Комендант германских войск Шеффер, собрав на майдане у церкви сход, объявил о наложении на село штрафа в размере пятидесяти тысяч рублей, с повышением до ста тысяч, в случае несдачи оружия и невыдачи большевиков. Помимо того, было приказано сдать в трехдневный срок пять тысяч пудов хлеба, сорок две коровы, тридцать пять лошадей и двести десять свиней среднего размера, а в случае неуплаты штрафа — сдать, сверх указанного, скот на сумму контрибуции. До выполнения приказа запрещалось выгонять скот на поля, выходить из домов на работы, выезжать за чем бы то ни было в соседние села и в город.

Худой, бледный, с белобрысыми усами и белыми глазами, блестя на солнце стеклами пенсне, комендант говорил, не изменяя интонации, ровным голосом, точно в небольшом кругу знакомых рассказывал о незначительных вещах или в школе читал скучный урок. Переводчик, выслушав, кричал в толпу низким, гудящим голосом, но в крике ничего нельзя было понять, кроме страшных цифр.

«Сто тысяч карбованцив!.. Пять тысяч пудов хлеба!».

Крестьяне растерянно смотрели на немцев, оглядывались друг на друга, снова обращались к коменданту, будто ожидая, что все сейчас разъяснится и окажется, что здесь что-то не так, что люди чего-то не поняли, ошиблись, и страшные цифры относятся не к ним.

Но переводчик очень внятно объяснил:

— Господин комендант приказывает, чтобы хлеб был доставлен сегодня же до восьми часов, деньги завтра до четырех часов, иначе все названное будет взято при участии военной силы.

Вышел спокойный, степенный Суходоля. Отдал по-военному честь.

— Ваше благородие... Нам николи стилько хлеба не собрать... Самим бы до урожаю як-нибудь удержаться... Опять же гроши... Где ж крестьянину стильки грошей набрать?

Комендант что-то тихо сказал переводчику и направился к машине.

— Господин комендант говорит, что приказ не подлежит обсуждению.

— Ваше благородие!.. Дозвольте объяснить!..

Машина, окруженная десятком кавалеристов, поднимая огромные облака коричневой пыли, медленно уходила по неровной, изрытой дороге.

Сход долго стоял точно оглушенный. Потом по обыкновению первым закричал Кочерга. Размахивая руками, перебегая с места на место, привычно лохматя и без того всклокоченную бороду, он толчками выбрасывал хриплые слова:

— Дамо... Дамо!.. А наче воны сами ще бильше заберуть, та сами скот уведуть!.. Дамо!..

Непривычно горячо возражал всегда спокойный, флегматичный Суходоля:

— «Дамо». А що я дам, коли ж у меня ни хлеба, ни грошей — ничого немае? А що даст Остап, коли ж вин зараз тильки с фронта вернувся? А старый Ничипор? А Бажан? А безногий Палько? А вин, а вин, а вин?

Он тыкал пальцем то в одного, то в другого, то в третьего.

— Що?.. Много воны мають?.. Чи ты того не знаешь?..

— Ни, не знаю, — огрызнулся Кочерга, — я чужих грошей не считаю.

— Тебе своих не сосчитать, — съязвил кто-то, — где ж о чужих думать!

Толпа шумела, волновалась, кружилась в пыльном водовороте.

Стоя на бочке, урядник надрывался в хриплом крике:

— Идить до старосты!.. Идить списки составлять!.. Идить, говорить вам!..

Рыжий Пиленко и Дмитро Кочерга, собрав вокруг себя стариков и женщин, долбили упорно, настойчиво, сменяя без передышки друг друга.

— Лучше ж немцам давать, чем комиссарам, — сдерживая голос, говорил Кочерга, — воны хозяйничать дают, воны закон охраняют, леригию не трогають...

— Що маем, то и дамо, а на нет и суда нет, — поддерживал красный, рыжебородый Пиленко, — главное ж отдать рушницы, объявить усих коммунистов, ранее всего Остапа, Петра и Хвилька... Ось воны ховаются...

В стороне за церковью, окруженный толпой, тихо говорил Остап:

— Нехай воны дають! Воны нас не послухають. А нам и давать немае чого, а було б що давать, то нашли б кому...

— А як же буть?

— А як? Хлиб глубже ховайте. Скот подальше в степ гоните. Хай шукають.

— А може по трошки дать, та и годи?

— Як же ж «по трошки», коли с каждого двора треба дать хлиба по пятидесяти пудов та грошей по тыще карбованцев. Ну, скажем, Пиленко та Кочерга дадут, а вы?

Несуразность требований в сравнении с возможностями вызывала тяжелое раздражение. Каждый пуд рассчитан до нового урожая, а что даст новый урожай — неизвестно.

Надо, пока стоит погода, кончать сенокос, а немцы не дают выехать со двора; скоро уборка хлеба, уже местами тяжело сгибается высокое, крупное, налитое жито, а здесь — что ни день — то сходы, сборы, наряды на телеги, налеты агентов державной хлебной конторы, насильственная скупка лошадей и рогатого скота, оплачиваемая по довоенным расценкам послевоенными деньгами или попросту желтыми «квитками», не имеющими вовсе никакой цены.

Всю ночь у хаты сельского старосты Дорощенко стоял стоголовый крик. Староста — болезненный, пожилой, обливаясь потом и кашляя, при свете старинного каганца снова зачеркивал и снова писал. Как ни выжимали один другого, как ни «уличали» друг друга, как ни запугивали староста и урядник жестокими карами, — больше девятисот пудов хлеба и шести тысяч рублей никак не могли набрать.

Решили: все, что подсчитали по списку, свезти на майдан. Деньги сдать старосте.

— Тилько беспременно оружие сдайте! — молил староста. — Беспременно сдайте! Христом-богом заклинаю, усе, що можете, сдайте! Нехай хошь думают, що больше немае! А об коммунистах — где ж их взять, — уси, скажемо, сбигли...

Утром, злобно ругаясь и проклиная все на свете, свозили на майдан мешки с зерном. Перебирая заскорузлыми пальцами грязные, мятые бумажки, сдавали старосте деньги и, смеясь, «выдавали» оружие: два ржавых обреза, одну винтовку без затвора и одну шашку без ножен.

А еще через день, на исходе назначенного срока, в село вошел смешанный немецко-гайдамацкий отряд и, узнав о неполной сдаче хлеба и денег, начал производить конфискацию.

Шли сразу с обоих концов села — со двора во двор; поднимали навоз, разгребали овощные ямы, рыли землю, лезли на сенники — искали спрятанное зерно. Под истерические крики и вой женщин выводили лошадей и коров, с веселым солдатским хохотом и улюлюканьем гонялись за визжащими свиньями, туго вязали их, грузили на телеги и двигались дальше. Там, где лошадей и коров не оказывалось, забирали заподозренного в укрывательстве хозяина, а при его отсутствии — хозяйку и уводили под рев детей с собой.

Из дома в дом — все повторялось почти без изменений. В поисках оружия лезли в колодцы, разрывали огороды, ломали чердаки, разбирали камышевые крыши. Найдя, били хозяев шомполами и прикладами, вязали руки и гнали вместе с полустреноженным скотом к середине села.

Над дорогой стояла желтая пыль, на всем протяжении неслось жалобное мычание испуганных коров, ржали лошади, прорезало воздух дикое визжанье уложенных в телеги связанных свиней.

На дворе Остапа огромный рыжий немец, выпучив круглые желтые глаза и размахивая листом бумаги, тыкая им в лицо старой Оверчихи, медным голосом кричал что-то чужое, невнятное.

— Говорите, бабо, куда скотину девали, — переводил вартовой, — говорите, а то в острог повеземо.

— А ты, бисов сын, з им заодно?.. Такой же мужик, як мы, а с немцами заодно, басурманин проклятый?..

— Та вы не кричите, бабо, мы же по службе...

— По службе ридну мать продаешь?..

Немец снова кричал, и снова вартовой переводил.

— Говорите, бабо, куды сын скотину сховав!

— На, ось куды сховав!.. — повернувшись спиной и хлопая себя по заду, зло кричала старуха. — Ось куды!.. Бери, выкуси!..

Когда немец приказал вязать кабана, рассвирепевшая Оверчиха, схватив толстый ухват, погналась за солдатами:

— Не трожь кабана, не трожь!.. Брось, брось, забью на смерть!..

Горпина бежала за нею:

— Оставьте, мамо, це ж не пособить!.. Оставьте!..

Но старуха уже нагнала навалившихся на кабана солдат и одного из них перетянула ухватом по широкой спине. Немец закричал от боли, обернулся и злобно ударил старуху кулаком по лицу. Потом ей скрутили руки и, сразу обессилевшую, замолкшую, с окровавленным лицом, с рассыпавшимися седыми волосами, поволокли в хлев и бросили с размаха в мокрый навоз.

Уже наступал вечер, а из дворов все гнали и гнали скотину и все везли без конца телеги с зерном. Долго еще в темноте гудящего майдана слышны были беспокойное ржанье лошадей, тоскливое мычанье коров и крики обессиленных женщин.