Теодор исчез.

Он мимоходом простился с матерью и основательно — со своею комнатой. Он готов был заплакать, когда прибирал свои ящики, сжигал бумаги, разряжал пистолеты и упаковывал их вместе с документами в жесткий футляр для зонтика. Его страшили жизнь в чужой усадьбе с одним венгерским единомышленником, страна, которую он представлял себе грязной и варварской, незнакомые аптеки, в которых бессовестные фармацевты наверняка путают снотворное с жаропонижающим, некомпетентные оптики, которые наверняка не смогут определить его две с половиной диоптрии, и, наконец, бедность, бедность! Мать и Пауль вполне могут позволить ему умереть с голоду на чужбине. Густав, виноватый во всей этой заварухе, был сыном бедного крестьянина, и житье в усадьбе венгерского магната могло стать для него отдыхом и праздником. Теодор заботливо упаковал свои пижамы и две дюжины галстуков. Он жалел, что потребовал у Пауля две тысячи долларов. Надо было выудить четыре. Каждое мгновение с улицы мог прозвучать условный свист Густава. Они договорились и в этот час отъезда пересвистываться согласно обычаям своего союза. Заговорщику подобает свистеть.

Беспощадный Густав засвистел; Теодор захлопнул чемодан и позволил швейцару донести его только до решетки сада. Густав не должен был его высмеивать и считать предателем. От садовой ограды до машины, стоявшей на углу, Теодору пришлось волочить тяжелый чемодан самому. Густав уже сидел в машине. Теодор запыхался. Густав не шевельнулся. Теодор надеялся, что его товарищ хотя бы поднимет чемодан в автомобиль.

— Тебе это легко, — сказал Теодор. — Ты гораздо сильнее.

Однако Густав не намерен был жалеть Теодора, и тот обиженно молчал до самого вокзала.

Когда приехал Пауль, госпожа Бернгейм сидела со своей домашней работой в холодной столовой и плакала. Ее плачь уже не был следствием какого-нибудь определенного переживания — он стал, как у многих других женщин, привычкой. Слезы довольно долго текли, прежде чем она сама замечала, что плачет; они лились как затяжной дождь — непрерывно, тонкими струйками, кротко и отрадно. Скорбь разрешалась потоками влаги. Она текла из воспаленных глаз, вдоль двух одинаковых бороздок между щеками и носом и от уголков рта вниз, в две другие складки, отделявшие широкий подбородок от щек. Затем слезы терялись в морщинах дряблой шеи и высоком воротничке черного платья, которое все еще держалось на жутком корсете из китового уса.

— Мама, не стоит плакать! — сказал Пауль.

— Я вовсе не плачу, — ответила госпожа Бернгейм, — просто иногда на меня находит.

После обеда они три часа молча сидели в столовой и мерзли. Госпожа Бернгейм завернула ноги в старый дорожный плед мужа. Ее костяные вязальные спицы стучали как зубы на морозе. Окно дрожало от ветра. Пустынное холодное дыхание било из сада в дом.

— Тебе нужно общество, мама!

— Знаешь, мне тоже это пришло на ум. Теперь вот и Теодор уехал, и я подумываю о его комнате. Туда есть отдельный вход из прихожей.

— И что ты хочешь с ней делать?

— Мы не можем ни листок повесить на дверях, ни объявление дать в газету. Так я и сказала Мервигу. Он поищет среди своих даму из хорошего общества, которая будет что-нибудь платить — разумеется, что-нибудь платить. Тогда мы вдвоем сможем сохранить служанку. Иначе придется от нее отказаться. Причин достаточно. Когда пропали деньги из кружки для бедных — она вполне могла их взять. Почему нет? Слуги три года честны, а потом вдруг крадут. Но ведь теперь никого получше не найдешь. Так что я бы ее оставила, если бы получила прибавку к доходу. Мервиг славный, он действительно ищет среди своих; завтра придет одна дама, госпожа советница Высшей военной счетной палаты — ее муж служил в военном министерстве.

Госпожа Хаммер, советница Высшей счетной палаты, поселилась в комнате Теодора. С тех пор обе женщины сидели по вечерам в столовой, мерзли и вязали крючком, бросали время от времени друг на друга недоверчивые взгляды и продолжали вязать. Каждый раз, когда госпожа советница входила в столовую, госпожа Бернгейм говорила: «Извините, одну минутку!» — и выходила в коридор. Она шла «взглянуть на комнату Теодора», поскольку заметила, что ее квартирантка была забывчива и иногда не гасила свет. Однако сказать что-нибудь госпоже Хаммер она остерегалась. Ведь ей доставляло удовольствие за всем следить и самолично обеспечивать экономию.

Присутствие чужой женщины мешало Паулю. Его посещения становились все реже. Возможно, его мать преувеличивала. Однако их и впрямь уже нельзя было называть состоятельными людьми. Ему пришлось уже дважды взять за дом ипотеку, о которой мать ничего не знала. И никаких перспектив разбогатеть — хотя бы на этой сделке с сукном, предложенной Брандейсом. Можно ли доверять Брандейсу? Паулю чужды предрассудки, разумеется, но разве не были эти люди с Востока жуткими типами? Нет нужды верить именно в семь мудрецов Сиона, но разве они не принесли с собою совсем иные моральные понятия, разве не поступали они в соответствии с какой-то сокровенной восточной мудростью? Они знали тайны, действовали тайно. Имела ли для Брандейса значение мужская честь? Ведь его не пугала даже тюрьма. А Пауль? Разве у него не вся жизнь впереди?

Он захотел снова поговорить с доктором Кенигом; в этом противостоянии всегда разгоралось тщеславие Пауля. Он пригласил доктора Кенига к Хесслеру, на ужин. Хорошие рестораны! Как только Пауль входил в хорошее кафе, он переставал сомневаться в своих успехах. Все здесь подтверждало его надежды. Услужливое усердие кельнера, оптимистический блеск ламп, щедрость посетителей, красивый цвет лица удам, даже просящие милостыню калеки у входа и мерзнущий полицейский, который прогонял нищих и казался уже не служащим государства, а прислугой посетителей. Не во имя закона действовал он, а по поручению директора, швейцара, капельмейстера и Пауля. Кто был богат, тот всегда мог держать его перед своей дверью день и ночь, как и весь буржуазный уголовный кодекс. В этом ресторане, особенно если рядом был революционер, приглашенный и потому вдвойне строптивый, исчезали всякие сомнения, как если бы легкость, с какой тратили здесь деньги, порождала в Пауле Бернгейме возможность легко их зарабатывать. Когда улыбалась женщина, утешением было сознавать, что ты еще можешь оплатить ночь с нею. Когда разносчица предлагала себя вместе с коробкой сигар и пробковым мундштуком, божественно было сознавать, что у него достаточно денег на триста шестьдесят пять ночей с этой девушкой. Что на годы хватит денег для супруги владельца фабрики красителей. Когда рядом сидели они, производители отравляющих газов, — и ты почти подобен им. Подозревали ли они, что этот человек, так на них похожий, был нищим? Нет! Они этого не подозревали! Ты еще не нищий! Ты лишь на пути к этому.

Доктор Кениг, как оппозиционер, не носил смокинга — только черный костюм, будто черный костюм был вызовом капиталистическому обществу. Он не знал, что доводил этим до высшей ценности все самое английское, облаченное в смокинг, и что оскорбил бы Пауля, если б тоже пришел в смокинге. После третьего бокала вина из доктора Кенига выперла такая революция, что по сравнению с ней русская показалась бы детской забавой. Доктор Кениг уже видел себя у кормила власти, он обдумывал, как без ущерба для своей совести мог бы оказать протекцию бедному, лишенному собственности, разжалованному в дворники Паулю Бернгейму. Из далекого далека слушал он длинные объяснения Пауля. Говори же, говори! — думал он, пока Пауль, любуясь своим смокингом, своими руками, звучанием своего голоса, рассказывал ему всякие чудеса о бирже.

— Это — моя сфера, — говорил он, — я чувствую там себя так же, как вы — на рабочих собраниях. Мне нравится этот нечеловеческий хаос, эти голоса, напоминающие скорее жужжание насекомых. Черные дощечки, проворные губки, которые все стирают, еще более шустрые мелки, которые выводят новые цифры. Да, да, я люблю бежать к телефону, трепеща от желания поскорее связаться со своим секретарем. Звоню, спешу обратно, и новые цифры подтверждают мою правоту. Нюх нужно иметь! Молниеносные переговоры с банком, и затем отдых: прокатиться перед ужином восемьдесят километров по улицам в открытом автомобиле. Вот это жизнь!

— Скажите мне лучше, — протянул доктор Кениг, который считал, что Пауль Бернгейм уже пьян, и надеялся узнать что-нибудь «стоящее», — какого вы мнения о Руре?

— По моему опыту судя, — объяснил Бернгейм, которому не хотелось разочаровывать революционера, — по всему тому, что я слышал от своих друзей, это — большая глупость с обеих сторон. Франция в этом вопросе еще глупее нас, а нам это тоже ни к чему. Что вы хотите? Пока тупые политики в духе девятисотых годов не передадут дела руководителям промышленности, все в Европе будет делаться по-дурацки. В этом, я полагаю, мы с вами сходимся: что промышленность управляет политикой. — И чтобы доказать свое знание международной жизни и за пределами континента, он добавил: — В Англии это давно поняли!

— Вы ведь хорошо знаете Англию, — заметил доктор Кениг из любезности.

Выпивший уже шестой бокал Пауль не замедлил сказать:

— Моя вторая родина! Важнейшей частью своего воспитания я обязан Оксфорду. Это было прекрасное время; война прервала его. — Пауль в самом деле забыл, что возвратился еще до войны. — Я бы хотел туда вернуться, пока вообще не будет слишком поздно. Вы поверите мне, дорогой доктор Кениг, вы ведь знаете меня, вы знаете о моих духовных интересах, но ничем я не горжусь так, как теми двумя призами за греблю, которые получил в Оксфорде. Если вы будете у меня, я покажу вам эти кубки.

Оплата счета была у Пауля самой любимой из всех ресторанных церемоний. Ему нравился сдержанный кивок, посылаемый кельнеру, сложенный листок, который клали перед ним как нечто таинственное. Иногда ему казалось аристократичным проверить счет. Иногда он довольствовался беглым взглядом на сумму. Еще позвоночником измерял он глубину поклона за своим креслом; он не отвечал на приветствия официантов, в противоположность доктору Кенигу, который, как человек из народа, говорил «Добрый вечер!» — из вежливости и классовой солидарности.

Однако на улице, когда холод отрезвил его, Пауль испугался сказанных в ресторане слов. Он молча цеплялся за доктора Кенига и предложил зайти еще в игорный клуб. Со стесненным сердцем он пытался сказать какую-нибудь шутку, быть все еще любезным, веселым, возбужденным и гостеприимным хозяином. Однако уже раздумывал о другом: доверюсь все же этому проклятому Брандейсу. Нужно добыть денег. Может быть, я выиграю.

Да, он серьезно верил, что выиграет однажды в игорном клубе. Кивая бледному, худому, замерзшему до синевы охраннику на углу, он почерпнул новую жизненную энергию. Вид этого бедняги утолил его сердце. По узкому меховому воротнику, шерсть на котором вылезла и зияли желтые, жесткие и голые рубцы кожи, по тонким ногам в слишком коротких штанах, по сапогам, которые от холода стучали друг о друга с быстротой клацающих зубов, Пауль Бернгейм мог судить о благополучии своего собственного положения. Он слушал тихий скрип двери, которая вела в таинственный коридор, как зов будущего, и смотрел на романтический фонарь швейцара как на символический свет. Он приказал молчать своему рассудку, который хотел разоблачить смехотворность этого маскарада. Он шел навстречу счастью. Он не хотел, чтобы его будили.

Однако наверху, в просторных залах, где дым окутывал стены, потолок и лампы и где ночному пороку препятствовал аромат буржуазной семейной жизни, которую вел в течение дня владелец квартиры, Бернгейм потерял охоту к игре. Нет, карты не имели над ним никакой власти, они были к нему благосклонны, но в меру; они поддерживали с ним пристойную, отдаленную связь. Хотя Пауль знал все игорные залы, он все же всегда их забывал, прежде чем входил туда снова. Находясь еще на улице, он надеялся, что залы эти каким-то чудом изменились со вчерашнего дня. С какой страстью он мог бы играть, если бы вместо всех этих статистов киностудий, декламаторов, кропателей статеек и других искателей случайных заработков за столами сидели исключительно богатые господа — как в Англии! Тут при его появлении друзья бросались ему навстречу и просили о ссуде. Он давно уже приобрел способность искренним тоном отрицать значительность имеющейся у него наличности и казался таким смущенным своей обманчивой несостоятельностью, что ее стали считать действительно ему присущей. Однако теперь он уже не мог делать крупные ставки, а то, что выигрывал по мелочам, — раздаривал всем кругом. Ему мешали олеографии на стенах, безделушки в стеклянных шкафах, фальшивые «персидские» ковры и покрывальца на подлокотниках кресел — все предметы благоустройства, которые выдают мелкобуржуазную пыль квартиры, добропорядочную профессию ее хозяина и перешитые платья его жены. Иногда прильнешь случайно к запертой, скрытой портьерой двери и услышишь, как храпит за нею член семейства. Сын хозяина ждал в передней налетов полиции, а его сестра готовила на кухне черный кофе. Зевающий кельнер в подобии фрака бродил между столами. В такой обстановке нельзя было взывать к удаче.

Однако после полуночи Пауль снова шел в игорный клуб.

Одиночество в своей квартире было непереносимо. Месяцами мечтал он о переменах. Постоянно опасаясь случайно попасть в руки полиции, он не носил с собой никаких документов, которые могли бы удостоверить его личность. Полиция пришла. Его загнали в компании с другими в грузовик, и до утра он оставался в полицейском участке. Еще одна ночь вырвана у одиночества! Он смотрел, как бледное утро медленно прорисовывает служебное помещение, видел старую пыль на зеленых картонных папках, шершавые запотевшие стены в грязных разводах и желтое пятно ночника, который в соответствии с распорядком должен был гореть до восьми часов. Затем он брел по запутанным лабиринтам здания. Он задержался перед доской с фотографиями неопознанных трупов — смотрел на мертвые лица, обезображенные ужасными ранами, разбитые черепа, вырванные веки, разорванные губы, оскаленные челюсти, проеденные водяными крысами ушные раковины. Столько людей исчезло из мира живых — и никто их не узнал.

— Прекрасный семейный альбом, не правда ли? — раздался голос позади него. Это был Николай Брандейс.

— И вас арестовали? — спросил Пауль.

— Я пришел добровольно, пусть и не совсем, — сказал Брандейс. — Нашему брату частенько приходится здесь бывать. Уверяю вас, в этом нет ничего приятного. Но у меня вошло в привычку рассматривать эти портреты мертвецов, прежде чем зайти в управление полиции. Это меня утешает. Придает мужества. Вы не думали, сколько их умерло, и ни одна душа о них не вспоминает? Из этого можно заключить, сколько людей подобного сорта еще живет. Так они и бродят по проселочным дорогам — а за ними смерть, за ними смерть… Однако я взбодрился. Не проводите ли меня? Мне нужна виза.

Виза нужна была Брандейсу, чтобы отправиться в Литву для встречи со старыми партнерами. Он принадлежал к числу беженцев без документов; у него был только временный паспорт для лиц без гражданства, что весьма затрудняло путешествия.

— Если вы меня проводите, — сказал Брандейс, — то воочию убедитесь, как мало я отличаюсь от тех мертвецов. Пойдемте!

Чиновник сидел за деревянным барьером и был, подобно полицейским чиновникам всего мира, любителем слишком натопленных комнат. Так как он служил в отделе по делам иностранцев, то всех иностранцев ненавидел. В ответ на «Доброе утро!» Брандейса чиновник спросил:

— Что вам угодно?

— Пожелать вам доброго утра, — сказал Брандейс, — а затем получить въездную и выездную визу.

— У вас нет вида на жительство!

— Я запросил его. Он еще не готов.

— Тогда вы можете выехать, но не вернуться.

— Все-таки я вернусь! — сказал Брандейс. Эту фразу он прошептал будто по секрету.

У чиновников есть одна особенность — удостаивать посетителя взглядом лишь после третьей или четвертой фразы, будто они исходят из предположения, что все иностранцы на одно лицо и достаточно узнать одного из них, чтобы получить представление обо всех прочих. Только теперь полицейский поднял глаза. Взглянул на могучую фигуру Брандейса, тяжелое пальто с поднятым воротником. Потом встал, чтобы сократить разницу в росте между собой и иностранцем. Он что-то хотел сказать, но тут громко заговорил Брандейс:

— Вы господин Кампе, не так ли? Я вернусь часа через три. — Он показал тростью на стенные часы. — Всего хорошего. Вот увидите, — сказал он Бернгейму, — через три часа я получу визу. И лишь потому, что назвал его по имени, которое легко было узнать. Он, вероятно, ничего дурного не сделал. Но поскольку мне известно его имя, он опасается, что я что-то про него проведал. Кто из нас без греха.

— А если вы все же визы не получите? — спросил Бернгейм.

Брандейс протянул ему датский паспорт:

— Тогда поеду с этим.

— Фальшивый?

— Кто может знать, — заметил Брандейс, — что в этом мире истинно? Вы о сукне подумали?

— Да, деньги, господин Брандейс…

— Не деньги, — перебил Брандейс, — сукно! — Он устремил свою трость к небесам, попрощался и оставил Бернгейма одного.

Бессонная ночь, фотографии, которые он видел, разговор с Брандейсом в полиции, воспоминания о сделке, о деньгах, о Теодоре — все это расстроило Пауля Бернгейма. Насколько сильным показался ему Брандейс, настолько же слабым казался он себе сам. Широкая площадь, открывшаяся перед ним, была устлана снегом — тот падал всю ночь, и транспорт еще не успел его уничтожить. Кричали торговцы, громыхали вагоны надземки, грохотали грузовики. Пауль впервые оказался в этой части города ранним утром. Он знавал ее лишь мягкой тихой зимней ночью, всю в золотистых огнях больших магазинов, лавок, станции метро. Теперь же площадь, сумбурно застроенная, была отчетливо видна; несмотря на белый снег, угадывалась тень большого здания полицейского управления из темно-красного кирпича, а магазин, казавшийся вечером благодаря освещению таким близким, отодвинулся теперь дальше, в однообразную белизну домов. Была какая-то взаимосвязь между этой площадью и фотографиями неопознанных мертвецов в полицейском участке. И Пауль бросился вниз по лестнице в метро, как будто оно было не средством передвижения, а теплым безопасным подземным убежищем. Впервые за долгое время он ехал в вагоне с множеством других людей. И в каждом незнакомом лице находил, как ему казалось, черты сходства с теми мертвецами. Дома он лег спать.

Обычно сон прогонял дневные страхи, и искусственно созданная ночь одаривала Бернгейма изменившимся, как бы другим днем. Сегодня же хитрость, с которой Пауль обыкновенно обманывал беду, оказалась тщетной. Проснувшись, он увидел перед собой объемистое письмо от матери — такие всегда содержали неприятности. С тех пор как госпожа Бернгейм стала экономить на почтовых расходах, она писала только по поводу какого-нибудь несчастья, к тому же очень бегло, чтобы полностью использовать как стоимость почтовой марки, так и поверхность почтовой бумаги.

К письму матери было приложено другое — от Теодора. Тому нужны были деньги. Обладай Пауль более цепкой памятью, от его внимания не ускользнуло бы сходство между стилем письма Теодора и его собственным оксфордских лет.

«Дорогая мама! — писал Теодор. — Непременно нужны monnaie. Здоровый образ жизни, свежий воздух, фальшивое имя. Гостеприимство предельное. Часто думаю о тебе и о Пауле, но нет ни минуты, чтобы обменяться мыслями. Срочно нужны monnaie. Можно по телеграфу. Почта здесь работает медленно. Целую, твой сын Теодор».

К этому госпожа Бернгейм написала растроганное сопроводительное письмо. Чем дольше оставался Теодор на чужбине, чем реже подавал о себе вести, тем благороднее, беднее, беспомощнее он ей казался. Да, она, которая в присутствии Теодора с боязливым ужасом воспринимала его друзей, его таинственные прогулки, поездки, брошюры, газеты, — начала теперь люто ненавидеть «правительство» и возлагала на «евреев» ответственность за «несчастье» Теодора — так она называла его бегство. «Он страдает за политику!» — эта формула польстила однажды ее материнскому тщеславию. Но все-таки, когда Пауль писал матери, что не может дать денег, так как из-за Теодора взял уже на себя огромный долг, и что было бы проще посылать брату каждый месяц арендную плату за его комнату, госпожа Бернгейм возмущенно возражала, что не собирается приносить ради своих детей еще большие жертвы. «Я отдала вам всю свою молодость!» — писала она. Иногда госпожа Бернгейм действительно верила, что не будь у нее сыновей, она постарела бы не так скоро. Узы крови — самые крепкие, писала она дальше, и братья должны помогать друг другу.

Между тем она копила деньги на свою старость. У нее был чемодан, полный купюр, которые все больше обесценивались, но в надежность которых она непоколебимо верила. Напрасны были старания Мервига и Пауля. Однажды, мудро воздержавшись от военного займа, она уверовала в свой «финансовый инстинкт», как она выражалась. Когда Пауль приезжал домой, она просила у него несколько купюр. «Ты сможешь на них разве что газету купить!» — говорил ей Пауль. Она шла к чемодану и заботливо присоединяла их к остальным.

Однажды Пауль проснулся с решением отважиться на сделку с Брандейсом. Он позвонил. Ему сказали, что Брандейс в отъезде и прибудет через неделю. Пауль ждал. И чтобы не потерять решимости, говорил себе каждый день: я должен разбогатеть. Наконец Брандейс вернулся. Они встретились.

— С деньгами, — начал Брандейс, — вы можете повременить, господин Бернгейм.

— Нет, — сказал Пауль, — я пришел по поводу сукна.

— Слишком поздно, — сказал Брандейс, — я его продал. Вы должны признать, что я еще раз разговаривал с вами перед отъездом.

— Да, мимоходом, едва упомянули…

— Не хотел показаться назойливым, господин Бернгейм. Свойство, которое в людях моего сорта так часто осуждают.

Они сидели в кондитерской. Брандейс оглядывал побеги растений на стенах, походившие на опухоль, на бубонную чуму в призматических формах, задрапированные торшеры в глубоких нишах, к которым прислонились обнаженные нимфы в виде восьмигранников — интерьер в модернистском стиле. «Значит, так теперь строят», — сказал Брандейс. Он, казалось, забыл о делах Пауля.

Бернгейму хотелось к ним вернуться.

— Не будем больше говорить о старом, — сказал Брандейс. — Я на вас не в обиде. Возможно, вы были правы. Во всяком случае, я по сию пору никаких денег не получил. Боюсь, снова придется сесть в поезд. И снова брать визу…

Когда принесли вечернюю газету с курсовым листком, Бернгейм заметил, что Брандейса курсы валют не беспокоят.

— Вы удивлены? — спросил Брандейс. — Я вчера все продал.

— И?..

— Купил доллары.

Прежде чем проститься, он сказал:

— Продавайте и вы, господин Бернгейм.

Однако Бернгейм не стал продавать.