Медленно поднималась из-за деревьев огромная, красная, в дымных пятнах, какая-то даже страшная луна. Кровавый отсвет ложился багровыми кусками на темную пущу влажной зелени, на корявые стволы дубов, на блестящие дула орудий.

Остап одиноко сидел на плотной скамейке из пластов свеженарезанного дерна, опираясь на толстый ствол корявого дуба.

Он видел пред собой разбросанную по всей стране трехсоттысячную армию немцев, разношерстные австро-венгерские дивизии, обманутые гетманские полки, опереточные батальоны сичевиков, сотни продажных белогвардейских карательных отрядов, впившихся, как клещи, в тело Украины. Пред ним проносились полумертвые города, остановившиеся заводы и фабрики, безработные, голодные массы рабочих, залитые кровью мостовые, груды расстрелянных людей, длинные ряды виселиц, концентрационные таборы, каторжные тюрьмы...

Ему ярко представилось, как из сел и городов по всем дорогам идут крепко сбитые ряды партизанских отрядов; как, вооружаясь из районных арсеналов, они сливаются на больших дорогах в громадные, неохватные войсковые объединения, и стальной стеной, сплошной массой движутся вперед, неустранимо давя и сокрушая неприятеля.

Враг бежит в панике, оставляя награбленное добро, бросая вооружение, боевые припасы, обозы, склады, продовольствие. Страна освобождается от чужеземного ига, от кровавой жестокости, расправы и грабежа.

Остап видел полки Красной армии, проходящие по улицам украинских городов, колонны рабоче-крестьянской конницы на широких сельских дорогах, бескрайные желтеющие поля своей родины, цветущие вишневые сады, белые хаты.

Напрасно он тянул люльку, — она давно погасла; напрасно ощупью, не думая о нем, искал свой старый замасленный кисет — он давно свалился под ноги на утоптанный влажный мох.

Он увидел свое село Баштаны, новые белые дома, новый широкий свой двор, и увидел Ганну, высокую, красивую, смуглую. И рядом сразу возникла маленькая светлая головка синеглазого мальчишки, держащегося за юбку Ганны.

А кругом сады.

Большие, бесконечные фруктовые сады.

Остапу представлялся весенний цвет белых яблонь, бледнорозовый наряд вишни, он ощущал аромат распускающихся деревьев, слышал мягкий шелест листвы, видел ветви, сгибающиеся под тяжестью больших румянощеких абрикосов, сиренево-синих блестящих слив и огромных груш.

Остап уронил люльку. Он очнулся точно от сна, огляделся, увидел яркий свет луны, спящих людей, застывшие орудия.

Остап поднялся. Точно желая сейчас же, не теряя ни минуты дорогого времени, воплотить свои грезы в реальную жизнь, он направился к орудиям, проверил часовых, обошел все посты, выслал дозоры, осмотрел заставы, усилил караулы.

Потом он вернулся на свое место, торопливо переменил свечу в четырехугольном фонаре, раскрыл большую карту Украины и углубился в ее цветные разводы.

У ног его заворочалась и подозрительно зарычала Жучка. Остап оглянулся. Из-за группы утонувших в тени деревьев показалась фигура. Привычно, по-пьяному, покачиваясь, приближался Миколка Рябой, большой, сутулый, будто горбатый, с длинными до колен руками, похожий на огромную обезьяну.

— Остапе...

— Ну!

— Може не ты?..

— Я.

Миколка стал на колени, плотнее придвинулся к Остапу и стал сворачивать цыгарку.

Желтый свет фонаря падал на багровое лицо Миколки, на темные рябины его отвислых щек, на узкие полоски маленьких злобных глазенок, тусклой жестью глядящих из глубины орбит.

— Ну, говори.

— Не нукай, ще поспеешь, не обрадуешься.

— Нема у меня времени.

— Хватит.

— Та в чем дело?

— А у том, що Ганка...

Увидав, что Остап вскочил и вытянулся во весь свой огромный рост, Миколка поперхнулся грязным словом и затем, как бы торопясь выговориться до конца, затараторил: — Пока ты бул на фронте та у плену, она тут гуляла... А як Пиленко свою бабу схоронил, вона с ним жила... Люди добры знают, уся волость знает, один ты, дурень длинный, ничого не видаешь...

Остап схватил собеседника за лацканы свитки и, тряся его, поджимая под себя, задыхаясь от оскорбления и гнева, почти шопотом хрипел:

— Брешешь, сволочь, брешешь, брешешь!.. Ты сам приставал до ей, та по мордасам получал, а теперь на ее брешешь!..

— Ни, не брешу...

— Сам приставал, а теперь...

Остап, неожиданно размахнувшись, тяжким ударом кулака свалил Рябого с ног и, скрипнув зубами, зашагал в чащу.

Шум, возня и лай Жучки разбудили людей.

Рябой обалдело оглядывался, щупая распухшую половину головы, сплевывая кровь. Потом, ни слова не проронив, поднялся, повернулся и, пошатываясь, пошел к своему месту.

Партизаны, проснувшись, удивленно спрашивали друг друга, догадывались:

— Кто его так?

— Остап.

— Ну?..

— А за що?..

— Колы Остап ударил, то вже, будьте ласковы, не понапрасну...

— Его и так убить надо, суку рябую.

Люди медленно расходились, укладывались, вновь засыпали.

На путях к заставам, между лесом и ближней балкой, прямо по полю, по заросшим межам, по несжатой реденькой ржи, буро куда-то торопясь, почти, бегом носился Остап, то возвращаясь, то снова уходя вперед и опять возвращаясь.

Сердцу вдруг стало невыносимо тесно в груди, что-то спирало дыхание, нехватало воздуха.

Неужели правда?

Пока он служил, воевал, погибал в плену, пока он робко мечтал о любимой — старый волк, кулак, властный негодяй, пользуясь силой хозяина, овладел ею, держал в плену, пользовался как рабыней... В глазах Остапа темнело, злоба затмевала мозг. Сейчас же собрать группу конных, понестись туда, зарубить, расстрелять, сжечь всех кулаков, снести к чортовой матери их дворы, их сады, угнать их лошадей и скот, стереть с лица земли...

Уже на востоке заалела полоска зелено-голубого неба, выступили контуры ближнего леса, закричали в пшенице перепела.

Остап оглянулся.

Над ближним болотом поднимался белый туман. Над головой шумно пронеслась веселая стая степных грачей, от ближней реки косяком летели журавли.

Из лагеря гнали на водопой лохматых, точно вывалявшихся в шерсти лошадей, на них с криком весело неслись, размахивая руками, без седел и поводьев, молодые партизаны.

Словно очнувшись, Остап сразу окунулся в бурливую жизнь лагеря, ночные мысли и чувства уступили место иным заботам и делам.

Кончались трехдюймовые снаряды — была забота: напасть на немецкий или гайдамацкий артиллерийский парк, раздобыть запас. Нехватало винтовок. Обоз охраняли голыми руками — один обрез на десяток телег. Надо было во что бы то ни стало отбить у врага хоть сотню «винтов». Нужно было пополнить конский состав — лошадей было мало. Изодрались ветхие одежды партизан, шли рваные, полуголые, босые, по ночам мерзли, втроем укрывались одной драной шинелишкой, — а где неприятельские интендантские склады, чорт их знает!

Хлопот было много. Обо всем надо подумать. О чем раньше — не знаешь.

Днем рассорились, разодрались, чуть до стрельбы не дошли недавно пришедшие в отряд новые люди, оторванные водоворотом событий от родных мест, и опять дело не обошлось без Миколки Рябого. Он восстанавливал «хохлов» против «кацапов», «лапацанов» против «хохлов» и всех друг против друга. Крестьяне северных уездов Черниговской губернии — суражские и мглинские — говорили почти как белоруссы, акали, произносили вместо согласных двойные гласные, фамилии носили неукраинские — Вядряги, Бурчичи, Версличи.

— Эй ты, Чубчичь, лапацон бисов, — передразнивал Микола, — «Ци нельзя иого достаць?..»

— Ну, а як же ж гоуорить? — обижался Чубчичь.

— Гоуорить... гоуорить... А так гоуори: «чы нэльзя иого достаты?». Понял?

— Эге, понял. Тилько ты балакай по-суоему, а мы по-суоему.

— По-суоему, по-суоему...

Шел дальше Миколка и приставал к другим:

— Эй ты, кацап! Мы-та... Вы-та... Нябось, авось, на-кось! Аржаного ба, да кваску ба, да с бабой ба, да в баньку ба, е-ех!..

— Иди, иди своей дорогой, — отделывался добродушный великан, рязанец Матвеев, — не приставай. С тобой дружись, а за топор держись!

— У-у-у, кацап, ядрена вошь!..

Долго приставал Рябой, пока Матвеев, рассвирепев, с размаху не треснул его по обвислой щеке.

Испугавшись гигантских кулаков Матвеева, Рябой жалобно закричал:

— Наших бьють!.. Наших бьють!.. Нежи-и-инских бьють!..

За него заступились односельчане, за Матвеева другие, и вмиг вспыхнула драка. Уже схватились было за винтовки, когда подоспели Остап и Петро.

Теперь была забота — как быть с Миколкой, куда девать его. Выгнать — опасно. Оставить — того не лучше. До приезда Федора оставили вопрос открытым. Не решили и другой задачи — разделить ли партизан на землячества или смешать по взводам.

— Это вопрос политический, — задумчиво говорил Остап, — надо спросить у Федора.

Днем в отряд приходили из ближних сел три учителя и фельдшер. Один из них, уже немолодой, с впалыми щеками, обросший серо-желтой щетиной, смотрел жалкими глазами сквозь грязные стекла белых очков и говорил усталым голосом измученного, больного человека:

— Четвертый месяц не платят жалованья... Верьте слову... Умираем с голоду... Умираем... Сил больше нет... Верьте слову...

Он закашлялся. Лицо налилось синей кровью. Потом побледнело, стало желтым. Из глаз потекли редкие слезы. Долго вытирал их скомканным грязным платком.

Другой учитель, помоложе, в городской одежде, говорил спокойнее:

— Никому не платят. Ни учителям, ни докторам, ни фельдшерам. О нас забыли, с нами не разговаривают. Попечитель говорит: «Теперь не до вас, не до школ. Чем, говорит, меньше грамотных, тем спокойнее. Меньше, говорит, большевистской заразы».

Фельдшер дополнял картину:

— Я ходил в Нежин. Там не лучше. В больнице персоналу полгода не платят, больных не кормят, лекарств не дают. У города и у земства денег нет... «Что хотите, говорят, то и делайте...».

Остап приказал выдать учителям и фельдшеру муки, сахару, круп.

— Нехай и другие приходят, — говорил Остап, — всем дадим!... Нехай знают, что народна власть имеет заботу за бедных та голодных!...

— Передайте всем учителям та хвершалам, — продолжал Остап, — що народу здоровые и грамотные люди дуже нужны, що нам без образованных людей нельзя... Нехай поддерживают советску власть, тоди будет хорошо!..

Проводили учителей до опушки леса.

Остап стоял на валу и глядел в бинокль вдоль дороги.

Шли вторые сутки, а Ганны и Сергуньки все еще не было.

Пора бы давно вернуться...

Тревога медленно закрадывалась в сердце — все могло случиться. И по пути и на месте.

Долго стоял Остап на валу.

Уже зашло солнце, погас багрянец заката, быстро надвигались сиреневые сумерки, а на дороге никого не было видно — ни подводы, ни пешеходов.

Наступал вечер.

В лагерь пришел из села Оленовки молодой крестьянин. Задыхаясь от быстрого хода, таинственно, почти шопотом, рассказывал:

— На поштовом шляхе, зараз пид селом... немцы коней ведуть...

— Сколько? — коротко спрашивал Остап.

— Кто его знает... Не считал...

— Сто? Двести?

— Та не знаю... Може с полсотни... Може больше... Я с огорода бачив...

— Куда двигались?

— Туда... — он показывал рукой в сторону Нежина, — може к станции...

— По коням!.. — приказал Остап.

В коричневой темноте вечера, озаряемые красным светом багрового полушара, из лесу вылетели на дорогу тридцать всадников и на рысях понеслись в обход немецкому отряду.

Обойдя Оленовку на три версты, стали в поле за группой кленов вдоль почтового шляха. В ожидании табуна разделились на две части — одна должна была налететь в лоб, другая, пропустив табун, налететь сзади.

Ждать долго не пришлось. Вдали, за поворотом дороги послышались густой топот, ржанье, крики. Потом в зеленом сумраке вечера показалась плотная темная масса, шумно двигающаяся вперед.

По сигнальному выстрелу Остапа в единый миг с оглушающими криками, воплями, свистом налетели партизаны и жесткой петлей захлестнули шарахнувшийся табун.

Послышались хлопки выстрелов, задушенные, хриплые голоса, чужие слова, отрывистые возгласы...

Все было кончено в несколько минут. Захваченный врасплох конвой частью был уничтожен, частью сдался. Партизаны деловито построили лошадей, хозяйственно их сосчитали и двинулись в обратный путь.

К лагерю пришли в полночь.

На валу ждали их партизаны, вышел навстречу Петро, выбежала Горпина.

Было ясно, что Ганна в лагерь не вернулась.