелые камни; жизнь неподвижная, скупая, скрытая заступала место жизни буйной, тишина схватывала и пожирала свет. Казалось, что расщелина в своей глубине извергала мрак.

— Это всё прочно? — спросила молодая девушка.

— Весь Париж разрушится раньше, чем эта пещера, — с энтузиазмом прошептал Ружмон.

Перед ним проходили потерянные во мраке эпохи и времена, когда люди жили в подобных пещерах.

Сидя у входа в пещеру, любовники обращали свои взоры то на ревущее море, то на мрак, окутывавший пещеру. Они почувствовали себя песчинками в сравнении с миром, а самый мир представлялся им еще более необ'ятным. Наконец, Евлалия тряхнула волосами, и глаза ее загорелись.

— Я бы хотела жить так, — с жаром воскликнула она. — Прятаться в прибрежных скалах, находить себе пропитание в море. Это никогда бы мне не наскучило.

В душе этой девушки горел огонь кочевой цыганки, она могла бы перенести голод, жажду, одиночество, она сумела бы добыть себе пищу и избегнуть опасности. В дни отдыха и изобилия она могла бы испытывать полное наслаждение: о, насколько она была ближе, чем Франсуа, к первобытной природе! И она казалась ему девушкой доисторической эпохи, когда и львы, и люди еще подчинялись одним и тем же законам.

Теперь она играла своими волосами и тихо напевала; морской ветер выхватывал из ее рук черное руно; ноги ее были босы, юбка поднята до икр; ее тело, немного смуглое, нежное и здоровое, хорошо сложенное, гармонировало с гранитом, ревущими водами, бегущими облаками. Было так сладко чувствовать подле себя это свежее создание, и, целуя ее лодыжки, нежно кусая ее, он отдался священному опьянению.

Наступили мягкие дни. Девушку обуревали бесчисленные инстинкты, отблески каких-то воспоминаний. Иногда по ночам она подходила к окну и, подняв свой взгляд к звездам, представляла себе их парящими над трепещущими водами. Едва кончив утренний завтрак, она уже убегала из дому. Она вздрагивала от радости, когда показывалась красная щетина гротов, когда перед ней расстилалось бушующее море. Евлалия углублялась в проходы, где камень повторяет каждый шаг и превращает грохот в рев; она поднималась на зубчатые края, на вершины тупых пирамид и треснувших конусов, она зарывалась в морские водоросли и затем, вернувшись к влажным от прибоя скалам, отыскивала впадины, в которые прячутся угрюмы птицы. Проворная и бдительная, она ускользала от зыбучих песков, она пробиралась, как болотная птица.

Она знала животных. Бледные чайки обладают стадной душой; они собираются с нестройными криками, выражающими хохот, отчаяние или внезапный гнев, они носятся гроздьями над рифами, прыгают над пеной, поднимаются в вихрях радости, или причудливо рассыпаются; морские ласточки таинственно появляются из расщелин скал, большие поморники носятся, как бумажные змеи, и затем опускаются с зловещим криком, буревестники с наслаждением бросаются навстречу приближающейся буре и морские блохи, с их внезапными прыжками, походят на рой слепней; крабы двигаются, как силуэты гигантских клопов; морские звезды выставляют свои каменные члены.

Евлалия собирала ракушки, выгоняла из ям креветок и вытаскивала морских ежей.

Но больше всего нравилось ей ощущать на коже своей прикосновение теплой морской воды. Она чувствовала, что она как бы поглощена бесконечностью и что сама как бы поглощает ее. Исчезало всякое чувство весомости, трепещущая вода изливала опьяняющую энергию и мягкое спокойствие. Уверенные жесты Евлалии сочетались со стихией. Она умела рассекать теплые волны, убегая от них, или отдаваясь им; она наслаждалась сознанием неожиданной опасности. Она выражала свою страсть к морю в фразах бессмысленных и нелепых, которым ее жесты ребенка или дикарки придавали какой-то глубокий смысл. Девушка любила океан, как любят огонь, пищу, наслаждение страсти; в ней жила потребность бродить по берегу, подставлять свое чело волнам, дышать морским простором.

Это счастье забавляло Франсуа. Он любил море более вялой любовью. Его привлекали к нему инстинкты к размышлению, забвению, гигиене. Оно возбуждало в нем меланхоличное сожаление, все то, что остается у цивилизованного человека от неуловимого атавизма. Он вздыхал о стесненной природе, подобно юноше, оплакивающему девственные леса, но только человечество оставалось его истинной страстью. После часов, проведенных на морском берегу, в нем рождалось желание говорить, спорить, побеждать. С каждым днем он все больше ему поддавался. Он проповедывал часами свое евангелие обитателям фермы, пастухам, батракам, трактирщикам, рыбакам, столярам и барышникам. В этом краю, где общественная мысль была очень смутной, он возвещал, главным образом, конец военного режима. Эта тема усваивается крестьянским мозгом. Во все времена земледельцы ненавидели создаваемый в глубине городов безличный закон, отрывающий их от земли и отдающий их в распоряжение грубых властей, требования которых для них всегда непонятны.

Непосредственное соприкосновение с природой, чувство, что все существенное дается обрабатыванием земли, плохо располагают к пониманию закона, предписываемого людьми, которые не пашут, не сеют и никогда не взращивают животных. Кажется неестественным уже одно то, что они едят, они — не производящие никакой жизни, и еще более непонятным, что они издают законы. Если бы, по крайней мере, они были силой, если бы они целыми ордами наводняли деревни, грабили хлеб, масло, животных, человек поля и пастбища проклинал бы их, но мирился бы с этим бичом, как мирился бы с жестокостью природы. Но, в действительности; они не являются силой. И этим-то людям надо уплачивать налоги; им нужно отдавать своих сыновей.

Привыкнув опираться в своей пропаганде на чувства слушателей, Франсуа сеял с красноречием антимилитаризм, в котором находили отзвук чувства его собеседников. Крестьяне находили всегда в его речах отзвук своего собственного недовольства, высказываемого в пламенных фразах, острых словечках, грубых шутках. Ружмон умел рисовать перед ними картину, как на мускулистого малого, вырожденного родителями в поте лица и готового взяться за плуг, чтобы радостно разбрасывать посев… обрушивается чья-то злая воля, как ему приходится покинуть деревню, жить в гнезде болезни, повиноваться людям незнакомым, высокомерным, несправедливым… И для чего? Чтобы уметь вести войну? А к чему она ведет? Разве армия помешала поражению Наполеонов?

Слова Франсуа не были в силах пробить установившиеся в крестьянских головах представления. Тем не менее, крестьяне оживлялись. В глубине их душ закипала ненависть. Рождался энтузиазм, выражавшийся в гортанных криках. Их бесстрастные лица изменялись, становились лицами скандинавских пиратов, с глазами цвета морской воды, лицами древних галлов с круглыми головами, упрямыми скулами, лицами дикарей, готовых ринуться на врага из-за засады. Женщины вмешивались в разговор. Ружмон привлекал и их, зная по опыту, что рекрутский набор волнует их глубже, чем мужчин. Матери-самки, с членами, искривленными английскою болезнью, с безобразными животами, становившиеся уже старухами в тридцать лет, подточенные алкоголем, подобно своим мужьям, приходили на большой двор Бургеля. Усевшись на крыльце, столпившись под навесем, смешавшись с курами, индюками, цесарками и гусями, они ждали барина-революционера, в то время как их мужья толпой выстраивались у стен в одеждах, испачканных землей, пылью и грязью, порыжевших от солнца и прелых от дождя. Вонь выгребных ям смешивалась с запахом человеческих тел, тонкий запах трав и дуновение океана очищали воздух. Там бывала и молодежь — малые со свежей кожей, женщины — с волосами цвета янтаря, меда и лимона, но в вонючих юбках, испачканных куриным пометом и свиной навозной жижей.

Ружмон ненавидел лукавство этих крестьян, их любовь к наживе, их пьянство и сутяжничество; он чувствовал, что они индивидуалисты до мозга костей и что они являются врагами не только всеобщего раздела, но даже справедливости. Он проповедывал им на авось.

Способствуя разрушению армии, они должны были поневоле принять участие в пробитии бреши, через которую проникает коммунизм. Он держался мнения, что если они не будут готовы ко дню, когда города сроют до земли цитадель буржуазии, придется силой заставить их подчиниться.

Как он это делал везде, Франсуа покорял людей, становясь их поверенным. Поэтому, ему удалось образовать ядро горячих приверженцев.

Среди них был, прежде всего, старый Бургель, лисица с хорошо подвешенным языком, который проклинал военную службу с тем большим ожесточением, что он сам должен был в 1870 г. отправиться в поход. Никогда не мог он понять, почему его вели через незнакомые земли, смешав с толпами ошеломленных людей.

Рыжеволосый кузнец-слесарь чуть было не попал под военный суд после одной стычки со своим сержантом; он не произносил никогда слово "казарма" или "офицер", не сплюнув в сторону.

— О, если бы мне дали офицеров, — кричал он, потрясая кулаком с таким жестом, как будто он опускал свой молот, — я каждому расколотил бы голову на своей наковальне! Я — крестьянин, крестьянин не должен носить оружие, он его не носил в течение тысяч и тысяч лет. Крестьянин сидит на земле, это не парижская потаскуша, он кормит всех, и вытаскивать его из деревни — святотатство.

Винокур Петр Сорель, расхаживавший со своим кубом для перегонки виноградного сока в алкоголь, был самым деятельным пропагандистом. Это был маленький человек, нечто среднее между рыжим и шатеном, с мутноватыми глазами под редкими бровями, с тусклым и жалким выражением лица. У него были тощие руки с огромными кулаками, раздутая кожа которых давала иллюзию перчаток. Его блуза, его штаны, его сапоги, — весь он был пропитан водкой.

— Я продезинфецирован от моли, червей и микробов, — об'являл он, попивая водку стаканами.

Этот маленький человек, изнуренный артритом, явившийся следствием гонорреи, обладал даром увлекательной болтовни.

Он разносил фразы Ружмона вместе со своим аппаратом для перегонки, он их очищал, изменял, приспособлял ко вкусам крестьян, он был из тех кажущихся бездеятельными болтунов, которые, не пользуясь личным влиянием, могут играть опасную роль распространителя чужих мыслей. Жалкий Петр Сорель сеял на дороге больше "смелых мыслей", чем учитель и газеты. С антимилитаризмом ему предстояла нетрудная задача: почва была благодарная и основательно подготовленная.

Высокая Марианна Бонжуа действовала не менее успешно. Потеряв сына во время военных действий на Мадагаскаре, она осталась безутешной матерью. Это была женщина с костями быка, искривленными лопатками и треугольным лицом. Глаза ее напоминали своей величиной яичный желток, лицо ее было цвета конопли. Она разносила мелочной товар, дичь, убитую браконьерами, брошюры и занималась медицинской практикой на благо и спасение неосторожных девиц и запоздалых невест. Ее речь, щедро пересыпанная ругательствами, была полна жара. Когда она бранилась на пороге какого-нибудь дома или во дворе фермы, она привлекала целую аудиторию, забавлявшуюся богатством, неожиданностью и комической силой эпитетов.

Так Ружмон продолжал свое дело в деревне. Он добился того, что даже Евлалия стала его последовательницей Насколько ее отталкивали социалистические идеалы, настолько же она была согласна, после незначительной подготовки, презирать военное рабство. Говоря по правде, она никогда об этом не думала: марширование красных штанов с оркестром музыки впереди вызывало в ней представление о празднике 14 июля, или пышных похоронах. Она не обрашала внимания на жалобы солдат, так как считала их плутами; она не представляла себе дисциплины худшей, чем дисциплина мастерской. В "Детях Рошаля" она смешивала, обращая больше внимания на факты, чем на слова, синдикализм с антимилитаризмом. Живя вместе с Ружмоном, она принимала на веру все его утверждения. Для нее стало догматом, что солдат, держа руки по швам, подвергался наихудшим оскорблениям, и что он мог быть расстрелян, если отвечал ударом кулака, "когда мать обзывали свиньей и коровой". Она повторяла, как заученную молитву, что казарма — место сборища воров, педерастов, отравителей и подделывателей документов, очаг сифилиса, туберкулеза и тифа; что в арестантских ротах прибегают к китайским пыткам, и что начальники там убивают людей для того, чтобы получить отпуск, лишнюю порцию табаку или повышение в чине.

Она принимала все это близко к сердцу из-за Франсуа, выказывая при этом, великолепное негодование молодости сверкающей верой, насыщенной надеждами.

Время проходило. Девушка не обращала на это внимания, но Франсуа начинал подумывать о возвращении. В то время как она бегала по узким проходам, брала приступом скалы и прыгала в пенящихся волнах, он задавался вопросом: благоразумно пи было привозить ее сюда? Не сохранит ли она обо всем слишком хороших воспоминаний? А затем еще любовь чрезмерно возрастала; она относила к Ружмону, которого начинала искренно любить, как к источнику, все чарующие впечатления своей поездки. Под еще светлым очарованием идилии он с тревогой думал о будущем. Он знал, что он может заинтересоваться Евлалией не более, чем на один-два месяца; ее душа была слишком первобытна, поверхностна, слишком равнодушна к идеям; у нее была душа улицы и дорог, душа, которую не смогла бы просветить даже великая любовь. При мысли, что эта большая любовь может достаться ему, он дрожал от беспокойства. Без сомнения, она, если он с ней порвет, не предъявит на него никаких прав, но от этого страдание ее будет еще более трогательнее.

Он грезил однажды утром, в то время как Евлалия плескалась в волнах. Хриплые чайки кружились над скалами, поморники носились на просторе или стремительно бросались за таинственной добычей. Когда Евлалия выходила из воды на какой-нибудь островок или усаживалась на скалу, Ружмон смотрел почти с тоской на эту высокую девушку с тонким туловищем и шеей цапли.

Это тело нравилось ему в первое время опьянения страстью, тем более, что оно было нежным и гибким. И, все-таки, заостренный подбородок, вытянутые щеки, узкие и длинные, сложение — все это напоминало цаплю.

"Что делать? — говорил он себе, полный мягкого сострадания, — я должен был быть только прохожим… прихотью нескольких дней".

Он всегда был уверен в том, что он сорвал только простой цветок приключения. Потому что Лали не требовала никакой лжи. никакого обмана, которого обычно требуют наиболее легкомысленные женщины. И, тем не менее, казалось, рождалась какая-то ответственность. Жизнь расставляла свои западни: она связывает существа в такой же мере при помощи как доброты, так и лукавства, как предусмотрительности, так и неосторожности. Ружмон чувствовал, что высокая девушка приобрела на него какие-то смутные права, потому что она была счастлива на морском берегу, на береговых утесах. Ее права усилятся, если она привяжется к Франсуа; они могут стать опасными, если она полюбила его прочной любовью.

"Да, что делать? — повторил он. — Мы так чужды друг другу, самое разумное было бы покончить приключение одновременно с поездкой…"

Такое решение отталкивало его. Из всех жестоких поступков ни один не казался ему в такой мере достойным осуждения, как резкий разрыв с жешщиной. Он всегда предпочитал ждать, страдать, заставлять страдать других, чем прибегать к этим разрывам, которые делают из мужчин и женщин каких-то палачей. Сумма страданий была при этом еще больше, но в них не было того унижения человеческого достоинства, которое грязнит и отравляет душу.

"Я не могу, — подумал он. — Если она загипнотизирована идилией, надо покориться и рвать звено за звеном. Надо за все расплачиваться, а за любовь — дороже, чем за все остальное".

Она прибежала запыхавшись. В темном трико она казалась еще выше; ее ноги были черезчур длинны; ее щеки загорели, нос облупился от ветра, отброшенные назад волосы падали из-под каучуковой шапочки черной массой, волосы красивые, мощные, но жесткие. На фоне бурного моря, в лихорадочной атмосфере, под сгустившимися облаками, прорезанными никелевыми полосами, она вызывала жгучие желания.

Она бросилась на него как для борьбы, глаза ее обезумели от простора. В них он все более и более находил выражение молодой кобылицы. Она протянула ему губы, соленые от морской воды, покрасневшие от ветра.

"Как она счастлива", — думал он с ужасом. — "Как будет она в состоянии жить снова среди запаха бумаги, клея и масла и типографских чернил!"

Он пошел за ней в грот, где она смеялась, как русалка… Потом они, истомленные, остались на скале, между тем как волны окатывали их брызгами.

Наконец он заговорил:

— Моя маленькая Лали… время идет.

Ее подвижной взгляд блуждал по пустынному пейзажу, — это был взгляд ребенка, опьяненного настоящим, для которого судьба не имеет никакого образа… Она не видела, как развертывается тонкая нить времени, которая увлекает в бездну даже мудрецов, она не была отравлена будущим…

— Время идет? — спросила она. — Уже пора завтракать?

Пальцами голой ноги своей она перебирала морскую траву; она высунула тонкий язык лакомки; на завтрак подадут поджаренный шпик, яйца в сметане, картофель с маслом и сидр.

— Нет еще, — ответил он, и сердце его сжалось. Ему было страшно нарушить это радостное блаженство. — Я говорю о днях, Лали, а не о часах… Наше путешествие приходит к концу.

Она поднялась одним прыжком. Перед ее глазами встала мастерская, она услыхала стук плоских прессов, ворчание большой ротационной машины; в спертом воздухе склоненные брошюровщицы собирали, сшивали листы. Она повторяла со страхом:

— Значит все кончено? все кончено?

Она протянула руки к простору… Счастье было там, — неуловимый гость, которым она, однакоже, овладела. Оно останется на волнах и на берегу… Она понимала, что это неизбежно.

Франсуа страдал, видя, как внезапно потускнело ее лицо, наполовину погасли большие глаза, побледнели уши. Но он знал также, что нельзя вернуть сказанных слов. Она снесла их удар. Если бы он взял их обратно, пришлось бы затем их повторить, и это было бы более жестоко.

— Послушай, — начал он глухим голосом… — Мне тоже грустно уезжать отсюда, но мы не можем жить морем, дорогая малютка… Мы не чайки.

Слова Ружмона подействовали, как ураган, словно ничто не могло остановить того, что они возвещали. Потрясенная горем девушка смирилась, как загнанный охотниками и собаками зверь. Но к горести ее примешивалась еще и другая скорбь, буравящая и сверлящая.

— Разве мы не увидимся? — простонала она. — Я знаю, что ты ничего не обещал… что я сама захотела… ты покинешь меня, когда захочешь… Но только не сейчас… нам было так хорошо вместе.

— Моя маленькая Лали, я еще люблю тебя.

Он сам себя не понимал. Образ Христины вырастал, он заслонял собою всё. И, однако, подле молодого задыхающегося от волнения создания, он чувствовал себя изнемогающим от жалости к нему.

Она бросилась к нему, рыдая от любви; она ухватилась за его шею, как утопающий хватается за плывущее дерево.

— Не думай, что я цепляюсь за тебя… Если бы только ты не захотел, мой дорогой, я ушла бы… я плакала бы в уголке. Ты можешь быть уверен, что я не стала бы тебе надоедать.

— Я знаю, — сказал он, — нет никого мужественнее тебя.

При мысли, что она сильнее и вернее, чем самые честные из мужчин, он чувствовал к ней уважение. Может быть, ему следовало бы ее полюбить? Но любовь — самая странная вещь из всего того странного, что происходит в нас.

И затем, все-таки, несходство было слишком велико. Между ними не было ничего общего, ничего, что могло бы их соединить для долгой совместной жизни. И, прижимая ее к груди, он мечтал:

"Она сама оторвется от меня… Немножко терпения, Франсуа Ружмон, это еще не та бедная девушка, которую ты заставишь страдать".