Однажды днем, когда Пауль выходил из своей квартиры, швейцар сказал ему: «Доброе утро, господин Бернгейм! На третьем этаже, прямо над вами, освободилась комната».
Пауль только что встал. Обычно он испытывал особенный интерес к тому, что узнавал сразу после пробуждения. Он находился в некоторой зависимости от швейцара: трижды в неделю получая от Бернгейма чаевые в иностранной валюте, тот умудрялся постоянно поддерживать в Пауле чувство вины и ощущение того, что между доходом его служащих и величиной вознаграждения, получаемого самим швейцаром, остается все же весьма значительная разница. Паулю было бы неловко проигнорировать намек швейцара. Впрочем, его беспокоила пустая комната этажом выше, из которой мог доноситься какой-нибудь еще неведомый, но ужасный шум — скажем, шум игорного дома. И уж ни в коем случае не хотел бы Пауль выглядеть в глазах швейцара постояльцем, способным лишь выложить несколько обесценившихся купюр. И Пауль, как деловой человек, осведомился о цене.
— Десять долларов в месяц, — сказал швейцар, не смевший при Бернгейме упоминать о другой валюте.
— Я беру ее, — сказал Пауль быстро и решительно, как обычно говорил по телефону. — Беру, решено!
В самом деле, комната ему необходима. Чем больше разъезжал он по курфюршеству, тем нужнее она становилась. Был туманный февральский день, на перекрестках стояли нищие в серых шинелях, прикрытые куполами тумана. Далее трех метров прохожих не было видно, рано зажженные фонари горели как гаснущие звезды. Пауль знал, что очень грустил бы, не сними он эту комнату. Итак, сегодня у него маленькая сенсация. Целый день не приходила почта, а в те дни, когда почтовый ящик оставался пустым, он особенно остро чувствовал себя покинутым. В такие дни он становился суеверным пессимистом. Он воображал, что людям, с которыми он состоял в переписке, некая враждебная сила препятствует писать ему, или что их письма затерялись на дне почтового ящика, или что в почтовом вагоне порвались мешки с корреспонденцией. Сам он писал неохотно. Он посылал телеграммы или диктовал. Итак, вчера и позавчера ни один человек обо мне не вспомнил, говорил себе Пауль, если его почтовый ящик оказывался пустым. У меня много друзей, а я — совсем один. Даже Марга мне не пишет.
В такие дни он с неторопливым радостным предвкушением настраивал себя на знакомство с деловой корреспонденцией, которая ждала его в конторе в центре города. (Он говорил не «центр города», а «Сити».) Хотя вообще эта корреспонденция его не интересовала. Один деловой партнер предоставил в его распоряжение контору, где сидели секретарь и машинистка Бернгейма, отвечая на телефонные звонки и записывая сообщения, они же самостоятельно осуществляли «небольшие сделки»; когда же заходила речь о крупных — звонили на квартиру Пауля. Каждый день, через час после пробуждения, Пауль направлялся в контору. Если домой приходили письма, то ехал на автомобиле. Когда писем не было — шел пешком, чтобы до дна испить чашу одиночества, а дождавшись момента, когда боль одиночества сменялась мягкой грустью, медленно взращивать надежды на деловую корреспонденцию, возможно таящую неожиданности. Ведь в неразберихе и хлопотах в нее могло затесаться и частное письмо.
Он решил отказаться от конторы в «Сити» и устроить ее на третьем этаже над своей квартирой. По вечерам случались часы, которые он вынужден был проводить один в своей комнате, когда не появлялись друзья, не приходили письма, не звонил телефон. Тогда свое одиночество он ощущал как тюремное заключение. Женщины, с которыми Пауля связывали любовные отношения, занимали его, только пока были рядом. Марга, его постоянная любовница, жила в Вене; она приезжала к нему раз в месяц. Это была молодая актриса, которая ни за что не хотела оставить театр. На берлинскую сцену он не смог ее пристроить. Но даже если бы Марга оставалась при нем неотлучно, его одиночество не стало бы меньше. Она была нужна ему, лишь поскольку того требовал обычай. Он ее не любил, но традиция заставляла иметь подругу. Это повышало его общественный и даже деловой статус.
Тяжко быть одному. Все мучительные мысли приходят из одиночества, как поезда — из дальних стран. Оставаясь наедине с собой, он вспоминал о Никите, о госпитале, о потерянной Англии, о прерванных занятиях в Оксфорде. Ему было около тридцати. Тридцатый день рождения казался ему последним этапом на пути к славе. Если к этому времени не станешь значительным человеком, не будешь им уже никогда. А вести неприметную, серую жизнь казалось Бернгейму предательством по отношению к самому себе, своему таланту, гениальным задаткам юности, к своему покойному отцу. Думая о будущем, он мог представить себе либо величие, либо смерть. И чем радужнее рисовалось ему величие, тем больше страха он испытывал перед смертью. В такие часы пустота смерти уже охватывала и наполняла его.
Чтобы убежать от нее, он окружал себя обществом. Это были люди, получившие от него жизнь; тени, поднявшиеся из испарений времени и ими порожденные. Все они двигались в неопределенной, лишенной границ и беспрерывно меняющей объем области между искусством и азартными играми. Они были связаны с театром, с живописью, с литературой, но не писали, не рисовали, не выступали на сцене. Кто-то создал журнал, просуществовавший неделю. Этот взял аванс за газетную статью, которую никогда не напишет. Третий основал театр для юношества и был арестован на первом же представлении. Четвертый сдал свое жилище игорному клубу, не мог больше жить в собственном доме и спустил в другом игорном клубе полученную арендную плату. Пятый, изучавший медицину, занялся абортами, но из-за робости практиковал только в дружеском кругу и не получил никаких гонораров. Шестой устраивал спиритические сеансы, и на него донес собственный медиум. Седьмой служил в тайной полиции и одновременно в агентуре иностранного посольства, обманывал всех и опасался мести со всех сторон. Восьмой снабжал русских эмигрантов фальшивыми паспортами и служил посредником при получении в полиции видов на жительство. Девятый питал радикальные газеты ложными сведениями из тайных националистических организаций. Десятый скупал их, прежде чем они попадали в печать, и получал за это плату от консервативно настроенных господ с деньгами. В те дни стало ясным, что нравственность этого мира зависит исключительно от устойчивости валюты — старая истина, которая в течение многих лет, когда деньги имели неоспоримую ценность, была забыта. Мораль общества утверждается на мировых биржах.
Для всех этих людей квартира Бернгейма была открыта день и ночь. Он, единственный среди них, зарабатывал настоящие деньги — то есть чужие — и этим выделялся. Это превосходство становилось тем ценнее и ощутимее, чем больше он за него платил. Иногда он склонен был переоценивать своих друзей, чтобы самому себе казаться могущественным. Он поддался иллюзии, что ведет наконец жизнь истинных господ. И как некогда его отец, он покупал теперь костюмы, обувь, шляпы в Англии. Он курил английский табак из английских трубок, ел фрукты, овсянку, полусырое мясо, совершал прогулки верхом, как в годы своей юности. Его огорчало, что у него не было собственной лошади. Наемный автомобиль с шофером в ливрее. Пауль хотел бы иметь лошадей и несколько машин. Убежденный, как и весь мир, что политика и все национальное, даже европейское, бытие определяется экономикой, он пренебрегал своими способностями в литературе и истории искусства и говорил теперь только об «экономических реалиях». «Нужно, — говорил он доктору Кенигу, одному из своих друзей, — господствовать на рынке. Рынок и есть общественное мнение. Газеты — рабыни банков. Кто господствует над банками с их рабынями — тот управляет государством».
Доктор Кениг, который был леваком, симпатизировал России и считал себя революционером, которому недоставало только революции, слушал с благоговением, которое ради поддержки оной всегда держат наготове противники буржуазного общественного строя. Бернгейм считал его могучим вождем пролетариата, а тот видел в Пауле тайное доверенное лицо тяжелой промышленности. Так они и сидели друг против друга, представители двух враждующих сил, беспристрастные ради дружбы, и каждый лелеял мысль о благотворном влиянии, которое он оказывает на другого.
— Мы еще с Россией будем вести дела, — говорил Пауль с примирительной иронией.
— Вы там заработаете деньги, которые мы у вас здесь отнимем, — отвечал доктор Кениг.
Вечером они сидели за карточным столом. Доктор Кениг проигрывал. Неудачу в игре он объяснял своим мировоззрением, которое заставляло его презирать деньги. Он брал взаймы у Пауля, который выигрывал и объяснял это традиционным образом невезением в любви. По вечерам он терпеть не мог политики и предпочитал, к примеру, анекдоты Кастнера, который приносил иногда порнографические издания. Кастнер брал их на комиссию у людей, оказавшихся в стесненных денежных обстоятельствах. Многие Бернгейм у него уже перекупил. Они нужны ему были только для развлечения дам, которые его посещали и которым он говорил: «Я должен на полчасика оставить вас одну — срочное дело. Полистайте пока журналы. Только не трогайте те книги. Это отрава для женщин!» Вернувшись через четверть часа, он видел, что женщина сидит над запретными книжками.
Несколько раз в неделю он давал большой ужин, который заканчивался только на рассвете. Тогда его шофер в белых перчатках обслуживал гостей. После еды юный поэт читал вслух что-нибудь из своих драм. Тушили люстру и только по углам оставляли гореть занавешенные темно-синим батиком груши. Поэт читал, сидя в кресле. Слушатели возлежали на подушках, которых у Бернгейма было великое множество. Из них составлялись диваны. По мере развития драматического действия усиливалось внимание слушателей к своим хорошеньким соседкам. Когда поэт дочитывал последний акт, большинство лежало в темноте, словно за уже опущенным занавесом.
Лампочки под батиком тушили. То тут, то там мелькала светящаяся рука — тянулась за стаканом. В соседней комнате шофер заводил приглушенно звучащий граммофон. Где-то перешептывались. Шатаясь, поднималась парочка — потанцевать — и после нескольких па рушилась снова, будто кончался завод механизма, встроенного в их тела и приводившего в движение их члены. У многих хватало еще сил курить. Вместе с дымом они распространяли прелый запах изо рта, и аромат вина, сигарет, пудры и духов смешивался с запахом ментола и зубной пасты. Еще до рассвета шофер в неизменно белых перчатках — чудо, светящееся в темноте, — разносил черный кофе в крошечных чашечках. Дамы и господа с золотыми браслетиками на запястьях подносили чашки к губам, оттопыривая мизинцы.
Меж ночью и днем, как бы в страхе перед дневным светом, гости один за другим уходили, не прощаясь. С полчаса после того, как последний посетитель покидал дом, Пауль не был уверен, один ли он уже. Будто ночной сторож, обходил он комнаты. При первых лучах солнца искал он по углам уснувших среди разбросанных подушек. Он хотел бы удержать хоть одного из гостей, только боялся об этом сказать, чтобы не остались все. Убедившись, что комнаты пусты, он начинал наигрывать мелодии времен своей юности. Зимний день со свинцовой неторопливостью вползал в окно. Пауль позволял пальцам предаваться их собственным воспоминаниям и бесконтрольно бегать по клавишам. Звуки с опозданием достигали его ушей, будто он слушал, как в отдаленной комнате играет кто-то незнакомый. Мелодии возникали одновременно с первыми шумами просыпавшихся улиц. Пауль вспоминал утренние часы своего детства, часы школьных занятий, короткие и все же такие длинные четверть часа между пробуждением и расставанием с постелью, когда он с удвоенной чуткостью вслушивался в утренние звуки, доносившиеся с далеких улиц и из соседних комнат. Аромат свежесваренного кофе и масла, в котором шумно потрескивала яичница, пронизывал весь дом. Он проникал и на улицу. Если Пауль выходил из дому, этот хорошо знакомый запах сопровождал его какое-то время. В город въезжали первые крестьянские повозки. Тяжело кряхтя и дребезжа железом, выползал из-за поворота головной вагон конки, влекомый в те времена парой ширококостных монументальных лошадей, которые, казалось, сами отсчитывали гремящие удары своих копыт. Певучие зовы уличных торговцев отражались от стен по-утреннему пустых дворов, а из открытых окон звучало, как ответ, пение прибирающей комнаты служанки. Снова видел Пауль своих школьных товарищей, одного за другим. Он мог еще перечислить их по алфавиту, до Моргенштерна, — затем имена терялись в ночи минувшего.
Что с ними со всеми стало, если они не погибли на войне? — думал Пауль. И как они тогда от него отставали! С неумолимой ясностью, которая следует за бессонной ночью, разоблачал Пауль одно за другим свои заблуждения. Только в эти часы Пауль отдавал себе отчет в убожестве своих друзей, в ложном блеске своего благополучия. Словно радостная подлинность тех впечатлений, что посылали еще отзвук из далекого времени, открывала пустоту настоящего, подобно тому как распознают фальшивую жемчужину, когда рядом с ней оказывается настоящая. Грозным айсбергом подплывал тридцатый год жизни. Тщеславие мучило его как телесное, неизлечимое страдание. Когда оно оставит меня? — думал Пауль. Когда можно будет его удалить? Это не свойство характера, а ненужный, больной орган! И как скряга пересчитывает бесплодные сокровища, так Пауль перечислял свои бесплодные таланты. Он умел рисовать, музицировать, писать, забавлять, он кое-что смыслил в делах, в людях, в национальной экономике, в мировой политике. Это удавалось ему неплохо, он зарабатывал деньги. Однако недостаточно, чтобы обрести могущество, и слишком много, чтобы познать утешительную горечь бедности. Должна быть некая тайна, тайна успеха. Это могло прийти со временем. Возможно, через счастливую женитьбу.
Снова врывался в окно день, ужасный день. Он нес с собой пустоту, холод и осознание действительного положения вещей, которое рождало страх и будило призраки смерти — спасение от заурядности, конечно, но какой ценой! И как закрывают глаза на грядущую катастрофу, так Пауль отворачивался от наступающего дня. Он ложился спать.
Работе можно было посвящать не более двух часов. Дела шли сами собой. Два телефонных звонка Мервигу домой давали месяц безбедной жизни. Разницей в курсах доллара на черных и легальных биржах трех городов обеспечивалась приличная прибыль и роскошь. Удалось наконец уговорить старого Мервига завязать отношения с дельцами черной биржи. Иначе пришлось бы его уволить. Без жалости. Как сказал Пауль: «Никакой слабости!» «Только не быть сентиментальным!» — повторял он по нескольку раз на дню.
Теперь, когда контора была над его квартирой, он чувствовал себя не таким одиноким. Наверху сидели люди, которым он платил. Они жили благодаря ему, так что обязаны были предоставить себя в его распоряжение. Иначе, чем друзья, считавшие, что могут возместить своей дружбой деньги, которые им давали взаймы. Около трех часов дня он медленно поднимался в контору. Не успевал он вставить ключ в замочную скважину, как внутри начинали барабанить две пишущие машинки. Склонившись над ними, будто не слыша его прихода, сидели обе девушки. По обычаю женского конторского персонала, они хищно бросались на какое-нибудь незначительное письмо и зажимали его между роликами машинки. Процесс, который нравится работодателю, поскольку его радует не усердие, а страх, который он внушает. Вот и Пауля Бернгейма радовала такая верность. Соответственно духу времени, которое было эпохой мужественных и быстрых решений, причем торговля под влиянием войны до такой степени воспринималась как некая «стратегия», что сделки стали называть «операциями», — так вот, соответственно духу времени Пауль Бернгейм беглым взглядом скользил по столам и по вскрытым и удобно разложенным на них письмам. Ему нравилось ловить уголком глаза силуэт боязливо ожидающего секретаря, который не смел беспокоить своего господина за чтением. В такие минуты Пауль Бернгейм становился приветливым — и это свойство делает наслаждение властью еще слаще.
— Ну смелее, покажите, что там у вас?
Он оглядывал скверную, жесткую, лоснящуюся ткань костюма своего секретаря и чувствовал радость мальчишеских лет, когда он со свидетельством в руках прощался с соучениками, которым предстоял еще дополнительный экзамен.
— Телефонные сообщения?
— Четыре к настоящему моменту. Общественные земли, земельный банк, кредит и господин Робинсон.
— Робинсон? Сколько?
— Всего пятьсот.
— Китайские?
— Нет, американские.
— Слышно что-нибудь об «Эрго», «Им эт Экс»?
— Приборы не имеют успеха, господин Бернгейм. Нет никакого смысла, если мне будет позволено высказать свое мнение.
— Нет, — сказал Бернгейм, — никаких мнений. — И прочитал в душе секретаря слова: «Он в своем праве: кто еще платит пятнадцать долларов в неделю?»
— Это дело, — продолжал Бернгейм, — нельзя упускать из виду. Тут нужен нюх!
Зазвонил телефон; старательные девушки тотчас перестали стучать. Секретарь сделал прыжок, чтобы схватить трубку прежде, чем Бернгейм протянет руку. На несколько мгновений воцарилась тишина. Она исходила от обеих пишущих машинок, которые больше не шумели, и от двух девушек, на лица которых легло бессмысленное благоговение, с коим присутствовали они иногда на церковных богослужениях и чужих свадьбах.
— Кто это? — спросил Бернгейм секретаря. Тот поднял трубку с услужливой решительностью, с которой за пятнадцать долларов в неделю снял бы трубки всех телефонных аппаратов города. Понуждаемый необходимостью говорить тихо и боязнью уменьшить шепотом свою почтительность он усвоил отрывочную манеру разговора, незаконченные обороты речи, будто намеки были более внятны, чем завершенные предложения.
— Граних Дюссельдорф спрашивает, завтра подпишет, — отрубил он.
— Пусть подождут, — приказал Бернгейм, — я на совещании.
Секретарь передал:
— Сожалею, прошу подождать или, если угодно, позвоните через час. Господин Бернгейм на важном совещании. — Он счел необходимым назвать совещание «важным». Таким образом становятся незаменимыми.
Действительно, Пауль Бернгейм был доволен, что совещание было отнесено к разряду важных. Ему нравились эти безобидные обманы, и он пользовался ими из опасений, что сам может оказаться жертвой подобной лжи. Потому он сказал:
— Позвоните господину Робинсону и скажите, что я на важном совещании и ожидаю завтра его визита.
— Господин Робинсон, — сказал секретарь, переговорив по телефону, — просит вас прибыть к нему. Как раз завтра у него нет времени.
— Тогда пусть ждет, — решил Бернгейм с наигранной твердостью. Ответ Робинсона рассердил его — в особенности потому, что не был предусмотрен. Он хотел было дать дальнейшие поручения, но суеверное чувство остановило его — сегодня все сорвется!
Пауль хотел отыграться и поставить точку. Он позвонил еще раз.
— Ваш господин брат, — доложил секретарь.
— Ты, Теодор? — спросил Пауль.
— Да, — сказал Теодор. — Не уходи, через пять минут буду у тебя.
Вошел Теодор.
Впервые за долгое время он отказался от своей форменной одежды, дома валялись его кожаные куртки. Приглашение Пауля присесть Теодор отклонил. Он стоял в сумерках зимнего вечера; несколько снежинок еще блестели на плечах его пальто и быстро таяли. В руке он держал шляпу — видно было, что он охотнее держал бы ее обеими руками. Смирный — как-никак здесь хозяин его брат. Пауль казался еще более чужим среди чужой мебели, которая Паулю и только Паулю принадлежала. Это был не дом матери, где он, пусть лишенный наследства, все же наслаждался чувством возвышенной горечи, порожденной утраченным правом владельца. Поможет ли он мне? Вплоть до последнего мгновения, когда он нажал кнопку звонка у входа, Теодор ходил вокруг дома, не имея определенного плана действий. Он не мог представить себе, с чего начнет разговор, что ему ответит Пауль. И теперь не знал, что сказать. Внезапно сумерки окутали комнату. Пауль не зажигал свет. Будто звал темнеющее небо в союзники против Теодора.
Пока не наступила ночь, я скажу, подумал Теодор.
— Мне нужны две тысячи долларов, немедленно, — сказал наконец Теодор.
— У меня их нет.
— Я должен сегодня ночью уехать с Густавом. Ты его не знаешь. Он кое-что натворил.
— О чем ты? Как это тебя касается?
— Можешь выдать меня полиции, если хочешь. Я замешан. — Ему пришло в голову, что Пауль может принять его за обычного преступника, и он поспешно добавил: — Это дело политическое.
Последние слоги этого слова еще шипели у Пауля в ушах. Стало темно. Он снова вспомнил о Никите.
— У меня нет денег.
— Звони, займи, сейчас же, скорее! — Теодор заговорил громче, будто решил, что теперь, когда наступила ночь, осторожничать не имеет смысла.
— А что случится, — спросил Пауль медленно, — если я не дам тебе денег?
— Ты! — закричал Теодор. Он схватился за стол, стеклянное пресс-папье само скользнуло ему в руки. Он бросил его на пол. Оно загромыхало.
В это мгновение зазвенел дверной звонок. Пауль открыл.
Вошел Николай Брандейс.
Это был крупный, сильный мужчина сорока с лишним лет, с удивительно упругой, тигриной походкой, с глубоким и мягким голосом, которому иностранный акцент придавал особое очарование. Иногда казалось, будто Брандейс намеренно неправильно выделяет некоторые слоги. Знакомые поражались быстроте и многосторонности его ума и недоумевали относительно косности, которую он проявлял, упорно повторяя старые ошибки. Да, была у него бестактная привычка — фразу, которую произносил собеседник, повторять со своей собственной интонацией и неправильными ударениями, словно он хотел исправить говорившего и удостовериться, что верно его понял. Это свойство вызывало у людей недоверие к нему. Если людям не нравится слышать, как исправляют их ошибки, то их тем более озлобляет, если даже правильность их речи не признается достойной уважения. Брандейс оставался для них чужаком. Они лишь до определенной степени могли спокойно переносить его своеобразие и испытывать к нему симпатию. Брандейс же переходил эту грань. В каком-нибудь иллюстрированном этнографическом атласе или в музее, в качестве безобидного экспоната на стене, его нашли бы только «экзотичным». Но он был живой.
Казалось, он происходит из неведомого племени ширококостных исполинских монголов. Острая черная бородка покрывала широкое сердцевидное лицо столь живописно, что выглядела искусственной и как бы приклеенной, а выбритая вдобавок верхняя губа на мгновение вызывала мысль, что Брандейс забыл снять бороду после маскарада. Поразителен был светло-серый цвет его косо посаженных узких глаз. Замечательным образом возвышался над этим треугольным лицом — и в противоположность его коричнево-желтому оттенку — белый, высокий и широкий лоб, будто заимствованный у другого человека. И лишь тонкие, расчесанные на пробор матово-черные волосы снова устанавливали связь с лицом, бородкой и расположением глаз.
Об этом из ряда вон выходящем человеке известно было лишь то, что он, как многие тысячи других, во время революции покинул Россию. А поскольку он не искал здесь ни семьи, ни родственников, ни знакомых, не обрел в Берлине друзей, не общался ни с иностранцами, ни с соотечественниками, а лишь занимался спекуляциями и заключал всякого рода сделки, то окружающие стали к нему внимательно присматриваться и подозревать его в каких-то неопределенных пороках. Вскоре он приобрел известность. Ведь ненависть и недоверие делают популярным так же, как уважение и любовь. Кто видел его хоть раз, больше не забывал. Люди не могли сопротивляться меланхолическому очарованию его голоса и предполагали в этом человеке тайну.
Его можно было встретить в банках, в приемных директоров компаний, на бирже, в кафе деловых районов. Знали еще, что живет он в маленьком пансионе в западной части города, где, впрочем, не питается. Иногда его видели в поздний час в одном из закрытых игорных клубов. Там он садился в углу, выпивал, рассчитывался и уходил. Гостиницы были закрыты, и он рассматривал клубы исключительно как их замену. Приглашений Брандейс не принимал. Ходил всегда пешком. В отличие от всех его деловых партнеров, у него не было автомобиля и он, казалось, никогда не спешил. Твердо ступая, он медленно, вызывающе медленно проходил по улице — трость с металлическим наконечником направлена в небо, как взятое на ремень ружье, кисть с рукоятью трости спрятана в кармане, шляпа с узкими полями надвинута на глаза. Так он выглядел вооруженным и уверенным в себе — как человек, выступающий во главе большой свиты.
Несколько месяцев назад он провернул с Паулем Бернгеймом крупное дельце. Речь шла о том, чтобы несколько сотен старых, негодных полевых кухонь (они пребывали на товарной станции в Штирии, государству до них не было дела в силу недостаточной компетентности, а также по той причине, что кухни подлежали контролю Объединенной комиссии по вооружению) продать в Югославию по дешевке как металлолом. Покупатель требовал лишь от правомочной фирмы в Австрии предложение об исходной цене. Брандейс обещал прибыль в тридцать процентов, если банк Бернгейма выступит покупателем в Штирии и продавцом в Югославии. Цена при покупке была ничтожна, подкуп окружного начальника и финансового инспектора Брандейс брал на себя. Бернгейм почти не рисковал и вступил в соглашение. После завершения сделки он получил от Брандейса, к своему изумлению, вместо тридцати процентов по договору — сорок пять. Пауль боялся подвоха и отослал Брандейсу пятнадцать процентов обратно. В ответном письме Брандейс извинился и объяснил перечисление сорока пяти процентов недоразумением.
С тех пор Бернгейм ничего о Брандейсе не слышал. То, что он явился сегодня, вечером, в час, когда Пауль принимал неожиданно пришедшего брата, усиливало загадочность иностранца и настороженность Бернгейма. Чего хотел Брандейс? Знал ли о брате? Был ли связан с полицией? Грозило ли что-нибудь им обоим?
Прошло несколько секунд, пока Пауль подбирал слова. Он стоял, не убрав ладони с ручки двери, которую только что закрыл, пропустив Брандейса, — словно передавал дом иностранцу, а сам покидал его. Брандейс держал трость опущенной, как бы показывая, что находится уже в комнате. Шляпу он не снял. Он ждал. Наконец, поскольку Пауль молчал, Брандейс произнес:
— У вас гости, я вам помешал. Пожалуй, мне лучше уйти.
Теодор между тем зажег свет. Он сел в широкое кресло, худой, бледный и замерзший. Когда Брандейс коротко и издали кивнул ему, он только опустил веки. Пауль надеялся, что присутствие иностранца заставит брата уйти. Однако Теодор сказал, нарушив тишину:
— Когда ты сможешь дать мне денег?
— Это невозможно… — ответил Пауль.
Теодор поднялся. Он встал стремительно, рывком, не вынув рук из карманов, и движение это было словно полный ненависти и угрозы ответ, вырвавшийся из его напрягшегося тела.
В этот момент заговорил Брандейс:
— Сколько вам нужно, юный господин Бернгейм?
— Мой брат хочет получить две тысячи долларов. Я же не могу достать их в мгновение ока. Сами понимаете — сейчас, в это время суток!.. — сказал Пауль.
— Могу ли я помочь вам? — спросил Брандейс. Он вынул кошель, опоясанный резиновой лентой, отсчитал две тысячи стодолларовыми монетами и протянул их Паулю. Брандейс считал так быстро, что между его вопросом и мгновением, когда он снова стянул резинкой похудевший кошелек, протекло, казалось, несколько секунд.
Безмолвно — так подчеркнуто безмолвно, словно он был нем долгие годы, — Пауль отдал деньги брату.
Теодор кивнул, Пауль последовал за ним в прихожую. Он распахнул дверь еще прежде, чем Теодор дошел до нее. Братья не подали друг другу рук. Теодор вышел. Пауль мгновенно захлопнул дверь. Когда он обернулся, то увидел отражение Брандейса в зеркале. Брандейс конечно же видел это прощание.
— Благодарю вас, — начал Пауль, — завтра…
— В этом нет необходимости, — перебил мягкий голос, — мы можем провернуть дела покрупнее, если захотите. Теперь вы видите, что у меня есть деньги, и даже не в банке.
— Откровенно говоря, — сказал Пауль, — я ничего не дал бы ему, если бы вы не пришли.
— Напрасно, напрасно. Вы хотели выдать молодого человека полиции?
— Откуда… — начал Пауль.
— …я это знаю? Я ничего не знаю. Подумайте сами — если молодому человеку в это время, вечером, немедленно, нужна такая сумма! Кроме того, я знаю молодежь. Их переживания разорительней, чем были наши, даже чем были ваши. Что нам было нужно? Женщины. Нынешней молодежи нужна кровь. А это не оплатить ничем.
— Вы это понимаете?
— Отлично. Я понимаю, что этих людей смерть притягивает так же, как нас притягивала жизнь. Они боятся смерти так же, как мы когда-то боялись жизни. Они тоскуют по смерти, как мы когда-то тосковали по жизни. Не думайте, что молодых людей преследуют так называемые «вредные идеи»! Их, как зверей, преследуют страх и жажда. Идеи — только отговорки; всегда были отговорками… — Голос становился все тише, Брандейс держал руку на краю стола и перебирал пальцами, словно хотел извлечь из дерева какой-то звук. — Идеи — лишь предлог, который всегда находят. Я открою собаке дверь, перед которой она воет ночью, и — простите мне это сравнение — дам денег вашему брату, чтобы спасти его. Мне жаль только, что никакого одолжения я этим ему не оказываю. Видите ли, у собаки есть дом, и хозяин, и облик собаки. Этот же молодой человек будет стоять перед наглухо запертой дверью, и, поскольку тело у него человеческое, никто ему не откроет. Они ведь так несчастны, эти люди! У них нет никаких радостей, только идеалы. Ах, как печальна жизнь идеалистов!.. Впрочем, мы говорили о делах. Чтобы не показаться слишком благородным, признаюсь вам, что я так легко отдаю деньги, лишь когда в ком-нибудь нуждаюсь. Вы нужны мне! Я здесь, как вы знаете, иностранец. Мне не доверяют. Я даже делаю все возможное, чтобы вызвать у людей недоверие. А теперь совсем простое дельце. У меня есть сукно! Очень хорошее, дешевое, но, к сожалению, голубого цвета, который теперь не носят. Можно, конечно, подождать, пока изменится мода. Но ждать!.. Я справлялся. Если ткань покрасить, она станет слишком жесткой. Есть только один способ пустить ее в дело — на мундиры!
Брандейс подождал немного. Он ждал одобрения. Пауль молчал.
— Мне нужен человек, — продолжал Брандейс, — который мог бы поставлять сукно властям — таможне, жандармерии, полиции.
— Я постараюсь, — сказал Пауль.
— Вы будете сами осуществлять поставки, — сказал Брандейс. Он поднялся, застегнул пальто, которое так и не снимал, и схватил трость, ожидавшую прислонившись к стулу, как живое существо. Паулю показалось, что иностранец стал выше, что он вырос, пока сидел. Взгляд Бернгейма упирался как раз в кончик бороды великана.