«Наконец, chère petite mère[223], для меня началась упоительная жизнь полка.
Я принят прекрасно и совсем не жалею, что не попал в гвардию. Это еще не уйдет, а покамест, право, мне нечего завидовать тому, что мои товарищи по училищу сокращают свою жизнь, дегюстируя коньяки и ликеры в закусочной Одинцова. Правда, что К***, в котором расположен наш полковой штаб, городок довольно мизерный, но, по крайней мере, я имею здесь простор и приволье и узнаю на практике ту поэтическую бивачную жизнь, которая производит героев. А главное, я вижу здесь настоящих женщин, des femmes à passions[224], a не каких-нибудь Эрнестинок, которые за умеренную плату показывают приходящим «l’amour — ce n’est que ça!»*[225]
Я целые дни в движенье. Утром — ученье; после ученья — отдых в кругу товарищей, завтрак в кабачке, игра на бильярде и проч.; обед — у полкового командира; после обеда — прогулка верхом с полковыми дамами; вечером — в гостях, всего чаще опять у полкового командира. По временам дежурство в карауле: каска, мундир на все пуговицы, кожаная подушка, жесткий диван и какой-то особенный солдатский запах… Но даже и это имеет свою прелесть, не говоря уже о том, что подобная суровая обстановка есть лучшая школа для человека, которого назначение быть героем. Домой я захожу на самое короткое время, чтоб полежать, потянуться, переодеться и поругаться с Федькой, которого, entre nous soit dit[226], за непотребство и кражу моих папирос, я уже три раза отсылал в полицию для «наказания на теле» (сюда еще не проникла «вольность»*, и потому здешний исправник очень обязательно наказывает на теле, если знает, что его просит об этом un homme comme il faut)[227].
Разумеется, первою моею мыслью по приезде к К. была мысль о женщине, cet être indicible et mystérieux[228], к которому мужчина фаталистически осужден стремиться. Ты знаешь, что две вещи: l’honneur et le culte de la beauté[229] — всегда были краеугольными камнями моего воспитания. Поэтому ты без труда поймешь, как должно было заботить меня это дело. Но и в этом отношении все, по-видимому, благоприятствует мне.
Почти все наши старшие офицеры женаты; стало быть, если б даже не было помещиц (а их, по слухам, достаточно, и притом большая часть принадлежит к числу таких, которым, как у нас в школе говаривали, ничто человеческое не чуждо), то можно будет ограничиться и своими дамами. Nous en avons de tous les types[230], чему, конечно, не мало способствовала кочевая жизнь полка. Наш полк перебывал всюду и везде ремонтировался хорошенькими женщинами*. Роскошные малороссиянки, с белыми как кипень зубами, обаятельные брюнетки-польки, мечтательные золотокудрые немки, знойные молдаванки, enfin tout ce que les diverses nationalités peuvent offrir d’exquis et de recherché en fait de femmes[231]. У одного дивизионера жена даже персиянка (говорят, с пунцовыми волосами), но, к сожалению, он ее никому не показывает, а по слухам, даже бьет нагайкой… le cher homme![232] Конечно, в манерах наших женщин (не всех, однако ж; даже и в этом смысле есть замечательные исключения) нельзя искать той женственной прелести, ce fini, ce vaporeux[233], которые так поразительно действуют в женщинах высшего общества (tu en sais quelque chose, pauvre petite mère, toi, qui, à trente six ans, as failli tourner la tête au philosophe de Chizzlhurst[234] ), но зато у них есть непринужденность жеста и очень большая свобода слова, что, согласись, имеет тоже очень большую цену. Эта свобода, в соединении с адским равнодушием мужей (представь себе, некоторые из них так-таки прямо и называют своих жен «езжалыми бабами»!), делает их общество настолько пикантным, что поневоле забываешь столицу и ее увлечения…
Наш командир, полковник барон фон Шпек, принял меня совершенно по-товарищески. Это добрый, пожилой и очень простодушный немец, который изо всех сил хлопочет, чтоб его считали за русского, а потому принуждает себя пить квас, есть щи и кашу, а прелестную жену свою называет не иначе как «мой баб».
— Мы, ру́сски, бе́з церемо́ни! — сказал он мне с первого же раза, — в три часа у нас щи-каша — милости прошу! — я вас мой баб представлять буду!
Разумеется, я не заставил повторять приглашение и ровно в три часа был уже представлен прелестной командирше.
Я, не преувеличивая, могу сказать, что это одна из очаровательнейших женщин, каких я когда-либо видел в своей жизни. Прежде всего, ей тридцать — тридцать пять лет, и она блондинка, почти с таким же темно-золотистым отливом, как у тебя, petite mère. Ты знаешь, я никогда не был охотник ни до очень молоденьких женщин, ни до женщин с черными волосами и темными глазами. Молоденькие бабенки глупы и надоедливы. Они поминутно лезут целоваться, сами не понимая зачем. Что же касается до брюнеток, то хотя и говорят, будто они страстны, но, по моему мнению, c’est une réputation usurpée[235]. В сущности, они только деспотичны и резки — вот что́ многими принимается за страстность. Я, еще будучи в училище, изучил этот вопрос à fond. Une brune est toujours froide et dénuée de ressources[236]. Я не говорю уже о формах, которые у брюнетки никогда не достигают такой полноты и роскоши развития, такой, если можно так выразиться, лучезарности, как у блондинки. Брюнетка пикантна — и ничего больше. Это не женщина наслаждения. Даже каштановая женщина, в смысле наслаждения, представляет перед брюнеткой неоспоримые преимущества. Dans sa façon d’aimer une femme marron a déjà quelque chose de blond[237]. Но блондинка, настоящая блондинка — это масло…
Итак, она блондинка; глаза у нее большие, серые и очень хорошо поставленные. Она не хуже любой Camille de Lyon*[238] умеет подрисовать себе веки, и потому глаза ее кажутся, в одно и то же время, и блестящими, и влажными. Нос прелестный, с тонкими, удивительно очерченными ноздрями. Рот с несколько вздернутой верхней губой, что придает всей физиономии вызывающее выражение. Подбородок круглый, мягкий, слегка пушистый, с ямочкой посередине… on dirait, un nid d’amour[239]. Уши маленькие, сухие, почти прозрачные. Общий тон лица нежно-золотистый, как у спелой сливы. Ничего розового, вульгарного, напоминающего дурно сваренного поросенка. Формы — роскошь, не доходящая, однако ж, до пресыщения; ножка… но про ножку достаточно сказать, что она сама ею кокетничает!
Прибавь к этому бездну женственности и того неуловимого кокетства, которое всякую светскую красавицу окружает словно облаком аромата (она была в гвардии, прежде нежели попала сюда) — и ты получишь приблизительное понятие о том сокровище, которое я был так счастлив найти в одном из самых мизерных уголков нашего любезного отечества.
С первого же взгляда на эту женщину я почувствовал в сердце неотразимое желание покорить ее.
Недаром любовь правит миром, chère maman![240] Недаром она проникает и в раззолоченные палаты владык мира, и в скромную хижину земледельца! Все живущее спешит покориться жестоким и в то же время сладким законам ее. Даже дикий зверь и тот, под влиянием ее, забывает аппетит и сон! Вы видите бегущего по лесу волка: пасть его открыта, язык высунут, глаза мутны; он рвет землю когтями, бросается на своих собратов, грызет их… à propos de quoi, je vous demande un peu?[241] ужели только потому, что он видит перед собой эту отвратительную волчицу, которая бежит впереди стада с оскаленными зубами? — Да-с, потому-с! ибо такова сила любовных чар, таково могущество любви! Другой причины нет… и не может быть!
Quel mystère, chère maman![242]
Читайте великих мастеров искусства: Paul de Kock, Ponson du Terrail, Feydeau…[243] что вы найдете у них? Любовь, любовь и любовь! Et «La belle Hélène» donc![244]
Впрочем, по-видимому, мое предприятие не обойдется без препятствий. Я уже наметил двух конкурентов, борьба с которыми обещает не мало трудностей. Один из них — председатель местной земской управы Травников; другой — полковой казначей, ротмистр Цыбуля.
Травников — либерал. Он выжил два года в Париже, где познакомился с Бастиа́, который, de vive voix[245], передал ему тайны своей науки. Это сделало его до того обаятельным между здешними гласными, что когда он, воротившись из Парижа, поселился в своем имении, то его единогласно выбрали председателем управы. Теперь он пропагандирует Бастиа́ между полковыми дамами. Наружностью своей и манерами он напоминает выцветшего трактирного маркёра. En somme, c’est un pauvre sire[246], и было бы даже удивительно, что Полина (c’est le petit nom de la dame en question[247] ) интересуется им, если б он не был богат. Но это слово объясняет многое.
Ротмистр Цыбуля — неуклюжий малоросс, который говорит «фост» вместо «хвост». Но он тринадцати вершков роста и притом так крепок и силен, что, я уверен, мог бы свободно пройти сквозь строй через тысячу человек…
По-видимому, однако ж, и моя смиренная рожица произвела недурное впечатление. По крайней мере, после обеда, когда Травников и Цыбуля ушли к полковнику в кабинет, она окинула меня взглядом и сказала:
— Какой вы молодой!
На что я поспешил ответить, что молодое сердце хотя и не может похвалиться опытностью, но зато умеет горячо любить и быть преданным. И ответ мой был выслушан благосклонно…
Я вперед предвижу, что́ будет. Сначала меня будут называть «сынком» и на этом основании позволят мне целовать ручки. Потом мне дадут, в награду за какую-нибудь детскую услугу, поцеловать плечико, и когда заметят, что это производит на меня эффект, то скажут: «Какие, однако ж, у тебя смешные глаза!» Потом тррах! — et tout sera dit![248]
Таков неумолимый закон любвей!
Я воротился домой очарованный и весь вечер предавался возвышенным мыслям. Ночь была тихая, теплая. Я сидел у растворенного окна, смотрел на полную луну и мечтал. Сначала мои мысли были обращены к ней, но мало-помалу они приняли серьезное направление. Мне живо представилось, что мы идем походом и что где-то, из-за леса, показался неприятель. Я, по обыкновению, гарцую на коне, впереди полка, и даю сигнал к атаке. Тррах!.. ружейные выстрелы, крики, стоны, «руби!», «коли!», itt, ma foi![249] через пять минут от неприятеля осталась одна окрошка!
Вот первые впечатления моей новой жизни. Я буду писать тебе часто, но надеюсь, что «Butor»[250] не узнает о нашей переписке. Пиши и ты ко мне как можно чаще, потому что твои советы теперь для меня, более нежели когда-нибудь, драгоценны. Целую тебя.
Сергий Проказнин.
P. S. Против квартиры моей стоит большой каменный дом. Сегодня утром, подойдя к окну, я увидел на балконе этого дома очень недурную и еще молодую женщину. Не говоря худого слова, я взял бинокль и навел его на нее. Она не только не оскорбилась этим, но даже слегка усмехнулась и поиграла в мою сторону глазками. От Федьки я узнал, что это вдова купца Лиходеева и что она ежегодно отправляет значительное число барок с хлебом. Говорят также (все тот же Федька, у которого на этот счет изумительное чутье), что тут уж примазался здешний исправник. И действительно, в ту минуту, как я закрываю это письмо, его дрожки подъехали к крыльцу лиходеевского дома».
«Vous êtes un noble coeur, Serge![251] ты понял меня! Ты понял, что мне нужна переписка с тобой, чтоб отдохнуть от той безвыходной прозы, которая отныне должна составлять все содержание моей бедной, неудавшейся жизни!
Ах, какая это жизнь! Вежетировать* изо дня в день в деревне, видеть налитую водкой физиономию Butor’a, слышать, как он, запершись с Филаткой в кабинете, выкрикивает кавалерийские сигналы, ежеминутно быть под страхом, что ему вдруг вздумается сделать нашествие на мой будуар… Это ужасно, ужасно, ужасно!
Представь себе, что́ я узнала! До сих пор я думала, что должна была оставить Париж, потому что Butor отказался прислать мне деньги; теперь мне известно, что он подавал об этом официальную записку, и в этой записке… просил о высылке меня из Парижа по этапу!! L’animal![252]
Et moi qui croyais autrefois à l’idéal, au sublime, à l’infini… que sais-je![253] Я, которая думала, что вся моя жизнь будет непрерывным гимном божеству! И что ж! достаточно было прикосновения грубой руки одного человека, чтоб разбудить меня от моих золотых грез. И этот человек… c’est le Butor! Le sublime — et l’horrible, le ciel — et l’enfer, l’ange — et le démon…[254] какой поразительный урок!
Я не знаю, что сталось бы со мной, если б я не нашла утешения в религии. Религия — это наше сокровище, мой друг! Без религии мы путники, колеблемые ветром сомнений, как говорит le père Basile[255], очень миленький молодой попик, который недавно определен в наш приход и которого наш Butor уж успел окрестить именем Васьки-шалыгана. Я собственным горьким опытом убедилась в истине этих слов — и знаешь ли где? Там… в Париже! Сознаюсь, я в то время жила… comme une payenne![256] Я ничего не понимала… c’était un rêve![257] И вдруг мне объявляют, что если я завтра не выеду из Парижа, то меня посадят в Clichy*! C’était comme un trait de lumière![258] Я сейчас же приказала уложить мои вещи… и с этой минуты — ни малейшего ропота, ни единого горького слова! Я вдруг преобразилась, почувствовала, что мне легко. Paul de Cassagnac, Villemessent*, Détroyat, Tarbé, Dugué de la Fauconnerie[259][260] — все прибежали, все хотели утешить меня, но я наотрез сказала: «N-i — n-i, c’est fini! Que la volonté de Dieu soit faite»[261]. И когда, на другой день, я садилась в вагон, Villemessent, прощаясь со мной, сказал: «Vous êtes une sainte! c’est Villemessent qui vous le dit!»[262]
Но как он терзает меня… le Butor! как он изобретателен в своих оскорблениях! как он умеет повернуть нож в не зажившей еще ране!
На днях — это было в день моего рождения (hélas! твоей pauvre mère исполнилось сорок лет, mon enfant![263] ) — он является прямо в мой будуар.
— Честь имею поздравить!
Я молчу.
— Сорок годков изволили получить! Самая, значит, пора!
Я делаю чуть заметный знак нетерпения.
— По Бальзаку, это именно настоящая пора любви. Удивительно, говорят, как у этих сорокалетних баб оно знойно выходит…
— Только не для вас! — холодно ответила я и, окинув его презрительным взглядом, поспешила запереться у себя в спальной.
Я не знаю, какой эффект произвел на него мой ответ (Маша, моя горничная, уверяет, что у него даже губы побелели от злости), но я очень отчетливо слышала, как он несколько раз сряду произнес мне вдогонку:
— Заставлю-с! заставлю-с! заставлю-с!
И таким образом — почти ежедневно. Я каждое утро слышу его неровные шаги, направляющиеся к моей комнате, и жду оскорбления. Однажды — это был памятный для меня день, Serge! — он пришел ко мне, держа в руках листок «Городских и иногородных афиш» (c’est la seule nourriture intellectuelle qu’il se permet, l’innocent![264] ).
— Ну-с вот и чизльгёрстский философ околел!* — сказал он, посылая мне в упор свою пьяную улыбку.
— Как? кто? Он? — только могла я произнести.
— Да-с! он-с. Седанский герой-с; ваш… Il a nommé la chose… le monstre![265] Он не пощадил ничего… даже этого славного воспоминания моей жизни!
Je le confesse[266], я была неделикатна. Я вцепилась ногтями в его лицо, но, впрочем, сию же минуту опамятовалась и убежала от него. Я целый час была как сумасшедшая! Я думала, что он нарочно обманывает, дразнит меня! Но вслед за тем — конечно, из жестокого желания не оставить во мне никакого сомнения — он прислал мне с Машей листок… Это была правда! Он умер! Сперва Морни, потом Персиньи… наконец ОН!! Целый рой сновидений пронесся предо мной… le rêve doré de mon passé![267] Я, как безумная, бегала по зале и все напевала: « Ah! j’ai un pied qui r’mue »[268] мотив кадрили, которая тогда решила мою участь.* Я помню, на мне было платье совсем как из воздуха: des bouillonées, des bouillonées et puis encore des bouillonées, toujours des bouillonées… En un mot, tout-à-fait frou-frou…[269] ОН подошел ко мне и сказал: «Quelle gorge adorable»[270] — и только! Но при этом он посмотрел на меня, как только он один умел смотреть… Это продолжалось не более одной минуты, но участь моя была навсегда решена… Но зачем растравлять воспоминанием еще дымящуюся рану!.. Одним словом, я до того увлеклась моими воспоминаниями, что даже не заметила, что Butor стоит в дверях и во все горло хохочет. У него все лицо распухло от глубоких царапин, которые сделали мои ногти; il était ignoble, dégoûtant, immonde…[271]
Вот моя жизнь! И представь себе, что иногда… бывают дни, когда этот человек объявляет о каких-то своих правах на меня… le butor!
После всего этого ты можешь себе представить, какое блаженство для меня твои письма. И что придает им еще больше прелести — это тайна и даже опасность, с которыми сопряжено их получение. Я получаю их через Машу и иногда по целым часам бываю вынуждена держать их под корсажем, прежде нежели прочитать. Тогда я воображаю себя в пансионе, где я впервые научилась скрывать письма (и представь себе, это были письма Butor’a, который еще в пансионе «соследил» меня, как он выражался на своем грубом жаргоне), и жду, пока Butor не уляжется после обеда спать. Это пытка, мой друг, это почти истязание, mais c’est égal, c’est plein de poésie![272] Иногда он, как нарочно, медлит, и тогда я готова наделать глупостей от нетерпения… Но вот раздался сигнальный храп — и я уж за делом. Я запираюсь у себя в комнате и читаю, и перечитываю твои письма… noble enfant de mon coeur![273]
Я понимаю тебя и твои молодые стремления, мой друг! Я, твоя бедная мать, эта сорокалетняя женщина, cette femme de Balzac, comme dit le Butor![274] И я была молода, и я увлекалась… ты знаешь, кто меня любил! Теперь он в могиле… все в могиле, мой друг! Morny, Persigny… Lui!![275] Один Базен остался, и тот сидит на каком-то острове*[276], откуда он будет очень глуп, ежели не бежит. Но я не забыла, я помню. Я все помню и потому все могу понимать…
Я отсюда вижу тебя и твою Полину… toi, plein de sève et de vigueur, elle — rayonnante de ce doux parfum d’abnégation amoureuse qui est l’auréole et en même temps l’absolution de la pauvre femme… coupable! Tu es beau, elle est belle;[277] вы оба молоды, сильны, оба горите избытком жизни, оба чувствуете, как страсть катится по вашим жилам, давит вас… Но отчего же признание дрожит на ваших губах — и не может сказаться?.. Отчего глаза ваши ищут встретить друг друга — и, встретившись, опускаются? Вы встревожены, вас волнует какая-то горькая мысль… Она — с трепетом вглядывается в будущее и падает ниц перед идеею вечности… Ты — пугаешь себя ревнивыми воспоминаниями… Травников, Цыбуля, даже сам фон Шпек!.. Ты никого не забыл! После — ты все забудешь, все простишь. После — ты скажешь себе: «И Травников, и Цыбуля — все это естественные последствия фон Шпека!» После — но не теперь! Теперь ты еще помнишь, хотя уже и жаждешь забыть.
А покуда я надеюсь, что ты выслушаешь воркотню старухи матери, решающейся высказать несколько советов, которые, наверное, не будут для тебя бесполезны.
Любовь, мой друг, — это святыня, к которой нужно приближаться с осторожностью, почти с благоговением, и вот почему мне не совсем нравится слово «тррах», которое ты употребил в письме своем. Может быть, все так и произойдет, как ты писал, но уже по тому одному, что оно именно так и произойдет, то есть сначала назовут тебя «сынком», потом дадут ручку, etc.[278] — ты всего менее вправе употреблять ce malencontreux[279] «тррах». Ça sent la caserne, mon cher, ça pue l’écurie, le fumier[280]. Салон светской женщины (ты именно такою описываешь мне Полину) — не манеж и не одно из тех жалких убежищ, в которых вы, молодые люди, к несчастию, получаете первые понятия о любви… Это место очень приличное, где требуются совсем другие приемы, нежели… ты понимаешь где?
Помни, мой друг, что любовь — всё для женщины, или, лучше сказать, что вся женщина есть любовь. Что, стало быть, оскорбить ее любовь — значит оскорбить ее всё. Этого одного достаточно, чтобы понять, почему успех, в большей части случаев, достается совсем не тому, кто с громом и трубами идет точно на приступ, а тому, кто умеет ждать. Во-первых, все эти самонадеянные люди почти всегда нескромны и хвастливы, что совсем не входит в расчеты замужней женщины, которая желает сохранить les dehors[281]. Во-вторых, женщины самолюбивы, и им всегда приятно дать щелчок человеку, у которого на уме «тррах». В-третьих — и это главное, — женщины вовсе не так алчут грубых наслаждений, как вы, мужчины, обыкновенно об этом думаете.
Женщина — это существо особенное, c’est un être indicible et mystérieux, как ты сам очень мило определил ее в твоем письме (как странно звучит твое «тррах» рядом с этим милым определением!). Разумеется, я говорю здесь не об институтках, а о настоящих женщинах, о тех, которые испытаны жизнью и к числу которых, по-видимому, принадлежит и Полина. Такие женщины любят медлить. Elles aiment à savourer les préludes de l’amour[282]. Эти таинственные, бесконечные излияния, в которых все отрывочно, недоконченно, неуловимо, но в которых каждое слово, каждый звук, каждая улыбка, каждый вздох имеют глубокое значение. Женщина любит неслышно погружаться в душистый пар недоговоренных слов, затаенных вздохов, взглядов, брошенных украдкой. Она любит заменять слово «любовь» словом «дружба»… Это доставляет ей минуты того сладкого головокружения, которое у самого падения отнимает все, что в нем есть грубого, сырого. Ce n’est pas une chute grossière qu’elle ambitionne, c’est une jolie chute[283].
Вот почему женщин так увлекают высокопоставленные лица, даже старики. С точки зрения матерьялистической это кажется странным, но дело в том, что эти люди в высшей степени обладают тайною de la jolie séduction. Tout en causant[284], они неслышно подходят к женщине, неслышно овладевают ее вниманием и потом — неслышно же берут ее. Всё — en causant. La femme adore la causerie, les phrases bien tournées, les fines reparties, enfin tout ce joli caquetage que rend la vie facile et charmante[285].
Я знаю, есть женщины, которым нравится грубость, которые даже любят, чтоб их мальтретировали*. Но это или очень молодые бабенки, или такие бабы, которым совсем нечего терять. Я и сама когда-то увлекалась Butor’ом потому только, что он гремел шпорами, вертел зрачками и как-то иньобильно* причмокивал, quand j’avais le sein trop découvert;[286] но ведь я тогда была девчонка и положительно ничего не смыслила dans les jolis raffinements du sentiment[287].
Быть может, ты с нетерпением читаешь мое письмо и даже удивляешься, с какой стати я принялась тебя морализировать. Но, рискуя даже надоесть тебе, прошу выслушать меня до конца.
Я сказала сейчас, что женщины любят то, что в порядочном обществе известно под именем causerie[288]. Наедине с женщиной мужчина еще может, à la rigueur[289], ограничиться вращением зрачков, но в обществе он непременно должен уметь говорить или, точнее, — занимать. Поэтому ему необходимо всегда иметь под руками приличный сюжет для разговора, чтобы не показаться ничтожным в глазах любимой женщины. Ты понимаешь, надеюсь, к чему я веду свою речь?
Женщина прежде всего любит великодушные идеи, les idées généreuses. Она сама великодушна — это ее ахиллесова пята, которая всего чаще и губит ее. Поэтому, ежели мужчина высказывает в ее присутствии даже слишком великодушные идеи (les idées dites subversives[290] ), то ей все-таки нравится это. Конечно, я никогда не позволила бы тебе сделаться на самом деле поклонником сюбверсивных идей, но в смысле экспозиции, как aperçu de morale[291] — это один из лучших sujets de conversation[292]. Консервативные идеи страдают большим недостатком: им никак нельзя придать тот лоск великодушия, который зажигает симпатию в сердцах. Консервативные идеи хороши в кабинете, с глазу на глаз с начальством, но в будуаре или в обществе, где много молодых женщин, elles ne valent rien[293]. Великодушные идеи придают лицу говорящего оживленное, осмысленное, почти могучее выражение, которое прямо свидетельствует о силе и мощи. Напротив того, самый убежденный консерватор напоминает собой менялу, приведенного в азарт. Я знаю, что в последнее время расплодилось много женщин, которые охотно выслушивают консервативные разговоры и даже называют себя консерваторками; но они положительно сами себя обманывают. Они дурно окружены — вот отчего это происходит. Они постоянно видят перед собой манкенов консерватизма, постоянно слышат их бесцветное и бессильное жужжание — и думают, что так и должно быть. Что эти сумерки, эта меняльная канитель, этот безнадежно серый цвет — явление нормальное. Но все это дурная привычка — и ничего больше! Представь себе теперь, что в эту ровную, едва не засыпающую атмосферу вдруг врывается человек, который прямо, à bout portant[294], бросает новое, кипучее слово! В каком положении должна очутиться женщина, которая до тех пор ничего не слышала, кроме тягучего переливания из пустого в порожнее?! Ты скажешь, быть может, что непрошеное врыванье — скандал, но почему же ты знаешь, что для женщины даже и тут не скрывается своего рода обаяние? Не забудь, что она великодушна по природе, и следовательно…
Ах! тот, которого в насмешку прозвали чизльгёрстским философом, понимал это отлично! Среди величайших запутанностей и махинаций внутренней и внешней политики он никогда не забывал своего знаменитого: «Tout pour le peuple et par le peuple!»*[295]. Он понимал, конечно, что все это не более как aperçu de morale, но когда он говорил это, все лицо его светилось и все сердца трепетали. Я помню: я была в белом платье… des bouillonées… des bouillonées… partout des bouillonées![296] Он подошел ко мне…
Et bien, ils sont tous morts! Morny… Persigny… Lui!![297] все в могилах, друг мой! Остался один Базен… entreprendra-t-il quelque chose? n’entreprendra-t-il rien?[298]
Но это еще не всё, мой друг. Наука жить в свете — большая наука, без знания которой мужчина может нравиться только офицерше, но не женщине.
Одних aperçus de morale, о которых я сейчас упомянула, недостаточно: il faut savoir juger des choses de l’actualité et de l’histoire[299]. Одним словом, нужно всегда иметь в запасе несколько aperçus politiques, historiques et littéraires[300]. Для самолюбия женщины большой удар, если избранник ее сердца открывает большие глаза, когда при нем говорят о фенианском вопросе, об интернационале, о старокатоликах etc.*, если он смешивает Геродота с генералом Михайловским-Данилевским, Сафо с г-жою Кохановскою, если на вопрос о Гарибальди он отвечает известием о новом фасоне гарибальдийки. Наедине, с глазу на глаз, все это может сойти за наивность, но в обществе, при свете люстр, подобные смешения не прощаются… никогда! Знаешь ли, что было первою причиной моей холодности к Butor’y? A вот что. Однажды (это было в первый мой приезд в Париж, сейчас после la belle échauffourée du 2 décembre*[301] ), в один из моих приемных дней, en plein salon[302], кому-то вздумалось faire l’apologie du chevalier Bayard[303] — тогда ведь были в моде рыцарские чувства. К несчастию, я с кем-то заговорилась и забыла, что Butor требует неусыпного наблюдения. И вдруг, в самом жару апологии, я замечаю какое-то замешательство и вижу, что все глаза обращены на Butor’a, который самым неприличным образом улыбается и даже всхлипывает… Спешу к нему, спрашиваю, что́ с ним… Представь себе мой ужас! он смешал le chevalier de Bayard с le chevalier de Faublas!* Et il se pâmait d’aise…[304] от одного ожидания, что вот-вот сейчас начнется рассказ известных похождений!
Vous êtes un noble et généreux coeur, Serge![305] но, к сожалению, светская молодежь нашего времени думает, что одной физической силы (один петербургский адвокат de mes amis[306] называет это современною гвардейскою правоспособностью) достаточно, чтоб увлечь женщину. Не верь этому, друг мой! La femme aime à être initiée, entre deux baisers, aux mystères de l’histoire, de morale et de littérature![307] И она очень рада, когда не слышит, как близкий человек утверждает, что Ликург был главным городом Греции и славился кожевенными и мыловаренными заводами, как это сделал, лет пять тому назад, на моих глазах, один национальгард* (и как он идиотски улыбался при этом, чтобы нельзя было разобрать, в шутку ли он говорит это или вследствие серьезного невежества!).
Но довольно. Я вижу, что надоела тебе своей воркотней. Кстати, до меня уже долетают выкрики одиночного учения: это значит, что Butor восстал от послеобеденного сна. Надо кончить. Пиши обо всем, что касается Pauline. Je voudrais l’embrasser et la bénir. Dis-lui qu’il faut qu’elle aime bien mon garçon. Je le veux. A toi de coeur —
Nathalie de Prokaznine[308].
Ты не теряешь, однако, времени, дурной мальчик! — Ухаживаешь за Полиной и в то же время не упускаешь из вида вдовушку Лиходееву, которая «отправляет значительное количество барок с хлебом». Эта приписка мне особенно нравится! Mais savez-vous que c’est bien mal à vous, monsieur le dameret, de penser à une trahison, même avant d’avoir reçu le droit de trahir…»[309]
«Я получил твое письмо, chère petite mère. Comme modèle de style — c’est un chef-d’oeuvre[310], но, к сожалению, я должен сказать, что ты, по крайней мере, на двадцать лет отстала от века.
Все эти финесы и деликатесы, эти aperçus de morale et de politique[311], эти подходцы и подвиливанья — все это старый хлам, за который нынче гроша не дадут. De nos jours, on ne fait plus d’aperçus: on fait l’amour — et voilà tout!..[312] Мы — позитивисты (il me semble avoir lu quelque part ce mot)[313], мы знаем, что time is money*[314], и предпочитаем любовный телеграф самой благоустроенной любовной почте.
И знаешь ли, кто произвел этот коренной переворот в обращении с любовью! — Это все тот же чизльгёрстский философ, l’auteur de la belle échauffourée du 2 décembre[315], о котором ты так томно воркуешь. Он и она… la résignée de Chizzlhurst la belle Eugénie[316]. В такое время, когда прелестнейшие женщины в мире забывают предания de la vieille courtoisie française, pour fraterniser avec la soldatesque[317], когда весь мир звучит любезными, но отнюдь не запечатленными добродетелью мотивами из «La fille de m-me Angot»*[318], когда в наиболее высокопоставленных салонах танцуют кадрили под звуки «ah, j’ai un pied qui r’mue», когда все «моды и робы», турнюры и пуфы, всякий бант, всякая лента, всякая пуговица на платье, все направлено к тому, чтобы мужчина, не теряя времени на праздные изыскания, смотрел прямо туда, куда нужно смотреть, — в такое время, говорю я, некогда думать об aperçus[319], a нужно откровенно, franchement[320], сказать себе: «хватай, лови, пей, ешь и веселись!»
Сознайся, petite mère, que tu as voulu faire de la blague et du joli style — et voilà tout[321]. В действительности же, ты сама очень хорошо знаешь, что все это одна меланхолия, как выражается ротмистр Цыбуля. Морни, Персиньи… неужели ты думаешь, что их можно было пленить разными aperçus politiques, historiques et littéraires? И сама «la belle résignée de Chizzlhurst»[322] — неужели «le philosophe»[323] пленил ее каким-нибудь ловким изложением «Слова о полку Игореве»? Нет, голубчик! ты сама не веришь этому, потому что тут же, через две-три строки, упоминаешь о существовании d’une certaine robe[324], «сотканного точно из воздуха»… Вот это так! вот эти-то «сотканные из воздуха» платья одни и производят в наше время эффект. C’est simple comme bonjour[325].
И совсем я не так уж неотесан, как ты полагаешь. У меня даже больше sujets de conversation, нежели сколько требуется по тому роду оружия, в котором я служу. Я учился и истории, и литературе и, кроме того, владею французским языком. Я могу рассказать и про волчицу, вскормившую Ромула, и про Калигулу, которого многие (но не я) смешивают с Кара-каллой. En fait de littérature[326], я знаю «Вихрь полунощный, летит богатырь»*, «Оставим астрономам доказывать»* — une foule de choses en un mot[327]. Правда, я несколько призабыл греческую историю, но все-таки напрасно ты думаешь меня сбить с толку своим Ликургом. Кто же не знает, что главный город Греции был Солон?*
Вообще, хоть я не горжусь своими знаниями, но нахожу, что тех, какими я обладаю, совершенно достаточно, чтобы не ударить лицом в грязь. Что же касается до того, что ты называешь les choses de l’actualité[328], то, для ознакомления с ними, я, немедленно по прибытии к полку, выписал себе «Сын отечества» за весь прошлый год. Все же это получше «Городских и иногородных афиш», которыми пробавляетесь ты и Butor в тиши уединения.
Не думай, однако ж, petite mère, что я сержусь на тебя за твои нравоучения и обижен ими. Во-первых, я слишком bon enfant[329], чтоб обижаться, а во-вторых, я очень хорошо понимаю, что в твоем положении ничего другого не остается и делать, как морализировать. Еще бы! имей я ежедневно перед глазами Butor’a, я или повесился бы, или такой бы aperçu de morale настрочил, что ты только руками бы развела!
А теперь поговорим об моих маленьких делах. То, что я писал тебе, начинает сбываться. Меня уж назвали «сынком» и дали мне поцеловать ручку (ручка у нее маленькая, тепленькая, с розовыми ноготками). Конечно, это еще немного (я уверен даже, что ты найдешь в этом подтверждение твоих нравоучений), но я все-таки продолжаю думать, что ежели мои поиски и не увенчиваются со скоростью телеграфного сообщения, то совсем не потому, что я не пускаю в ход «aperçus historiques et littéraires»[330], a просто потому, что, по заведенному порядку, никакое представление никогда с пятого акта не начинается. Что делать! Женщина так уж воспитана, что требует, чтобы однажды принятая канитель была проделана от начала до конца, а исключение в этом случае допускается только в пользу «чизльгёрстских философов»…
Это было вчера, после обеда. В этот день все офицерство праздновало на именинах у одного помещика, верст за пять от города, а потому я один обедал у полковника. Он сам хотя и не поехал к имениннику, отозвавшись нездоровьем, но после обеда тотчас исчез (представь себе, я узнал, что он делает экскурсии к жене нашего дивизионера, роскошной малороссиянке, и что это даже очень недешево обходится старику). Мы сидели вдвоем. Погода на дворе стояла отвратительная, совсем осенняя, и хотя был всего шестой час, в комнатах уже царствовал полусвет. Она полулежала на кушетке, завернувшись в шаль (elle est frileuse, comme le sont toutes les blondes[331] ), я сидел несколько поодаль на стуле, чутко прислушиваясь к малейшему шороху. На ней было шелковое серо-стальное платье, которого цвет до того подходил к этим сумеркам, что мягкие контуры ее форм, казалось, сливались с общим полусветом комнаты. Я долгое время молчал, но опять-таки совсем не потому, чтобы не имел sujets de conversation, a потому просто, что наедине с хорошенькой женщиной как-то ничего не идет на ум, кроме того, что она хорошенькая. Но зато я смотрел на нее… пристально, почти в упор (c’est une manière comme une autre de faire entendre certaines intentions[332] ).
— Не хотите ли творогу со сливками? — вдруг обратилась она ко мне.
— Madame!.. — сказал я, не понимая ее вопроса.
— Вы такой молодой… vous devez adorer le laitage…[333]
— Признаюсь, это меня как будто ожгло; но, к счастью, я скоро нашелся.
— Может быть, — ответил я, — но во всяком случае обожать молоко все-таки лучше, нежели обожать… лук!
В свою очередь, она с минуту в недоумении смотрела на меня… и вдруг поняла!
— Ах, да! — почти вскрикнула она, весело хохоча, — «лук»… «цыбуля»… c’est ça! Ce cher capitaine! Mais savez-vous que c’est très méchant![334] Лук… цыбуля… обожать Цыбулю… ah! ah!
И она вновь так звонко засмеялась, что я почувствовал себя довольно неловко. Ты не можешь себе представить, maman, какой это смех! Звук его ясный, чисто детский, и в то же время раздражающий, едкий. Нахохотавшись досыта, она вздохнула и сказала:
— Какой вы молодой!
— Послушайте, баронесса! — сказал я, — я уж однажды слышал от вас это восклицание. Теперь вы его повторяете… зачем?
— А хоть бы затем, чтоб вы не смотрели так, как сейчас на меня смотрели. Vous avez des regards de conquérant qui sont on ne peut plus compromettants… ah, oui![335]
— В чьих же глазах это может компрометировать вас? Быть может…
Я остановился, как бы затрудняясь продолжать.
— В глазах ротмистра, хотите вы сказать? А если б и так?
— Цыбуля, баронесса! Поймите меня… Цыбуля!!
— Вам не нравится эта фамилия? Какой вы молодой!
— De grâce, baronne![336]
— Да, молодой! Если б вы не были молоды, то поняли бы, что Цыбуля — отличный! Que c’est un homme charmant, un noble coeur, un ami à toute épreuve…[337]
— Rien qu’un ami?[338]
— Ah! ah! par exemple![339]
Она опять залилась своим ясным, раздражающим смехом. Но я весь кипел; виски у меня стучали, дыхание занималось. Вероятно, в лице моем было что-то особенно горячее, потому что она пристально взглянула на меня и привстала с кушетки.
— Слушайте! — сказала она, — будемте говорить хладнокровно. Мне тридцать лет, и вы могли бы быть моим сыном… à peu près…[340]
«Вот оно! сынок!» — мелькнуло у меня в голове.
— Что за дело! — начал я.
— Нет, очень большое дело. Я не хочу портить вашу жизнь… не хочу! Вы только в начале пути, а я…
— Неправда! неправда! — воскликнул я с жаром, — красота, грация… la chasteté du sentiment!.. cette fraîcheur de formes… ce moelleux… ça ne passe pas![341] Это вечно!
Она засмеялась вновь, но уже тихонько, сладко, и приняла задушевный тон.
— Хотите быть моим другом? — сказала она, — нет, не другом… а сыном?
— Потому что «друг» у вас уж есть? — с горечью произнес я.
— Ну да, Цыбуля… c’est convenu![342] A вы будете сыном… mon fils, mon enfant — n’est ce pas?[343]
Я молчал.
— Но почтительным, скромным сыном… pas de bêtises…[344] правда? И чтоб я никогда не видела никаких ссор… с Цыбулей?
— И с Травниковым? — бросил я ей в упор.
— И с Травниковым… ah! ah! par exemple![345] Да, и с Травниковым, потому что он присылает мне прелестные букеты и отлично устраивает в земстве дела барона по квартированию полка… Eh bien! pas de bêtises… c’est convenu?[346]
— Mais comprenez donc…[347]
— Pas de mais! Un bon gros baiser de mère, appliqué sur le front du cher enfant, et plus — rien![348] Слышите! — ничего!
С этими словами она встала, подошла ко мне, взяла меня обеими руками за голову и поцеловала в лоб. Все это сделалось так быстро, что я не успел очнуться, как она уже отпрянула от меня и позвонила.
Я был вне себя; я готов был или разбить себе голову, или броситься на нее (tu sais, comme je suis impétueux![349] ), но в это время вошел лакей и принес лампу.
Затем кой-кто подъехал, и, разумеется, в числе первых явился Цыбуля. Он сиял таким отвратительным здоровьем, он был так омерзительно доволен собою, усы у него были так подло нафабрены, голова так холопски напомажена, он с такою денщицкою самоуверенностью чмокнул руку баронессы и потом оглядел осовелыми глазами присутствующих (после именинного обеда ему, очевидно, попало в голову), что я с трудом мог воздержаться…
И эта женщина хочет втереть мне очки насчет каких-то платонических отношений… с Цыбулей! С этим человеком, который пройдет сквозь строй через тысячу человек — и не поморщится! Ну, нет-с, Полина Александровна, — это вы напрасно-с! Мы тоже в этих делах кое-что смыслим-с!
Весь остаток вечера я провел в самом поганом настроении духа, но вел себя совершенно прилично. Холодно и сдержанно. Она заметила это и улучила минуту, чтоб подозвать меня к себе.
— Vous vous conduisez comme un sage![350] — сказала она. — Вот вам за это!
Она быстро поднесла к моим губам руку, но я был так зол, что только чуть-чуть прикоснулся к этой хорошенькой, душистой ручке…
К довершению всего, мне пришлось возвращаться домой вместе с Цыбулей, которому вдруг вздумалось пооткровенничать со мною.
— Ты, хвендрик, не вздумай у меня Парасю отбить! — сказал он совсем неожиданно.
«Парася!» le joli nom![351] И я уверен, что с глазу на глаз, в минуты чувствительных излияний, он ее даже и Параськой зовет! Это окончательно взбесило меня.
— Послушайте! — отвечал я, — во-первых, я не понимаю, о чем вы говорите, а во-вторых, объясните мне, почему вы говорите «хвендрик», тогда как отлично произносите «фост»?
— Эге! да ведь и в самой же вещи так! — удивился он и на всю улицу разразился хохотом…
Итак, первый акт кончился. Но что это именно только первый акт, за которым пойдут второй и последующие — в этом ручаюсь тебе я!
Целую твои ручки. Ах, если б ты могла улизнуть от несносного Butor’a и приехать в К***! Мне так нужны, так нужны твои советы!
Твой С. Проказнин.
P. S. Вчера, в то самое время, как я разыгрывал роли у Полины, Лиходеева зазвала Федьку и поднесла ему стакан водки. Потом спрашивала, каков барин? На что Федька ответил: «Барин насчет женского полу — огонь!» Должно быть, ей это понравилось, потому что сегодня утром она опять вышла на балкон и стояла там все время, покуда я смотрел на нее в бинокль. Право, она недурна!»
«Взвесим все шансы, мой друг, и будем говорить серьезно.
Из последнего твоего письма я вижу, что твое предприятие гораздо сложнее, нежели можно было предположить. C’est très sérieux, mon enfant, c’est presque insurmontable[352]. Тут нужно много сдержанности, самоотвержения и — passe moi le mot[353] — ума. Потому что дело идет не о том только, чтобы наполнить праздное и скучающее существование, но о том, чтобы освободить это существование от тисков, которыми оно охвачено и которые со всех сторон заграждают путь к сердцу женщины.
Я вижу два заинтересованных лица: Цыбулю и Травникова. Ты приходишь третьим. Начнем с Цыбули.
Ротмистр, в твоем описании, выходит очень смешон. И я уверена, что Полина вместе с тобой посмеялась бы над этим напомаженным денщиком, если б ты пришел с своим описанием в то время, когда борьба еще была возможна для нее. Но я боюсь, что роковое решение уж произнесено, такое решение, из которого нет другого выхода, кроме самого безумного скандала.
Il doit y avoir une question d’argent — c’est presque certain[354]. Цыбуля — казначей, а такие люди нужны. Казначеи всегда имеют деньги — j’en sais quelque chose, moi[355], потому что Butor одно время был казначеем. Очень возможно, что барон скуп и неохотно дает деньги на туалет жены; еще возможнее, что все доходы его уходят на удовлетворение прихотей «прекрасной малороссиянки». В таком случае Цыбуля — настоящий клад не только для нее, но и для него. Он развязывает его руки, избавляет его от необходимости ремонтировать дорогую игрушку — жену, к которой он уже не чувствует ни малейшего интереса.
Ты молод, мой друг! tu ne connais rien dans les misères humaines[356]. Ты не можешь себе представить, какое горькое значение имеют в жизни женщины тряпки, на которые ты едва обращаешь внимание. Видеть женщину хорошо одетою кажется до такой степени натуральным, что вам, мужчинам, не приходит даже на мысль спросить себя, как создается эта обаятельная обстановка, cette masse de soies, de velours, de mousselines et de dentelles, qui rend la femme si séduisante, si désirable[357]. A между тем это целая страдальческая эпопея. Тут всё: и борьба, и покорность, и обман, и унижение, и предательство, и слезы… tout jusqu’à l’oubli du 7-me commandement inclusivement*[358].
Я отсюда вижу Полину, cette pauvre arne désolée. Elle aime les bonnes choses;[359] она с удовольствием прячет себя в нежащие, мягкие волны шелка и кружев. Ça habille si bien! ça communique à la physionomie la plus ordinaire quelque chose de distingué, de vaporeux, de céleste. Et puis… viennent les messieurs[360]. Они так страстно следят за этою шелковою зыбью, так жадно хотят проникнуть тайну, которая за нею скрывается, так обаятельно льстят, что бедная женщина, незаметно для самой себя, petit à petit[361], погружается в этот чарующий мир, где все мягко, душисто, уютно, тепло…
И вот в ту минуту, когда страсть к наряду становится господствующею страстью в женщине, когда муж, законный обладатель всех этих charmes, tant convoités[362], смотрит на них тупыми и сонными глазами, когда покупка каждой шляпки, каждого бантика возбуждает целый поток упреков с одной стороны и жалоб — с другой, когда, наконец, между обеими сторонами устанавливается полуравнодушное-полупрезрительное отношение — в эту минуту, говорю я, точно из земли вырастает господин Цыбуля. Он очень ловко начинает с того, что накидывает на себя маску преданности и смирения. Он ничего не требует, кроме счастья оказывать тысячи бескорыстных услуг. Он устроивает дела мужа, выводит его из затруднений, покровительствует его слабостям. И в то же время выказывает безграничное, почти благоговейное баловство относительно жены. Таким образом, мало-помалу, он становится необходимым для обоих. Это миротворец, это устранитель недоразумений, c’est le coeur le plus noble, c’est l’ami à toute épreuve[363].
Но если заслуга однажды уж признана, то весьма естественно, что с тем вместе признается и право на вознаграждение за нее. Это признание подкрадывается незаметно, в одну из тех минут мечтательного сострадания, в которые так охотно погружается женщина и которые Цыбули умеют отлично ловить. Dès lors, la femme ne s’appartient plus[364]. Она перестает быть собою, она делается собственностью, вещью… Цыбули! одного Цыбули, sans partage![365] Сам муж, хотя и замечает, что у него под носом происходит нечто, не входившее в его первоначальные расчеты, но — поздно. Привычка и тысяча мелких услуг уже до того сковывают все его действия, что он не протестует, а думает только о том, чтобы спасти приличия.
Я знаю, ты скажешь опять, что Цыбуля смешон, что он не более как напомаженный денщик, что порядочная женщина не может и т. д. Et pourtant, tu sais très bien qu’il y est[366]. Ах, мой друг! вы живете в провинции, в маленьком городке, где горизонты ужасно как суживаются. Та самая женщина, которая, живя в одном из больших цивилизованных центров, увидела бы в Цыбуле не больше как l’homme au gros magot[367], в захолустье — мирится с ним совершенно, мирится как с человеком, даже независимо от его magot. Глаз легко привыкает как к изящному, так и к безвкусному, и среди целой массы денщиков денщик Цыбуля уже не производит оскорбительного впечатления. Он «не противен» — этого одного достаточно, чтобы не разрывать с ним, тем больше что при тех условиях, в которых произошло сближение, разрыв равносилен такой огласке, которая для светской женщины тяжелее самых тяжелых цепей.
Таким образом, Цыбуля имеет за себя: во-первых, очень веские обязательства, во-вторых, привычку и, в-третьих, молчаливое потворство мужа… И ты думаешь, что она разорвет с ним!
Ни за что! Но этого мало, что она не разорвет: она едва ли даже решится обмануть его в твою пользу. В этом маленьком городке, где произошла ее семейная драма, ни одна даже малейшая подробность частной жизни не может ускользнуть от внимания праздных наблюдателей. К Цыбуле все уж привыкли; все видят в нем неизбежное дополнение семейства барона Шпека, так что самая ничтожная перемена в этом смысле возбудит общее внимание и непременно будет известна Цыбуле. С другой стороны, Цыбуля вовсе не такой человек, чтобы выпустить из рук свою добычу… и даже часть добычи. Поверь, что он ведет подробный счет своим издержкам, что у него всякая копейка записана в книгу avec noms et prénoms[368]. Это негодяй очень опасный, негодяй, который всё помнит и всё хранит. Наверное, у него есть письма Полины, наверное, в этих письмах… ах! ничего не может быть доверчивее бедной любящей женщины, и ничего не может быть ужаснее денщиков, когда они делаются властелинами судьбы ее!
Итак, вот Цыбуля. Что касается до господина Травникова, то мне кажется, что ты ошибаешься, подозревая его в интимных отношениях к баронессе. Я, напротив, уверена, что он à peu près находится в том же положении, как и ты. Il est tout simplement un agréable blagueur, un chevalier servant[369], невинный поставщик конфект и букетов, за которые, однако же, баронессе очень сильно достается от ревнивого Цыбули.
Как бы то ни было, но ты приходишь третьим.
Знаешь ли что! Я удивляюсь, что Полина даже настолько себе позволила, сколько она высказала при том случайном свидании, которое ты описываешь. C’est une âme vraiment héroïque[370]. Другая, на ее месте, совсем бы притихла. Ведь эти денщики… они дерутся! Сколько нужно иметь твердости характера, самоотвержения и героизма, чтобы, в виду их, отважиться на какую-нибудь escapade![371] Однако ж она отважилась, правда, осторожно, почти двусмысленно, но даже и это, наверное, ей не прошло даром. Цыбуля уже подозревает, он уж следит за нею, et il n’en démordera pas, sois en certain[372]. Он слишком денщик, чтобы забыть о деньгах, которые он истратил!
Вот соображения, которые я, как преданная мать, считаю себя обязанною передать тебе… только не поздно ли?
«Стало быть, нужно отступить?» — спросишь ты меня и, конечно, спросишь с негодованием. Мой друг! я слишком хорошо понимаю это негодование, я слишком ценю благородный источник его, чтоб ответить тебе сухим: «Да, лучше отступить!» Я знаю, кроме того, что подобные ответы не успокоивают, а только раздражают. Итак, поищем оба, не блеснет ли нам в темноте луч надежды, не бросит ли нам благосклонная судьба какого-нибудь средства, о котором мы до сих пор не думали?
Скажу тебе прямо: это средство есть, но оно потребует с твоей стороны не только благоразумия, но почти самоотвержения. Это средство — совершенно довериться инстинкту и такту Полины. Une femme qui aime est intarissable en matière d’expédients. Il faut que Pauline trouve un compromis — sans cela pas de salut! avec ou sans Tziboulla, n’importe![373].Ты должен сказать себе это, и в особенности остановиться на последнем, подчеркнутом мною, условии. Повторяю: ты не только не имеешь права быть придирчивым, но даже обязан всячески помогать Полине в ее миссии. Во-первых, не брюскировать* ее и не пугать своим нетерпением; во-вторых, выказать относительно ее много, очень много терпимости.
Достанет ли у тебя героизма, чтоб выполнить это?
Но, может быть, ты и на эти советы посмотришь как на пустую старушечью воркотню… Что ж делать, мой друг! Nous autres, vieilles mamans, nous ne savons qu’aimer![374] Я давно уж освоилась с мыслью, что для меня возможна только роль старухи; Butor слишком часто произносит это слово в применении ко мне (и с какою язвительностью он делает это, если б ты знал!), чтобы я могла сохранять какие-нибудь сомнения на этот счет… Хотя le père Basile и уверяет, что я могла бы еще любить…
Кого любить?.. Персиньи, Морни… Он!!
Нет, я никого не могу любить, кроме бога, ни в чем не могу найти утешения, кроме религии! Знаешь ли, иногда мне кажется, что у меня выросли крылья и что я лечу высоко-высоко над этим дурным миром!
А между тем сердце еще молодо… зачем оно молодо, друг мой? зачем жестокий рок не разбил его, как разбил мою жизнь?
На днях, впрочем, и мое бедное существование озарилось лучом радости. Paul de Cassagnac вспомнил обо мне и прислал длинное письмо, которое, будто волшебством, перенесло меня в мир чудес. Все они: и Cassagnac, и Dugué de la Fauconnerie, и Souillard, и Rouher[375] — все полны надежд. Гамбетте готовится сюрприз*, от которого он долго не оправится. Все веселы, бодры, готовы; все зовут меня: mais venez donc chez nous, pauvre cher ange incompris![376]
И представь себе, Butor имел низость перехватить это письмо и прочитать его. С тех пор он не иначе зовет меня, как «pauvre cher ange incompris». И все это — в присутствии Фи-латки. Так что даже те немногие бедные радости, которые мне остались, — и те становятся для меня источником досад и нравственных истязаний!
Я одна, одна, одна… Это ужасно! Я пробовала поставить le père Basile au niveau de mon idéal[377], но до сих пор это как-то не удается мне. Хуже всего то, что, говоря со мной, он всегда пускает в ход этот несносный высокий слог. А еще хуже, что он совсем не умеет вести себя за столом, и когда кончит суп, то всегда кладет ложку на скатерть. Но иногда он меня поражает глубиною своих определений. На днях мы говорили с ним о вере, и знаешь ли, что он мне сказал? Что одна вера дает нам твердое (il prononce:[378] «тве́рдое») и известное основание… ах, какая это истина, друг мой! Это именно то самое, в чем я убедилась тогда… в Париже!
И он страдал! И ему знакома эта святая жажда сердца, которая, вследствие злой насмешки судьбы, как-то всегда остается неудовлетворенною. Представь себе: он должен был жениться на дуре, которая не может отличить правую руку от левой, жениться, потому что иначе ему предстояло оставаться без места на неопределенное время. С тех пор вся его жизнь есть не что иное, как бесконечная цепь самоотвержений. Он сам говорил мне, что если б не сошел к нему с небеси ангел (кажется, он называет этим именем меня; lu vois, comme il est délicat[379] ), то он давно бы начал пить.
Вот моя жизнь, мой друг, вот жизнь твоей старухи матери. Иногда мне кажется, что я далее начинаю свыкаться с ее однообразием, особливо когда Butor оставляет меня в покое. От времени до времени он уезжает к соседям или на охоту, и тогда я целыми днями остаюсь одна. Я пользуюсь этими минутами отдыха, чтобы освежить свою душу воспоминаниями. Я убегаю в парк и долго брожу одна, совсем одна по пустынным аллеям. Наш парк — прелесть, и особенно осенью. Он так таинственно дремлет, облитый золотыми лучами сентябрьского солнца, так тихо помавает багряными вершинами своих дерев, как будто рассказывает какой-то бесконечный фантастический сон. Воздух совсем-совсем прозрачен и так гулок, что малейший шелест, малейший порх птицы отдается во всех углах парка. Я поминутно вздрагиваю. Свежо, бодро… чудо как хорошо! Я скоро-скоро бегу по усыпанным желтыми листьями дорожкам и вся отдаюсь своим мечтам. Morny… Persigny… Lui!! Все это так недавно было… и всего этого нет! Rien![380] Понимаешь ли ты, какое безнадежное чувство я должна испытывать, ежеминутно повторяя себе это ужасное: rien!!
Rien! mais c’est le désespoir, c’est le néant, c’est la mort…[381] За что?!
Иногда мне кажется, что где-то, близко, меня подстерегает катастрофа… Что вдруг блеснет мне в глаза великая причина, которая вызовет с моей стороны великое решение…
Я ничего не знаю, что делается на свете. К довершению досады, даже «Городские и иногородные афиши» почти целый месяц не доходят до меня. Что делает Базен? смирился ли Plon-Plon?* неужели «la belle résignée»[382] проводит все время в том, что переезжает из Чизльгёрста в Арененберг и обратно? неужели Флёри ничего более умного не выдумал, кроме парадирования в полном мундире на смотру английских войск à côté de l’Ecolier de Woolwich?[383] К чему же привели все эти casse-têtes и sorties de bal[384], которые когда-то с таким успехом зажимали рты слишком болтливой canaille?[385] Ужели их никогда уже нельзя будет пустить в ход?
«Tout pour le peuple et tout par le peuple» — ужели и это, наконец, забыто?!
Ты, может быть, удивишься тому, что все это до сих пор меня волнует; но вспомни же, кто меня любил, и пойми, что я не могу оставаться равнодушною… хотя бы прошли еще годы, десятки лет, столетия!
Довольно. Еще раз прошу: внимательно обсуди настоящее мое письмо и не забывай ту, которая сердцем всегда с тобою, —
N. de Prokaznine.
P. S. Décidément, m-me Likhodéieff[386] имеет на тебя виды. Et vraiment, elle n’est pas à dédaigner, cette chère dame[387], которая «отправляет множество барок с хлебом». По-видимому даже, она умна, потому что прямо обратилась к тому человеку, который всего лучше может устроить ее дело, то есть к Федьке. Quant à ce dernier, sa réponse à la belle amoureuse est incomparable de brio. Elle m’a rappelée les fines reparties de Jocrisse dans le «Jeu du hasard et de l’amour* »[388].
«Vous êtes la meilleure des mères, maman, mais décidément vous donnez dans la mélancolie[389]. Должно быть, присутствие Butor’a так действует на тебя. Неужели ты не можешь говорить своими словами, не прибегая к хрестоматии Ноэля и Шапсаля*? Неужели ты и чизльгёрстского философа развлекала своими aperçus de morale? Воображаю, как ему было весело!
Право, жизнь совсем не так сложна и запутанна, как ты хочешь меня уверить. Но ежели бы даже она и была такова, то существует очень простая манера уничтожить запутанности — это разрубить тот узел, который мешает больше других. Не знаю, кто первый употребил в дело эту манеру, — кажется, князь Александр Иванович Македонский, — но знаю, что этим способом он разом привел армию и флоты в блистательнейшее положение.
Кажется, именно я так и поступлю.
Ты просто бесишь меня. Я и без того измучен, почти искалечен дрянною бабенкою, а ты еще пристаешь с своими финесами да деликатесами, avec tes blagues[390]. Я раскрываю твое письмо, думая в нем найти дельный совет, а вместо того, встречаю описания каких-то «шелковых зыбей» да «masses de soies et de dentelles». Connu, ma chère![391] Спрашиваю тебя: на кой черт мне все эти dentell’и, коль скоро я не знаю, что́ они собою прикрывают!
В одном только ты права: в том, что Полина дрянная, исковерканная бабенка. То есть тебе-то собственно эти коверканья нравятся, но, в сущности, это просто гадость. Полина — одна из тех женщин, у которых на первом плане не страсть и даже не темперамент, а какие-то противные minauderies[392], то самое, что ты в одном из своих писем называешь «les préludes de l’amour»[393]. По-моему, ничего гнуснее, развратнее этого быть не может. Женщина, которая очень хорошо понимает, чего она хочет и чего от нее хотят, и которая проводит время в том, что сама себя дразнит… фуй, мерзость! Ты можешь острить сколько тебе угодно насчет «гвардейской правоспособности» и даже намекать, что я принадлежу к числу представителей этого солидного свойства, но могу тебя уверить, что мои открытые, ничем не замаскированные слова и действия все-таки в сто крат нравственнее, нежели паскудные aperçus politiques, historiques et littéraires, которыми вы, женщины, занимаетесь… entre deux baisers[394].
Целуют меня беспрестанно — cela devient presque dégoûtant[395]. Мне говорят «ты», мне, при каждом свидании, суют украдкой в руку записочки, написанные точь-в-точь по образцу и подобию твоих писем (у меня их, в течение двух месяцев, накопились целые вороха!). Одним словом, есть все материалы для поэмы, нет только самой поэмы. Это до того, наконец, обозлило меня, что вчера я решился объясниться.
Я нарочно пришел пораньше вечером.
— Вы знаете, конечно, что Базен бежал*? — сказал я, чтобы завязать разговор.
Она удивленно взглянула на меня.
— Да-с, — продолжал я, — бежал с помощью веревки, на которой даже остались следы крови… ночью… во время бури… И должен был долгое время плыть?!
Я остановился; она все смотрела на меня.
— Какой странный разговор! — наконец сказала она.
— Ничего нет странного… об чем говорить?
— Вероятно, это предисловие?
— А если бы и так?
— Предисловие… к чему?
— А хоть бы к тому, что все эти поцелуи, эти записочки, передаваемые украдкой, — все это должно же, наконец, чем-нибудь кончиться… к чему-нибудь привести?
Она взглянула на меня с таким наивным недоумением, как будто я принес ей бог весть какое возмутительное известие.
— Да-с, — продолжал я, — эти поцелуи хороши между прочим; но как постоянный режим они совсем не пристали к гусарскому ментику!
— Mais vous devenez fou, mon ami![396]
— Нет-с, не fou-c. A просто не желаю быть игралищем страстей-с!
Я был взбешен бесконечно; я говорил громко и решительно, без всяких ménagements[397], расхаживая по комнате.
— Но чего же вы от меня хотите?
— Parbleu! la question me parait singulière[398].
— Vous êtes un butor![399]
Признаюсь, в эту минуту я готов был разорвать эту женщину на части! Вместо того чтобы честно ответить на вопросы, она отделывается какими-то общими фразами! Однако я сдержался.
— Быть может, ротмистр Цыбуля обращается деликатнее? — спросил я язвительно.
— Да, Цыбуля — деликатный! C’est un chevalier, un ami à toute épreuve[400]. Он никогда не обратится к порядочной женщине, как к какой-нибудь drôlesse![401]
— Еще бы! Мужчина четырнадцати вершков росту!
— Pardon! Il me semble que vous oubliez…[402]
— Послушайте! неужели вы, однако, не видите, что я, наконец, измучен?
Это восклицание, по-видимому, польстило ей. Ведь эти авторши разных aperçus de morale et de politique — в сущности, самые кровожадные, тигровые натуры. Ничто не доставляет им такого наслаждения, как уверенность, что пущенная в человека стрела не только вонзилась в него, но еще ковыряет его рану. В ее глазах блеснула даже нежность.
— Voyons, asseyons-nous et tâchons de parler raison![403] — сказала она ласково.
Я опустился на диван возле нее. Опять начались поцелуи; опять одна рука ее крепко сжимала мою руку, а другая покоилась на моей голове и перебирала мои волосы. И вдруг меня словно ожгло: я вспомнил, что все это по вторникам, четвергам и субботам проделывает m-me Pasca на сцене Михайловского театра.
— И вы называете это «parler raison»?[404] — почти закричал я.
— Mon ami! au nom du ciel![405]
— A! это на вашем языке называется «parler raison»! Eh bien, je ne veux pas parler raison, moi! Je veux extravaguer, je veux…[406]
. . . . . .
Я вел себя глупо; кажется даже, я мальтретировал ее. Но эта женщина — змея в полном смысле этого слова! Она скользит, вьется… Через четверть часа я сидел в своей дурацкой квартире, кусал ногти и рвал на себе волосы…
К довершению всего, по дороге мне встретился Цыбуля и словно угадал, что́ со мною произошло.
— А ну-те, хвендрик! — сказал он, — добрые люди в гости, а он из гостей бежит! Может, гарбуз получил*?
И, говоря это, глупейшим образом улыбался… скотина! Прощай, я слишком озлоблен, чтоб продолжать. Пиши ко мне, пиши чаще, но, ради бога, без меланхолий.
С. Проказнин.
P. S. Лиходеева опять залучила Федьку, дала ему полтинник и сказала, что на днях исправник уезжает в уезд «выбивать недоимки». Кроме того, спросила: есть ли у меня шуба?., уж не хочет ли она подарить мне шубу своего покойного мужа… cette naïveté![407] Каждый день она проводит час или полтора на балконе, и я без церемоний осматриваю ее в бинокль. Положительно она недурна, а сложена даже великолепно!»
«Все кончено. И там, и тут. Везде, во всем мире кончено.
В тот же день, как я отправил тебе последнее письмо, я, по обыкновению, пошел обедать к полковнику… Ах, maman! Вероятно, я тогда сделал что-нибудь такое, в чем и сам не отдавал себе отчета!..
Когда я вошел в гостиную, я сейчас же заметил, что ее не было… Полковник что-то рассказывал, но при моем появлении вдруг все смолкло. Ничего не понимая, я подошел к хозяину, но он не только не подал мне руки, но даже заложил обе свои руки назад.
— Господин субалтерн-офицер! — сказал он мне, возвысив голос как на ученье, — вы вели себя как ямщи́цки!
Мне ничего другого не оставалось, как повернуть налево кругом и исчезнуть.
После обеда я отправился, однако, в городской сад. Мне было так скверно, так тоскливо, что я был готов придраться к первому встречному; но товарищи, завидев меня, скрывались. Я слышал только, что при моем появлении произносилось слово «шуба».
На другой день все объяснилось. Ах, какая это адская интрига! И с каким коварством она пущена в ход, чтобы забрызгать грязью одного меня и выгородить все остальное!.. Утром я сидел дома, обдумывая свое положение, как ко мне приехал один из наших офицеров. Он назвал себя депутатом и от имени всех товарищей пригласил меня оставить полк.
— Но за что́ же? — спросил я, — что́ я сделал такого, что не было бы согласно с принятыми в офицерском звании обычаями?
— Очень жаль, — сказал он мне, — что между нами существует на этот счет разногласие, но общество наше никак не может терпеть в среде своей офицера, который унизился до того, что принял в подарок от женщины… шубу! Затем прошу вас уволить меня от дальнейших объяснений и позвольте надеяться, что вы добровольно и как можно скорее исполните просьбу бывших ваших товарищей!
Он шаркнул и был таков.
Меня вдруг точно озарило. Я вспомнил дурацкий вопрос Лиходеевой: есть ли у меня шуба? Я бросился к Федьке — и что же узнал! что этот негодяй в каком-то кабаке хвастался, что я не только в связи с Лиходеевой, но что она подарила мне шубу!.. Какой вздор!!
Карьера моя разбита. Пойми, petite mère, что я даже не могу опровергнуть эту клевету, потому что никто не станет слушать мои объяснения. C’est un parti pris;[408] «шуба» тут ни при чем — это просто отвод, придуманный фон Шпеками и Цыбулей…
Когда я думаю, что об этом узнает Butor, то у меня холодеет спина. Голубушка! брось ты свою меланхолию и помирись с Butor’ом. Au fond, c’est un brave homme![409] Ведь ты сама перед ним виновата — право, виновата! Ну, что тебе стоит сделать первый шаг? Он глуп и все забудет! Не могу же я погибнуть из-за того только, что ты там какие-то меланхолии соблюдаешь!
С. Проказнин.
P. S. Пожалуйста, поскорее уломай Butor’a, потому что я уж подал в отставку. Я без копейки — пусть пришлет денег. Представь себе, даже Лиходеева перестала показываться. Сегодня утром я смотрел в окно — вдруг дверь балкона отворяется, и в ней показывается улыбающаяся рожа исправника… Стало быть, и с этой стороны все кончено».
«Bazaine s’est évadé![410] Я сегодня прочла об этом в «Городских и иногородных афишах», которые доставлены сюда разом за целый месяц.
Я не могу описать тебе, мой друг, что́ я почувствовала, когда прочла это известие. C’était comme une révélation[411]. Помнишь, я писала тебе, что предчувствую катастрофу… et bien, là-voici![412] Я заперлась в своей комнате и целый час, каждую минуту повторяла одно и то же: «Базен бежал! Базен бежал!» И потом: «Рюль… Рюль… Рюль…»
Рюль! Il est brave! il est jeune! il est beau![413]
И я вдруг, почти машинально, начала собираться. Мне так ясно, так отчетливо представилось, что мое место… там, à côté de ce brave et beau jeune homme![414]
Oui, je dois être à mon poste! je le sens, jamais je ne l’ai senti avec autant d’irrésistibilité[415]. Сначала еду в Париж, чтоб повидаться с Sainte-Croix (celui qui a donné le soufflet à Gambetta)*[416], потом… потом, быть может, и совсем останусь в Париже… Ah! si tu savais, mon ami![417]
Но, само собою разумеется, что где бы я ни была, сердцем я всегда с тобою.
Nathalie».
«Негодяй!
Все письма твои я перечитал, а последние два даже сам лично получил.
Butor — это я-с?!
Наталья Кирилловна, твоя мать, а моя жена, вчерашнего числа в ночь бежала, предварительно унеся из моего стола (посредством подобранного ключа) две тысячи рублей. Пишет, будто бы для свидания с Базеном бежит, я же наверно знаю, что для канканов в Closerie des lilas*. Но я не много о том печалюсь, а трепещу только, как бы, навешавшись в Париже досыта, опять не воротилась ко мне.
До сих пор я читал седьмую заповедь так: «Не прелюбодействуй!» Но вы с матерью и сим недовольны, а новую заповедь выдумали. «Не перепрелюбодействуй!» Вы простому прелюбодейству не можете остаться верными, но даже в самий разгар оного о том всечасно помышляете, как бы новое учинить!
А посему вот от меня тебе приказ: немедленно с посланным приезжай в деревню и паси свиней, доколе не исправишься. Буде же сего не исполнишь, то поезжай к Базену и от него жди милости, а меня не раздражай.
За сим остаюсь навсегда разгневанный отец твой
Семен Проказнин».