Са́ваны, са́ваны, са́ваны! Саван лежит на полях и лугах; саван сковал реку; саваном окутан дремлющий лес; в саван спряталась русская деревня. Морозно; окрестность тихо цепенеет; несмотря на трудную, с лишком тридцативерстную станцию, обындевевшая тройка, не понуждаемая ямщиком, вскачь летит по дороге; от быстрой езды и лютого мороза захватывает дух. Пустыня, безнадежная, надрывающая сердце пустыня… Вот налетел круговой вихрь, с визгом взбуравил снежную пелену — и кажется, словно где-то застонало. Вот звякнуло вдали; порывами доносится до слуха звон колокольчика обратной тройки, то прихлынет, то отхлынет, и опять кажется, что где-то стонет. Вот залаяла у деревенской околицы ледащая собачонка, зачуяв волка, — и снова чудятся стоны, стоны, стоны… Мнится, что вся окрестность полна жалобного ропота, что ветер захватывает попадающиеся по дороге случайные звуки и собирает их в один общий стон…

Са́ваны и стоны…

Для жителя столицы, знакомого лишь с железными путями, зимнее путешествие на лошадях, в том виде, в каком оно совершается в наши дни, должно показаться почти анахронизмом. Если даже в его памяти свежо сохранились воспоминания о старинной езде на почтовых, сдаточных и так называемых долгих, то и тут он должен сознаться, что в настоящее время этого рода способы передвижения, сохранив за собой прежние неудобства, значительно изменились к худшему. Прежде вы одинаковым способом, то есть на лошадях, передвигались от места до места и сообразно с этим устроивали известные приспособления: обряжали экипаж, запасались провизией, брали погребец с посудой, походную кровать и проч. Нынче везде по вашему пути врезалась железная дорога и нигде до «вашего места» не доехала. Железные дороги сделали прежние приспособления немыслимыми, а между тем большинству смертных приходится сворачивать в сторону и ехать более или менее значительное расстояние на лошадях. Прежде по проезжим дорогам везде встречались постоялые дворы, где можно было найти хоть теплую отдельную комнату и, с помощью привезенных с собою приспособлений, устроить кой-какой невзыскательный комфорт. Нынче о постоялых дворах и в помине нигде нет, а место их заняли сырые, на скорую руку выстроенные, вонючие, исполненные гама и толкотни трактиры.

Вы оставили блестящий, быстро мчащийся железнодорожный поезд и сразу окунулись в самую глубину мерзости запустения. Вы очутились на одной из третьестепенных станций, которую станционный жандарм насквозь прокурил тютюном и пропитал запахом овчинного полушубка. Холодно, сыро, воняет. Наружные двери беспрерывно хлопают, и ни до одной нельзя без омерзения притронуться рукой: до того они пропитаны жиром и слизью. В общей пассажирской комнате дует сквозной ветер и царствует какой-то сизый полумрак. Сидеть в шубе — душно и неловко, снять ее — непременно схватишь простуду. Вы уходите в так называемую «дамскую» — там невыносимый жар, угарно, негде повернуться. Вы спрашиваете чаю — вам отвечают, что на станции, где нет буфета, проклажаться пассажиру не полагается, и указывают на трактир, который отстоит в тридцати — сорока саженях и к которому надо шагать по сугробам. Скрепя сердце, вы решаетесь ехать немедля, и вот вас обступает стая ямщиков, которые, «глядя по пассажиру», устанавливают на вас цену и мечут об вас жребий. Наконец условились. Через полчаса к подъезду станции подкатывает тройка заиндевевших лошадей, запряженная в возок, снабженный с обеих сторон отверстиями, через которые пассажир обязывается влезать и вылезать и которые занавешиваются откидными рогожами. Вы надеваете тулуп, потом шубу и, чуть дыша иод тяжестью одежд, направляетесь к двери. По дороге шпалерой выстраиваются какие-то люди. Один бегал в трактир за ямщиками, другой пришел с известием, что лошадей запрягают, третий помогал снять шубу, четвертый помогал надеть ее, пятый принес чемодан, шестой что-то подержал, покуда вы укутывались. Тут же приютился и мальчик, который чиркнул спичкой, когда вы вынули папиросницу. Никто явно не просит, но все, словно по команде, возглашают: «Дай бог счастли́во!» Вы чувствуете, что каждый из этих людей, по-своему, содействовал факту вашего отъезда и, следовательно, каждый же имеет на вас какое-то право. Начинается процесс влезания в повозку, подсаживания, подталкивания… трогай!

Дорога. Подувает, продувает, выдувает, задувает. Рогожные занавески хлопают; то взвиваются на крышку возка, то с шумом опускаются вниз и врываются в повозку. Путь заметает; повозка по временам стучит по обнаженному черепу дороги; по временам врезывается в сугроб и начинает буровить. Если вы одни в повозке, то при каждом ухабе, при малейшей неровности, вас перекатывает из стороны в сторону; если вы сидите вдвоем, то беспрерывно наваливаетесь на соседа или он на вас. Все старания, которые вы употребляли на станции, чтобы поплотнее закутаться, — старания, сопровождаемые поощрительными возгласами: «Вот так! вот теперь хорошо! теперь хоть тысячу верст поезжай — не продует!» — оказываются напрасными. Через четверть часа вы уже растерзаны; шуба сбилась под вас, ноги и весь перёд тела оголились и защищены только тулупом и валенками. Начинается дорожная тоска, выражаемая ежеминутным спрашиванием: «Далеко ли?» Из глаз, из носу, с усов каплет. Наконец вы решаетесь лечь на бок и притулиться к одной стороне — тррах! — через минуту вы на другом боку!

Через три, три с половиной часа — станция. Вас привозят в деревенский трактир, где уж угощается толпа проезжего и местного люда. В минуту вашего появления людской гомон стихает; «гости» сосредоточенно уткнулись в наполненные чаем блюдечки, осторожно щелкают сахар, чмокают губами и искоса поглядывают на ввалившуюся «дворянскую шубу», как будто ждут, что вот-вот из-за приподнятого воротника раздастся старинное: «Эй вы, сиволапые, — брысь!» Но так как нынче подобных возгласов не полагается, то вы просто-напросто освобождаетесь от шубы, садитесь на первое свободное место и скромно спрашиваете чаю. Сквозной ветер, сырость, грязь, вонь. Приносят подлый, захватанный стакан, миниатюрный чайник, которого крышка привязана к ручке жирною бечевкой, мельхиоровую ложку, красную от долговременного употребления. Ввиду вашей скромности, гомон возобновляется. «Гости» постепенно становятся развязнее и развязнее; наконец заводится разговор о том, что «в трактире за свой пятачок всякий волен», что «это прежде, бывало, дворяне форсу задавали, а нынче царь-батюшка всем волю дал», что «если, значит, пришел ты в трактир, то сиди смирно, рядом со всеми, и не фордыбачь!»

— Прежде очень для дворян вольготно было! — говорит один гость, — приедет, бывало, барин на постоялый, гаркнет: «Мужиком чтоб не пахло!» — ну, и ступай на улицу! А нынче — шабаш!

— Нынче слободно! — излагает другой гость, — нынче батюшка царь всем волю дал! Нынче, коли ты хочешь сидеть — сиди! И ты сиди, и мужик сиди — всем сидеть дозволено! То есть, чтобы никому… чтобы ни-ни… сиди, значит, и оглядывайся… Вот как царь-батюшка повелел!

— Нынче, брат, форсы-то оставить надо! и рад бы пофорсить — да руки коротки! Коли хочешь смирно сидеть — сиди! И мужик сиди, и ты сиди — всем сидеть позволено! — разъясняет третий гость.

Среди этой поучительной беседы проходит час. Привезший вас ямщик бегает по дворам и продает вас. Он порядился с вами, примерно, на сто верст (до места) со сдачей в двух местах, за пятнадцать рублей, теперь он проехал тридцать верст и норовит сдать вас рублей за шесть, за семь. Покуда он торгуется, вы обязываетесь нюхать трактирные запахи и выслушивать поучения «гостей». Наконец ямщик появляется в трактир самолично и объявляет, что следующую станцию повезет он же, на тех же лошадях.

Протестовать бесполезно; остается только раз навсегда изъявить согласие на всякие случайности и замереть. И вот, если вы выехали в восемь часов утра и рассчитывали попасть в «свое место» часов в десять вечера, то уже с первого шага начинаете убеждаться, что все ваши расчеты писаны на воде и что в десять-то часов вряд вам попасть и на вторую станцию.

Как хотите, а при подобной обстановке самое крепкое и испытанное чувство собственности, семейственности, государственности и проч. — и то не устоит!

Ранним утром, часов около шести, я наконец добрался до места. Деревня пробуждалась. Окна изб ярко пылали пламенем топящихся печей; через улицу шмыгали бабы с коромыслами на плечах; около деревенского колодца, кругом окованного льдом, слышались говор и суета; кое-где, у ворот, мужики, позевывая и почесываясь, принимались снаряжать дровнишки. Зябко; в воздухе плавала белесоватая, насквозь пронизывающая мгла; лошади, как угорелые, мчались по укатанной деревенской улице и замерли перед крыльцом небольшого барского флигеля.

Я счастлив уже тем, что нахожусь в теплой комнате и сознаю себя дома, не скутанным, свободным от грязи и вони, вдали от поучений. Старик Лукьяныч*, о котором я уже не раз упоминал на страницах «Благонамеренных речей» и который до сих пор помогает мне нести иго собственности, встречает меня с обычным радушием, хотя, я должен сознаться, в этом радушии по временам прорывается легкий, но очень явный оттенок иронии.

Я люблю Лукьяныча искренно и положительно убежден, что и он, с своей стороны, готов в мою пользу кому угодно горло перервать. Но в то же время я знаю, что никто с такою любовью не выискивает средства отравить мою жизнь, как он. Независимо от общеиронического характера его отношений ко мне, он всегда имеет наготове или отвратительное известие, или какой-нибудь такой безнадежный вывод, вследствие которого я непременно должен почувствовать себя в положении рыбы, бьющейся об лед. Да, существуют еще люди этого закала, хотя несомненно, что тип крепостного Ментора уже вымирает. По мнению моему, эти люди страдают особенною болезнью, которую я назвал бы «бессилием преданности», и, кроме того, они никак не могут позабыть изречение: «Любяй наказует»*. Лукьяныч рад бы вселенную разорить в мою пользу, но так как руки у него коротки, да и я, по той же причине, не могу оказать ему в этом смысле ни малейшего содействия, то он и вымещает на мне наше обоюдное бессилие. Может быть, он на что-нибудь надеется. Я знаю, ему хотелось бы, чтоб я воспрянул духом, чтоб я облекся в звериный образ и начал бы косить направо и налево, «как папенька». И вот он думает, что его ироническое шпынянье подействует на меня, что я действительно воспряну и начну «косить»…

Именно это самое ироническое отношение повторилось и теперь. Едва успел я глотнуть чаю, как Лукьяныч уже поспешил метнуть в меня камнем, который он, очевидно, с любовью холил у себя за пазухой.

— Мужички опять не согласны! — вымолвил он злорадно-спокойным голосом, стоя у косяка двери и сложив на груди руки кренделем.

Это известие заставило меня вздрогнуть. Я все претерпения принял, я оставил семейство и занятия именно в твердой уверенности, что «мужички согласны» и что иго земельной собственности, наконец, перестанет тяготеть надо мной.

— Как так? — спросил я испуганным голосом.

— Не согласны, и шабаш!

— Да не сам ли же ты писал, что они «на всё согласны»?

— И были третьего дня согласны, а вчера одумали и несогласны сделались. Может, сегодня не будет ли чего.

— Господи! да который же раз я сюда езжу!

— И сто раз будете ездить — все то же будет!

— Заколдованное ваше место, что ли?

— Не заколдовано, а жить в нем надо. Минуту, значит, ловить.

Я как-то вдруг упал духом. Не далее как четверть часа тому назад я ехал по деревенской улице, видел пламя топящихся печей, видел мужиков, обряжающих дровни (некоторые даже шапки сняли, завидев меня), баб, спешащих к колодцу, и был уверен, что все это означает «согласны». И вдруг оказывается, что это-то именно и означает «несогласны», что все эти действия и признаки говорят о закоренелости и упорстве. Вот они совершают свой обычный дневной обряд, поднимаются от сна с полатей, с лавок и с пола, едут в поле за сеном и в лес за дровами, посылают баб за водою, задают корм лошадям и коровам, совершая все это рутинно, почти апатично, без всяких признаков закоренелости, — и, за всем тем, они упорствуют, они несогласны. Кто измерит глубину пучины, называемой мужицким сердцем! кто сумеет урегулировать воздушные колебания, которые производят зыбь на поверхности этой пучины!

— Вы бы, сударь, ослобонили меня! — пустил вдруг шип по-змеиному Лукьяныч, покуда я, в бессилии, мысленно восклицал: «Да где же конец этим оттяжкам!»

Я уж не впервые слышу эту угрозу из уст Лукьяныча. Всякий раз, как я приезжаю в Чемезово, он считает своим долгом пронзить меня ею. Мало того: я отлично знаю, что он никогда не решится привести эту угрозу в действие, что с его стороны это только попытка уязвить меня, заставить воспрянуть духом, и ничего больше. И за всем тем, всякий раз, как я слышу эту просьбу «ослобонить», я невольно вздрагиваю при мысли о той беспомощности, в которой я найдусь, если вдруг, паче чаяния, стрясется надо мной такая беда.

— Опомнись, Лукьяныч! что́ ты говоришь! — обратился я к нему.

— Да ведь умру — надо же тогда будет другого искать!

— А ты прежде кончи!

Он уставился глазами в землю и пощипывал одной рукой бородку.

— Кончать надо…* это так. И сам я вижу. Только кончим ли? Кабы вы настоящий «господин» были — это точно… Вот как березниковская барыня, например…

— Какая еще березниковская барыня?

— Порфирьева, Марья Петровна. Сестрица вам будет… чтой-то уж и забыли! А оне вечо́р гонца в Чемезово присылали, просили весточку им дать, как приедете.

— Машенька Величкина! кузина! Боже! да ведь и в самом деле она здесь!

Целый рой воспоминаний пронесся передо мной при этом имени. Я знал Машеньку еще шестнадцатилетнею девушкой, да и самому мне было в то время не более двадцати шести, двадцати семи лет. В то время я с особенным удовольствием езжал в Березники (владелец их приходился мне двоюродным дядей), верстах в двенадцати от Чемезова, в Березники, где была прекрасная барская усадьба, в которой царствовало безграничное гостеприимство. Но, кажется, меня всего больше влекла туда Машенька. Ее нельзя было назвать красивою, но она была удивительно миловидная девушка-ребенок. Именно ребенок. Маленькая, худенькая, почти прозрачная, точно бисквитная куколка. «Совсем-совсем куколка», говорили тогда об ней. В глазах у нее постоянно светилось какое-то горе, которое всего точнее можно назвать горем ни об чем; тонкие бровки были всегда сдвинуты; востренький подбородок, при малейшем недоумении, нервно вздрагивал; розовые губы, в минуты умиления, складывались сердечком. «Миленькая! миленькая!» — как-то естественно думалось при взгляде на нее.

Повторяю: я с особенным удовольствием посещал Березники и еще с бо́льшим удовольствием бродил с Машей по аллеям парка. Я помню, я говорил ей, что истина вечна, красота вечна, дух вечен, добро вечно. Что все остальное пройдет, как дурной сон, а эти четыре фактора человеческого существования навсегда пребудут незыблемыми и неприкосновенными. Что люди — братья, что они должны любить друг друга, что счастье есть удел всех. И что, за всем тем, нельзя обойтись без страданья, потому что страданье очищает человека. Я помню, как она с недоумением вслушивалась в мои слова, как глаза ее начинали светиться сугубым горем «ни об чем» и как она вдруг, в самом патетическом месте, пугливо прерывала меня.

— Голубчик! — говорила она мне. — Я знаю, ты будешь смеяться надо мной, но что же мне делать: мысль о вечности пугает меня!

— Какое ребячество! — разуверял я ее, — чего же тут пугаться! Что́ такое вечность? Вечность — это красота, это истина, это добро, это жизнь духа — все, взятое вместе и распространенное в бесконечность… Мысль об вечности должна не устрашать, а утешать нас.

— Да, это так… но вечность! вечность!

— Но почему же ты вдруг заговорила о вечности? — допытывался я.

— Ах, я не знаю… но иногда… Иногда, после разговоров с тобой, мне вдруг приходит на мысль: что́ же такое мы? что́ такое вся наша жизнь?

И она так мило вздрагивала при этом, что я употреблял все усилия, чтоб утешить это прозрачное, маленькое существо.

Вообще она была большая трусиха. Бледнела при виде пробегающей мыши, бледнела, заслышав внезапный шум, но в особенности сильно трусила советника т — ской казенной палаты*, Савву Силыча Порфирьева.

Савва Силыч был рослый, тучный и рыхлый губернский сановник, с сероватым лицом, напоминавшим ноздреватый известковый камень. Он с пятнадцатилетнего возраста облюбовал Машеньку, точно предвидел, что из этого хрупкого материала можно выработать благонадежную мать семейства. Несколько раз он делал ей предложение, но Машенька все отказывала. Однако она делала эти отказы в такой форме, что Порфирьев не только не отчаялся в успехе, но продолжал по-прежнему дружески посещать дом Величкиных. Она просто говорила: боюсь.

— А боитесь, барышня, так со временем привыкнете! — любезно возражал Савва Силыч, перебирая ногами на манер влюбленного петуха, — спешить нам нечего, я подожду-с!

И, обращаясь к Петру Матвеичу Величкину, тут же, при ней же, прибавлял:

— Ничего-с! это в них девичье-с! Спешить нечего-с! Оне — в цвету-с, я — в поре-с… подождем-с!

И дождался-таки, хотя я в то время готов был сто против одного держать пари, что он никогда ничего не дождется и что никогда к грубому ноздреватому известковому камню не прикоснется нежный, хрупкий бисквит.

С тех пор прошло двадцать лет. Я совершенно потерял Машу из вида и только мельком слышал, что надежды Порфирьева осуществились и что «молодые» поселились в губернском городе Т. Я даже совершенно забыл о существовании Березников и никогда не задавался вопросом, страдает ли Маша боязнью вечности, как в былые времена. Теперь я узнал от Лукьяныча, что она два года тому назад овдовела и вновь переселилась в родные Березники; что у нее четверо детей, из которых старшей дочке — десять лет; что Березники хотя и не сохранили вполне прежнего роскошного, барского вида, но, во всяком случае, представляют ценность очень солидную; что, наконец, сама Марья Петровна…

На другой день, часу во втором, я подъезжал к Березникам. В противоположность чемезовскому и другим «дворянским гнездам», старинная березниковская усадьба и в настоящее время смотрела бодро, почти уютно. Впрочем, из всех свидетелей прежней барской жизни на широкую руку оставались только громадный дом, оранжереи и парк. Но они не были в забросе, как в большей части соседних имений, а, напротив того, с первого же взгляда можно было безошибочно сказать, что здесь живется тепло и удобно. Все лишнее, оказавшееся после упразднения крепостного права обременительным, было сломано и снесено. Я помню, так называемый красный двор был загроможден флигелями, людскими, амбарами, погребами; теперь на этом самом месте был распланирован довольно обширный сад, который посредине прорезывала Дорога, ведшая к барскому дому. Все службы были сгруппированы в одном месте, через дорогу, и бросались в глаза новыми бревенчатыми стенами. Вероятно, еще покойный Савва Силыч начал и привел к окончанию все эти преобразования, однако, и по смерти его, заботливая рука поддерживала их.

Машенька выбежала ко мне в переднюю со словами:

— Ах, родной мой… как давно! как давно!

— Машенька! ты ли… да, это ты! — в свою очередь, восклицал я.

Я сжимал ее руками за локти, словно желая приподнять, и с любовью разглядывал ее. Она почти совсем не изменилась. Передо мной стояла все та же шестнадцатилетняя Машенька, которая когда-то так «боялась вечности». Маленькая, худенькая, прозрачная, «совсем-совсем куколка», несмотря на то, что ей было уже за тридцать пять лет. В глазах по-прежнему светилось горе «ни об чем», по-прежнему вздрагивал востренький подбородок, губы, от внутреннего умиления, сложились сердечком, бровки были сдвинуты. В ее черных, как вороново крыло, волосах не было заметно ни одной сединки. Ни единой морщины на лбу и около глаз. Словом сказать, для нее как будто не было времени, тех двадцати лет, которые так придавили и доконали меня. Больной всеми старческими недугами, молча любовался я ею, внутренно переживая далекое прошлое и с каким-то удивлением встречаясь лицом к лицу с своею молодостью, тою бесплодною молодостью, которая не дала ни привычки к труду, ни предусмотрительности, ни выносливости, а только научила «нас возвышающим обманам»*.

— Да, друг мой, давно я тебя не видала, — продолжала она, вводя меня в гостиную и усаживая на диван подле себя, — многое с тех пор изменилось, а, наконец, богу угодно было испытать меня и последним ударом: неделю тому назад минуло два года, как отлетел наш ангел!

Высказавши это, она на минуту отвернула от меня лицо; вероятно, на ее глаза навернулись две крошечные слезки, которые она хотела незаметно для меня смигнуть.

— Да, слышал… Савва Силыч… Впрочем, я знал его так мало…

— Ты можешь даже сказать, что совсем не знал его. Ах, мой друг, как мы были в то время легкомысленны! Помнишь, как я боялась его! И скажу тебе откровенно, что даже после выхода замуж я года три еще боялась его; все казалось: ах, какой он большой! Глупенькая ведь я была. И представь себе: никогда он даже вида не подал, что это для него обидно. Бывало, обнимет меня рукой, а я вся дрожу. Другой бы забранил, а он, напротив, еще приголубит: «Ничего, говорит, привыкнешь! нам спешить некуда!» И точно: потихоньку да помаленьку, я и сама наконец стала удивляться, что́ можно было находить в нем страшного!

— Привыкла?

— Нет, не то что привыкла, а так как-то. Я не принуждала себя, а просто само собой сделалось. Терпелив он был. Вот и хозяйством я занялась — сама не знаю как. Когда я у папеньки жила, ничто меня не интересовало — помнишь? Любила я, правда, помечтать, а спроси, об чем — и сама сказать не сумею. А тут вдруг…

Я не мог удержаться, чтоб вновь не взять ее за руки. Да, это она! глазки, полные грустного недоумения, бровки сдвинуты, губки вот-вот сейчас сложатся сердечком… миленькая! миленькая! И я невольно подумал: «Возьми теперь эту тридцатисемилетнюю девочку за руку и веди ее, куда тебе хочется. Вдруг — она очутится в лесу, вдруг — среди долины ровныя*, вдруг — сделается хозяйкой и матерью, вдруг — проникнется страстью к балам и пикникам. И повсюду одинаково грустно-недоумело будут смотреть ее глазки, повсюду останутся сдвинутыми ее хорошенькие бровки, а губки, в данную минуту, сложатся сердечком. И что всего важнее, нигде она не пропадет, ничем ее не собьешь, кроме разве, что найдется и еще кто-нибудь и тоже возьмет ее за ручку, и тоже поведет, куда ему хочется».

— А какой христианин он был! — лепетала она, — и какой христианской кончины удостоил его бог!

— Болен он был?

— Нет, вдруг это как-то случилось. К обеду пришел он из казенной палаты, скушал тарелку супу и говорит: «Я, Машенька, прилягу». А через час велел послать за духовником и, покуда ходили, все распоряжения сделал. Представь себе, я ничего не знала, а ведь у него очень хороший капитал был!

— Стало быть, он скрывал его от тебя?

— Нет, не то что скрывал, а я сама тогда не понимала. Прямо-то он не открывался мне, потому что я еще не готова была. Это он и перед смертью мне высказал.

— Стало быть, ты теперь обеспечена?

— Да, родной мой, благодаря святым его трудам. И вот как удивительно все на свете делается! Как я его, глупенькая, боялась — другой бы обиделся, а он даже не попомнил! Весь капитал прямо из рук в руки мне передал! Только и сказал: «Машенька! теперь я вижу по всем поступкам твоим, что ты в состоянии из моего капитала сделать полезное употребление!»

Машенька слегка заалелась и закрыла глазки платком.

— И ты совсем переселилась в Березники?

— Да, совсем; надо же было его волю исполнить.

— Разве он требовал этого?

— Да. Он прямо сказал, что в Березниках жить дешевле. Ну, и насчет помещения капитала здесь удобно. Земля нынче дешева, леса тоже. Если умненько за это дело взяться, большие деньги можно нажить.

Я вновь взглянул на нее, но на этот раз не столько с любовью, сколько с любопытством. Такая маленькая, худенькая, совсем-совсем куколка — и вдруг говорит: «большие деньги», «нажива»…

— Да отчего же Савва Силыч при жизни не скупал земель? ведь он мог бы заняться этим, конечно, с бо́льшим знанием, нежели ты?

— Ах, голубчик, в том-то и дело, что не мог! Ведь он из духовного звания происходил (и никогда он этого не стыдился, мой друг!), следственно, когда на службу поступал — разумеется, у него ничего не было! И вдруг бы у него оказался капитал — откуда? как? что́ подумали бы! Ах, мой друг, не мало он страдал от этого!

— Напрасно, мне кажется, он затруднялся этими соображениями.

— Не говори, мой родной! люди так завистливы, ах, как завистливы! Ну, он это знал и потому хранил свой капитал в тайне, только пятью процентами в год пользовался. Да и то в Москву каждый раз ездил проценты получать. Бывало, как первое марта или первое сентября, так и едет в Москву с поздним поездом. Ну, а процентные бумаги — ты сам знаешь, велика ли польза от них?

— Покойно зато.

— Да, но имеем ли мы право искать спокойствия, друг мой? Я вот тоже, когда глупенькая была, об том только и думала, как бы без заботы прожить. А выходит, что я заблуждалась. Выходит, что мы, как христиане, должны беспрерывно печься о присных наших!

— Помилуй, душа моя! ведь христианство-то прямо указывает на птиц небесных!*

— Это в древности было, голубчик! Тогда действительно было так, потому что в то время все было дешево. Вот и покойный Савва Силыч говаривал: «Древние христиане могли не жать и не сеять, а мы не можем». И батюшку, отца своего духовного, я не раз спрашивала, не грех ли я делаю, что присовокупляю, — и он тоже сказал, что по нынешнему дорогому времени некоторые грехи в обратном смысле понимать надо!

— Если так, то понятное дело, что покойный Савва Силыч должен был тяготиться, получая на свой капитал только пять процентов.

— И как еще тяготился-то! Очень-очень скучал! Представь только себе: в то время вольную продажу вина вдруг открыли* — всем ведь залоги понадобились! Давали под бумаги восемь и десять процентов, а по купонам получка — само по себе. Ты сочти: если б руки-то у него были развязаны — ведь это пятнадцать, а уж бедно-бедно тринадцать процентов на рубль он получал бы!

Высказав это, Машенька умилилась и сложила губки сердечком.

— А впрочем, он не роптал, — продолжала она, — он слишком христианин был, чтобы роптать! Однажды он только позволил себе пожаловаться на провидение — это когда откупа уничтожили, но и тут помолился богу, и все как рукой сняло.

— Что же мешало ему в отставку выйти, чтоб распорядиться с капиталом с большею выгодою?

— Ах, как это можно! В последнее время стали управляющих палатами из советников делать — ну, он и надеялся. А как он прозорлив был — так это удивительно! Всякое его слово, все, все так именно и сбылось, как он предсказывал!

— Например?

— Да вот хоть бы насчет земли. Сколько он раз, бывало, говаривал: «Машенька! паче чаянья, я умру — ты непременно зе́мли покупай! Теперь, говорит, у помещиков выкупные свидетельства пока водятся, так зе́мли еще в цене, а скоро будет, что все выкупные свидетельства проедят — тогда зе́мли нипочем покупать будет можно!» И все так именно, по его, и сбылось. Все нынче стали зе́мли распродавать, и уж так дешево, так дешево, что просто задаром. Вот я и покупаю, коли где сходно. Леса́ покупаю, зе́мли. Леса́ свожу, а землю мужичкам в кортому отдаю. Ведь им земля-то нужна, мой друг! ах, как она им нужна!

— И выгодно это?

— Так выгодно! так выгодно! Разумеется, и тут тоже надо с оглядкой поступать: какая земля? Коли земля близко к крестьянской околице лежит — ту непременно покупать следует, потому что она мужичкам нужна. Мужички за нее что хочешь дадут: боятся штрафов. Ну, а коли земля дальняя — за ту надо дешево давать, да и то если на ней молодой березник или осинничек растет. С еловым молодятником я совсем земли не покупаю, потому что туго очень эта ель растет, а вот березка да осинничек — самый это выгодный лес! И представь себе, ка́к это хорошо: ведь с первого-то взгляда кажется, что земля эта так, ничего не стоящая — ну, рублей по пяти за десятину и даешь. Смотришь, ан на ней, лет через двадцать, уж дрова порядочные будут — за ту же десятину, на худой конец, тридцать рублей дадут! Сообрази-ка теперь: ведь это в шесть раз капитал на капитал — в двадцать-то лет!

Опять умиление и опять губы сердечком. Это было до такой степени мило, что я не удержался, чтоб не спросить:

— Ну, а как насчет вечности, Машенька? не боишься… помнишь, как прежде?

— Нет, мой друг, я нынче совсем-совсем христианкой сделалась! Чего бояться вечности! надо только с верою приступать — и все легко будет! И покойный Савва Силыч говаривал: бояться вечности — только одно баловство!

— Кто же у тебя всеми этими делами орудует?

— И сама, и добрые люди советом не оставляют. Вот Анисимушко — он еще при покойном папеньке бурмистром был; ну, и Филофей Павлыч тоже.

— Какой такой Филофей Павлыч?

— Промптов. Покойного Саввы Силыча друг. Он здесь в земской управе председателем служит. Хотел вот и сегодня, по пути в город, заехать; познакомишься.

Она проговорила эти слова как-то неровно; мне показалось, что даже немного сконфузилась при этом.

— Уж не жених ли? — пошутил я, — ведь в твои годы…

— Ах, нет! ах, нет! что ты! что ты! да что ж это дети, однако ж! — продолжала она, переменяя разговор, — ведь мы тебя не ожидали сегодня, по-домашнему были — ну, и разбрелись по углам!

— А много у тебя детей?

— Четверо, мой друг. Старшенькая-то у меня дочь, Нонночка, а прочие — мальчики. Феогност — старший, Коронат — средний, а Смарагдушка — меньшой. Савва Силыч любил звучные имена.

— И ты любишь детей?

— Ах, мой друг!

Она с укором посмотрела на меня, как будто я и невесть какую ересь высказал.

— Только скажу тебе откровенно, — продолжала она, — не во всех детях я одинаковое чувство к себе вижу. Нонночка — та, можно сказать, обожает меня; Феогност тоже очень нежен, Смарагдушка — ну, этот еще дитя, а вот за Короната я боюсь. Думается, что он будет непочтителен. То есть, не то чтобы я что-нибудь заметила, а так, по всему видно, что холоден к матери!

— Извини меня, Машенька, но, право, мне кажется, что ты вздор говоришь! Ну, какие же ты могла заметить признаки непочтительности в семилетнем мальчике?

— Ах, не говори этого, друг мой! Материнское сердце далеко угадывает! Сейчас оно видит, что и как. Феогностушка подойдет — обнимет, поцелует, одним словом, все, как следует любящему дитяти, исполнит. Ну, а Коронат — нет. И то же сделает, да не так выйдет. Холоден он, ах, как холоден!

— Это бывает. Родители заберут себе случайно в голову, что ребенок неласков, да и твердят ему об этом. Ну, разумеется, он тоже смекает. Сначала только робеет, а потом и в самом деле становится холоден.

— Ах, нет, не я одна, и Савва Силыч за ним это замечал! И при этом упрям, ах, как он упрям! Ни за что́ никогда родителям удовольствия сделать не хочет! Представь себе, он однажды даже давиться вздумал!

— Что ты!

— Право! сдавил себе обеими руками шею… весь посинел!

В эту минуту дети гурьбой вбежали в гостиную. И все, точно не видали сегодня матери, устремились к ней здороваться. Первая, вприпрыжку, подбежала Нонночка и долго целовала Машу и в губки, и в глазки, и в подбородочек, и в обе ручки. Потом, тоже стремительно, упали в объятия мамаши Феогностушка и Смарагдушка. Коронат, действительно, шел как-то мешкотно и разинул рот, по-видимому, заглядевшись на чужого человека.

— Ну, вот и молодцы мои! — рекомендовала мне Машенька детей, — не правда ли, хорошие дети?

Нонночка сделала книксен; прочие шаркнули ножкой.

— Прелестные! — поспешил согласиться я, целуя всех по очереди.

— Хорошие, послушные, заботливые дети и любят свою мамашу. Не правда ли… Коронат?

Коронат, надувшись, смотрел вниз и молчал.

— Что ж ты молчишь! Любишь мамашу?.. Анна Ивановна! верно, он опять сегодня шалил!

Вопрос этот относился к молодой особе, которая вошла вслед за детьми и тоже подошла к Машенькиной ручке. Особа была крайне невзрачная, с широким, плоским лицом и притом кривая на один глаз.

— По обыкновению-с, — отвечала Анна Ивановна голосом, в котором звучала ирония; при этом единственный ее глаз блеснул даже ненавистью, которой, конечно, она не ощущала на деле, но которую, в качестве опытной гувернантки, считала долгом показывать, — очень достаточно-таки пошалил monsieur Koronat[418].

— Ну, что же делать! оставайся, мой друг, без пирожного! — тотчас же решила Машенька, — ах, пожалуйста, не куксись! Помнишь, что говорила я тебе об дурных поступках? помнишь?

Коронат молчал.

— Mais répondez, donc![419] — язвила Анна Ивановна.

— Отвечай же! помнишь? — приставала Машенька.

Но Коронат только пыхтел в ответ.

— Ну, вот видишь, какой ты безнравственный мальчик! ты даже этого утешения мамаше своей доставить не хочешь! Ну, скажи: ведь помнишь?

— Помню, — процедил сквозь зубы Коронат.

— Ну, повтори! повтори же, что́ я говорила! Вот при дяденьке повтори!

— «Дурные поступки сами в себе заключают свое осуждение»*, — произнес красный как рак Коронат, словно клещами вытянули из него эту фразу.

— Ну, видишь ли, друг мой! Вот ты себя дурно вел сегодня — следовательно, сам же себя и осудил. Не я тебя оставила без пирожного, а ты сам себя оставил. Вот и дяденька то же скажет! Не правда ли, cher cousin?[420]

— Ну, что касается до меня, то я полагаю, что если Коронат осудил себя сам, то он же не только может простить самого себя, но даже и даровать себе право на двойную порцию пирожного! — выразился я, стараясь, впрочем, придать моему ответу шуточный оттенок, дабы не потрясти родительского авторитета.

— Видишь, какой дяденька добрый! Ну, так и быть, для дяденьки ты получишь сегодня пирожное. Но ты должен дать ему обещание, что вперед будешь воздерживаться от дурных поступков. Обещаешься?

На Короната опять находит «норов», и он долгое время никак не соглашается «обещаться». Новое приставание: «Mais répondez donc, monsieur Koronat!»[421] — со стороны Анны Ивановны, и «да скажи же, что обещаешься!» — со стороны Машеньки.

— Да господи! обещаюсь! — выпаливает наконец Коронат, который, по-видимому, готов лопнуть от натуги.

— Ну, теперь шаркни ножкой и поблагодари дяденьку!

Но я стремительно вскакиваю с дивана и, чтоб положить конец дальнейшим сценам, обнимаю Короната.

— Можете идти покуда в залу и побегать; а вы, chère[422] Анна Ивановна, потрудитесь сказать, чтоб подавали кушать. Ах, предурной, презакоренелый у него характер! — обратилась она ко мне, указывая на удаляющегося Коронатушку и печально покачивая головкой, — очень, очень я за него опасаюсь!

— А я так нимало не опасаюсь. Вот скажи-ка мне лучше, где ты такое сокровище достала?

— Это ты про Анну Ивановну? Дешевенькая, голубчик. Всего двести рублей в год, а между тем с музыкой. Ну, конечно, иногда на платье подаришь: дурна-дурна, а нарядиться любит. Впрочем, прекраснейшего поведения. Покорна, ласкова… никогда дурного слова!

— Ну, а я все-таки не взял бы ее в гувернантки!

— Нет, мой друг; Савва Силыч — он ее из воспитательного привез — очень правильно на этот счет рассуждал. Хорошенькая-то, говаривал он, сейчас рядиться начнет, а потом, пожалуй, и глазами играть будет. Смотришь на нее — ан враг-то и попутал!

— Вот как! стало быть, он не очень-то на себя надеялся!

— Нет, не то чтобы, а так… Вообще он не любил себя искушать. В семейном быту надо верную обстановку устроивать, покойную! Вот как он говорил.

Наконец пришли доложить, что подано кушать. Признаюсь, проголодавшись после трехдневного поста, я был очень рад настоящим образом пообедать. За столом было довольно шумно, и дети, по-видимому, не особенно стеснялись, кроме, впрочем, Короната, который сидел, надувшись, рядом с Анной Ивановной и во все время ни слова не вымолвил.

— Вот видишь, какой он злопамятный! — шепнула мне по этому поводу Машенька.

— И ты не скучаешь? — спросил я Машу, когда мы, после обеда, заняли прежние места в гостиной.

— Нет, мне скучать нельзя: у меня дети, мой друг. Да и некогда. Если б занятий не было, тогда другое дело… Вот я помню, когда я в девушках была, то всегда скучала!

— Будто бы?

— Да, потому что на уме всё глупости были. Ах, ты не можешь вообразить, какая я тогда была глупая и что́ я себе представляла!

— Например?

— Ну, вот хоть бы… нет, ни за что не скажу! Помнишь, тогда сочинение это вышло…* «Les misérables»[423], что ли… да нет, не скажу! Мне самой стыдно, как вспомнишь иногда…

Она слегка потупилась и вздохнула.

— Стало быть, это Савва Силыч выучил тебя не скучать?

— Да, все он; всему он меня научил. Он желал, чтоб я всегда была занята. Вообще он был добр, даже очень добр до меня, но насчет этого строг. Праздность не только порок, но и бедствие: она суетные мечтания порождает, а эти последние ввергают человека в духовную и материальную нищету — вот как он говорил.

— Чем же ты, при жизни его, занималась?

— Мало ли, друг мой, в доме занятий найдется? С той минуты, как утром с постели встанешь, и до той, когда вечером в постель ляжешь, — всё в занятиях. Всякому надо приготовить, за всем самой присмотреть. Конечно, все больше мелочи, но ведь ежели с мелочами справляться умеешь, тогда и большое дело не испугает тебя.

— Это тоже Савва Силыч говорил?

— Да, мой друг, он. А что?

— Ничего. Так спросилось. Хорошая мысль.

На эту тему мы беседовали довольно долго (впрочем, говорила все время почти одна она, я же, что называется, только реплику подавал), хотя и нельзя сказать, чтоб разговор этот был разнообразен или поучителен. Напротив, должно думать, что он был достаточно пресен, потому что, под конец, я таки не удержался и зевнул.

— Ах, что же я? — всполошилась она, — и не подумала, что с дороги тебе отдохнуть хочется! А еще хозяйкой себя выставляю.

— Успокойся, душа моя, я не сплю после обеда. А вот что́ я думаю: не уехать ли мне? По-настоящему, я ведь мешаю тебе!

— Ах, что ты! чем же ты мне мешать можешь! Если б и были у меня занятия, то я для родного должна их оставить. Я родных почитаю, мой друг, потому что ежели мы родных почитать не станем, то что же такое будет! И Савва Силыч всегда мне внушал, что почтение к родным есть первый наш долг. Он и об тебе вспоминал и всегда с почтением!

— Ну, если я не мешаю тебе, то тем лучше.

— А я вот что, братец. Я велю вареньица подать, нам и веселее будет. А потом и чаю; ведь ты чай любишь?

— Что ж, это прекрасно. И вареньица, и чаю — не откажусь.

— Ах, как я рада! И как это хорошо, что ты откровенно мне высказал, что́ тебе нравится. А вот другие любят, чтоб хозяева сами угадывали — вот му́ка-то!

Она взяла меня за обе руки и так грустно-грустно взглянула мне в лицо, словно хотела сказать: «Сиротка ты, бедненький! надо же тебя приголубить и подкормить!»

Через несколько минут на столе стояло пять сортов варенья и еще смоквы какие-то, тоже домашнего изделия, очень вкусные. И что всего удивительнее, нам действительно как-то веселее стало или, как выражаются крестьяне, поваднее. Я откинулся в угол на спинку дивана, ел варенье и смотрел на Машу. При огнях она казалась еще моложавее.

— Машенька! — невольно вырвалось у меня.

— Ах, ты кончил? Вот покушай еще; дай я тебе положу… морошки или крыжовнику?

— Нет, я не о том. Я все хочу тебе сказать: какая ты еще молодая! Совсем-совсем ты не изменилась с тех пор, как мы расстались!

— Это по наружности только, а внутри…

— Что такое «внутри»! Ты напускаешь на себя — и больше ничего! Право, ты так еще мила, что не грех и приволокнуться за тобой, и я уверен, что этот Филофей Павлыч…

— Ах, нет! что ты! что ты!

— Нет, признайся! Наверное, этот вертопрах…

— Во-первых, он совсем не вертопрах, а во-вторых, оставим это… Знаешь, ведь я об чем-то хотела с тобой поговорить!

— Об чем же?

— Скажи, правда ли, что ты с Чемезовом кончить хочешь?

— Правда.

— Вот как! А я все думала, что ты у меня в соседстве поселишься. Ах, как бы это было хорошо!

— Хорошо-то хорошо, да нельзя этого, голубушка. Ты знаешь, занятия, обстоятельства…

— Что такое «обстоятельства»! Не обстоятельства должны управлять человеком, а человек обстоятельствами!

— Это тоже Савва Силыч говорил?

— Да, и он.

— А Филофей Павлыч, быть может, подтверждал?

— Ах, ты опять об этом! Вот ты так не изменился! Все шутишь! А ведь я серьезный разговор хотела с тобою вести!

— Ну, будем вести серьезный разговор.

Лицо ее, действительно, приняло озабоченное выражение; бровки сдвинулись больше обыкновенного.

— Скажи, пожалуйста, на чем же ты хочешь кончить? покупатели есть? — таинственно спросила она, причем даже по сторонам огляделась, как бы желая удостовериться, не подслушивает ли кто.

— Были покупатели. Дерунов охотился, Бородавкина Заяц привозил смотреть.

— И что ж?

— Мне хотелось бы с крестьянами сделаться.

— Ах, нет! ах, пожалуйста! прошу тебя: не имей ты дела с крестьянами!

— Что так?

— Ах, это такие неблагодарные! такие неблагодарные!

— Да мне-то какое дело до того, благодарны они или неблагодарны! Я продавец, они покупатели.

— Помилуй! как это можно! они такие неблагодарные! такие неблагодарные! Представь себе, в то время… ну, вот как уставные грамоты составляли… ведь мои-то к губернатору на Савву Силыча жаловаться ходили!* Та́к он был тогда огорчен этим! та́к огорчен!

— А!

— И представь себе, какую клевету на него взвели: будто он у них Гулино отнял! У них! Гулино! знаешь: это как к селу-то подъезжаешь, у самой почти что околицы — тут у меня еще прехорошенькая сосновая рощица нынче пошла!

— Что ж? разобрали дело?

— Ну, конечно, им отказали, потому что Савва Силыч как дважды два доказал… Зато теперь они и каются: ведь им, друг мой, без Гулина-то курицы некуда выпустить!

— Как «зато»! Да ведь если б они и не жаловались, Гулино-то все-таки не осталось бы за ними!

— Ах, какой ты! Я тебе говорю: вот какие они неблагодарные, что даже на Савву Силыча жаловались! Да, мой друг! Столько мы беспокойств, столько, можно сказать, неприятностей через них имели, что Савва Силыч даже на одре смерти меня предостерег: «Прошу тебя, говорит, Машенька, никогда ты не имей дело с этими неблагодарными, а действуй по закону!»

— Однако ты, несмотря на это. имеешь-таки с ними дела! вот земли в кортому отдаешь…

— Это совсем другое дело; тут уж я по закону. Да ведь и по-христиански, мой друг, тоже судить надо. Им ведь земля-то нужна, ах, как нужна! Ну, стало быть, я по-христиански…

Она на минуту смолкла, потихоньку вздохнула и даже как бы закручинилась («миленькая!» мелькнуло у меня в голове).

— Ты не поверишь, как они бедны! ах, как бедны! — продолжала она таким голосом, как будто ей вот-вот сейчас душу на части начнут рвать. — И представь себе, бедны, а в кабаке у меня всегда толпа!

— Ты и кабак устроила?

— Да, тут у нас строеньице ненужное осталось, так Анисимушко присоветовал. Ведь это выгодно, родной мой!

— Да?

— Очень, очень даже выгодно. Но представь себе: именно все, как говорил покойный Савва Силыч, все так, по его, и сбывается. Еще в то время, как в первый раз вину волю сказали, — уж и тогда он высказался: «Курить вино — нет моего совета, а кабаки держать — можно хорошую пользу получить!»

— Машенька! ты милая! — невольно вскрикнул я и — каюсь — не удержался-таки, поцеловал ее в щечку.

— Что ты! дети… ах, какой ты! — застыдилась она.

— Ну, хорошо, хорошо! не стану! Так что́ же ты мне насчет Чемезова-то сказать хотела?

Она на мгновенье задумалась, потом вдруг все лицо ее словно озарилось.

— Знаешь ли что! — вскрикнула она почти восторженно, — Лукьяныч обманывает тебя!

— Что ты! Христос с тобой! Старику семьдесят лет!

— Говорю тебе, обманывает! это так верно, так верно…

— Ну, оставим это! пускай себе обманывает, а мы возьмем да перехитрим его. Что же ты мне еще скажешь?

— А вот что, мой друг. Признаюсь, я очень, даже очень в твое дело вникала. И могу сказать одно: жаль, что ты «Кусточки» в то время крестьянам отдал! И Савва Силыч говорил: «Испортил братец все свое имение».

— Помилуй! да ведь «Кусточки» как раз около Чемезова; крестьянам и обойтись без них невозможно! Да и всегда, и при крепостном праве, «Кусточками» крестьяне владели!

— В том-то и дело, друг мой, что крестьянам эта земля нужна — в этом-то и выгода твоя! А владели ли они или не владели — это всегда обделать было можно: Савва Силыч с удовольствием бы для родного похлопотал. Не отдай ты эти «Кусточки» — ведь цены бы теперь твоему имению не было!

— Да что ж об «Кусточках» говорить, коли они уж отданы! А без «Кусточков» как велика, по-твоему, цена за всю землю?

— А сколько Осип Иваныч (Дерунов) тебе давал?

— Пять тысяч.

— Как тебе сказать, мой друг! Я бы на твоем месте продала. Конечно, кабы здесь жить… хорошенькие в твоем именье местечки есть… Вот хоть бы Филипцево… хорош, очень хорош лесок!.. Признаться сказать, и я иногда подумывала твое Чемезово купить — все-таки ты мне родной! — ну, а пяти тысяч не дала бы! Пять тысяч — большие деньги! Ах, какие это большие деньги, мой друг! Вот кабы «Кусточки»…

— Дались тебе «Кусточки»! Каких-нибудь двадцать десятин!

— Двадцать десятин, а за двести ответят! Это и Анисимушко скажет тебе. Вот почему я и думаю: обманывает тебя Лукьяныч! Ну, так обманывает! так обманывает!

— Да полно же, ради Христа!

— Нет, мой друг, это дело надо разыскать. Если б он верный слуга тебе был, согласился ли бы он допустить, чтоб ты такое невыгодное условие для себя сделал? Вот Анисимушко — тот прямо Савве Силычу сказал: «Держитесь Гулина, ни за что крестьянам его не отрезывайте!» Ну, Савва Силыч и послушался.

— Слушай! да ведь я сам уставную-то грамоту и составил и подписал!

— Все-таки. Кабы Лукьяныч настоящий христианин был — все бы ему следовало тебя предостеречь!

— Машенька! клянусь, ты милая!

— Ну, видишь ли! я ведь знала, что с тобой серьезно нельзя говорить. Всегда ты был такой; всегда в тебе эта неосновательность была. С тобой серьезно говорят, а у тебя всё мысли какие-то. И Савва Силыч это замечал; а он очень тебя любил.

— За что ж он меня любил?

— Он всех родных вообще почитал. Он всегда… он такой… Ну вот, ты и опять этими воспоминаниями расстроил меня, друг мой!

Действительно, ее глазки блеснули, и две маленькие слезки скатились на ее щечки. Воспоминание ли о Савве Силыче на нее подействовало, или просто взгрустнулось… так — во всяком случае, это было так мило, что я невольно подумал: а ведь этот Филофей дурак будет, если Машеньку к себе не приурочит.

Такие женщины в деревенской тиши настоящий клад. И нежна, и «Кусточков» не проглядит, и приголубить может, и весь дом обегает, за всем сама присмотрит, все прикажет. Блаженствуй! Хорошо этакую «куколку» по головке погладить и потом сказать ей: «А что, Машенька, кабы теперь вареньица!» Хорошо целовать эти глазки и читать в них, как они думают: что бы еще велеть с погреба принести! Да и не надоедлива ведь она: прибежит, сядет к тебе на колени, вспомнит, что нужно насчет белья распорядиться, — вскочит и убежит; потом опять прибежит, на колени сядет — и опять вспомнит, что Смарагдушке нужно пупочек бобковою мазью потереть… Вот настоящее utile dulce;[424] вот единственное условие, при котором никакое деревенское захолустье опостылеть не может! Но, может быть, опостылеет жизнь вообще?..

Нет, едва ли и это. По крайней мере, Филофей, наверное, совсем не так думает. Не знаю, почему мне вспал на ум этот Филофей, но я убежден, что он тут что-нибудь маклерит. Недаром два раза Машенька покраснела при его имени. Конечно, он такой же крупный и вальяжный, как и Савва Силыч, и из такого же ноздреватого известкового камня вырублен. Маленькие женщины сначала боятся таких идолов, а потом льнут к ним: защиту себе видят. Муж нервный, худощавый, болезненный не защитит. А вот как целая глыба под руками, стоит только присесть сзади, никто и не увидит. Таков первоначальный повод для привязанности, а потом, разумеется, и другие найдутся. А Машенька уж обтерпелась за Саввой Силычем, и Филофей это знает. Может быть, он и тогда, при жизни мужа, уж думал: «Мерзавец этот Савка! какую штучку поддел! вон как она ходит! ишь! ишь! так по струнке и семенит ножками!» И кто же знает, может быть, он этому Савке, другу своему, даже подсыпал чего-нибудь, чтоб поскорей завладеть этою маленькою женщиной, которая так охотно пойдет за тем, кто первый возьмет ее за ручку, и потом всю жизнь будет семенить ножками по струнке супружества!

Но это была уже уголовщина, и я поспешил опомниться. Машенька правду сказала: нельзя со мной серьезно говорить! Сейчас я на окольную дорогу сверну и начну совсем о другом. И с какой стати я к этому Филофею привязался! Может быть, это просто семинарист какой-нибудь — и сам семинарист, и, кроме того, еще друг покойного семинариста, — который, по старой сквалыжнической привычке, заезжает в Березники, на перепутье из деревни в земскую управу, потому только, что у Машеньки сладенько поесть можно! Приедет, наестся, выспится, наговорит изречений из старых прописей — и отправится дальше…

Покуда я так размышлял, доложили, что пришел Анисимушко.

Анисимушко — старик древний, лет под восемьдесят, но еще бодрый на вид, хотя и ходит с палкою. Осанку он имеет важную, лицо почтенное, выражающее, что он себе цену понимает. Садится, не дожидаясь позволения, и говорит барыне «ты». Вообще, это одна из тех личностей, без совета с которыми, при крепостном праве, помещики шагу не делали, которых называли «министрами» и которые пользовались привилегией «говорить правду», но не забываться, подобно тем своим знатным современникам, которые, в более высокой сфере, имели привилегию

Истину царям с улыбкой говорить… *

Анисимушко вошел степенно, важно; не торопясь помолился в восточный угол, где висел образ, потом поклонился мне и барыне и сел.

— Вот и Анисимушко, рекомендую! — произнесла Машенька, — мой советчик, руководитель и, можно сказать даже, друг. Надеюсь, что ты позволишь нам поговорить?

— Ах, сделай одолжение!

— Ну, что, Анисимушко, скажешь?

— Клинцы, сударыня, продают.

— Это где?

— Рядом с Ульянцевом. Пустошонка десятин с сорок, побольше, будет.

— А земля какова?

— Земля не то чтобы… Покосишко есть… не слишком тоже… леску тоже молоденького десятинки с две найдется… земля не очень… Только больно уж близко к Ульянцеву подошла!

— Дорого просят?

— Дорого. Восемьсот; по двадцати рублей за десятину на круг.

— Ой! что ты!

Машенька даже испугалась громадности цифры.

— А купить все-таки надо будет, — солидно продолжал Анисимушко.

— Ни за что! Разориться мне, что ли, прикажешь!

И она растерянно взглянула на меня. Наверное, она вспомнила недавние свои инсинуации насчет Лукьяныча и хотела угадать, не думаю ли я того же самого об ее Анисимушке.

— До разоренья еще далеко, — иронически возражал Анисимушко, — ты сначала выслушай!

— Помилуй, Анисимушко!

— Слушай-ко. Первое дело — ульянцевские сейчас за нее тысячу дают. Сегодня ты восемьсот дашь, а завтра тысячу получишь.

— Так отчего ж они не покупают! Тысячу-то тысячу, да, может быть, в рассрочку?

— И не в рассрочку, а деньги на стол. Да, вишь, барин негодованье на них имеет, судились они с ним за эту самую землю — он ее у них и оттягал. Вот теперь он и говорит: «Мне эта земля не нужна, только я хоть задаром ее первому встречному отдам, а вам, распостылые, не продам!»

— Ах, боже мой! да если ты говоришь, что эта земля так им нужна, зачем же ее продавать! Можно и так с пользою отдавать им же в кортому!

— Ему это не рука, барину-то, потому он на теплые воды спешит. А для нас, ежели купить ее, — хорошо будет. К тому я и веду, что продавать не надобно — и так по четыре рубля в год за десятину на круг дадут. Земля-то клином в ихнюю угоду врезалась, им выйти-то и некуда. Беспременно по четыре рубля дадут, ежели не побольше.

Машенька задумалась и перебирала пальчиками, словно рассчитывала.

— Так ты думаешь, купить? — робко спросила она.

— Послушай ты моего мужицкого разума! не упущай ты этого случаю!

— Денег-то очень уж много, Анисимушко!

— Мало ли денег! Да ведь и я не с ветру говорю, а настоящее дело докладываю. Коли много денег кажется, поторговаться можно. Уступит и за семьсот. А и не уступит, все-таки упускать не след. Деньги-то, которые ты тут отдашь, словно в ламбарте будут. Еще лучше, потому что в Москву за процентами ездить не нужно, сами придут.

— А ежели мужички не будут землю кортомить?

— Христос с тобой! куда ж они от нас уйдут! Ведь это не то что от прихоти: земля, дескать, хороша! а от нужды от кровной: и нехороша земля, да надо ее взять! Верное это слово я тебе говорю: по четыре на круг дадут. И цена не то чтобы с прижимкой, а самая настоящая, христианская…

— Да уж, Анисимушко! надо по-христиански! и их тоже пожалеть нужно!

— Известное дело, и их пожалеть, про что ж я и говорю. Дело хоть обоюдное, вольное, а все же по-христиакски нужно. Потому, бог — он все видит. Ты думаешь, бог-от далеко, а он вон он! По-христиански — как возможно! не в пример лучше! И мужичкам хорошо, и тебе спокой! Так-то. Ты. тужишь, что у тебя рублик-другой промеж пальцев будто ушел, ан бог-от тебя в другом месте благословит! А совесть-то и за́все у тебя спокойна. И уснул ты сладко, и встал поутру, никакого покору за собой не знаешь! Так ли я, сударыня, говорю?

— Так, Анисимушко! Я знаю, что ты у меня добрый! Только я вот что еще сказать хотела: может быть, мужички и совсем Клинцы за себя купить пожелают — как тогда?

— Что ж, сударыня, с богом! отчего же и им, по-христиански, удовольствия не сделать! Тысячу-то теперь уж дают, а через год — и полторы давать будут, коли-ежели степенно перед ними держать себя будем!

Опять минута задумчивости; глазки грустные-грустные; подбородочек вздрагивает.

— Так уж я куплю, Анисимушко, — вздохнув, решает Машенька.

— Купи, матушка! Ты моего мужицкого ума слушайся! Потоль и служу, поколь жив.

— А уж я-то как благодарна тебе, Анисимушко! так благодарна! так благодарна! Дети! Феогност! Нонночка! велитеАнисимушку чаем напоить! С богом, Анисимушко!

В эту минуту у крыльца послышался звон колокольчика, и дети в зале всполошились.

— Дядя приехал! Дяденька! — кричали они.

Я не обманулся: это была действительно глыба. И притом глыба, покушавшаяся быть любезною и отчасти даже грациозною. Вошел он в гостиную как-то боком, приятно переплетая ногами, вынул из ушей канат, спрятал его в жилетный карман и подошел Машеньке к ручке.

— А вот и братец приехал! — рекомендовала меня Машенька, складывая губки сердечком.

— Приятно-с. Служить изволите?

— Нет, не служу, а так.

— Вот даже сейчас видно, что вы Марье Петровне родственником доводитесь! Оне тоже очень часто это слово «так» в разговоре употребляют.

Он улыбнулся и не без вожделения скосил глазами в сторону Машеньки, причем меланхолически склонил голову набок, так что я заметил под левою его скулой большой кружок английского пластыря, прикрывавший, очевидно, фистулу.

Однако замечание его смутило-таки меня. В самом деле, зачем я сказал это «так»? Что́ такое «так»? Что́ хотел я этим выразить? Вот Машенька — она действительно «так»; я н сам это давеча заметил. И для нее это нимало не предосудительно; ей это даже прелесть придает, потому что она женщина и притом вдова. Впрочем, и она, я подозреваю, больше ради прелести употребляет это слово, потому что Филофею оно нравится. А я-то зачем? Зачем я сказал: «так»? И может быть, я только не замечаю за собою, а на деле и частенько-таки этим словом щеголяю?

— Из Петербурга приехать изволили? — любезничал со мной Промптов.

— Из Петербурга.

— Большой город. Париж, говорят, обширнее; ну, да ведь то уж Вавилон. Вот мы так и своим уездным городом довольны. Везде можно пользу приносить-с. И океан, и малая капля вод — кажется, разница, а как размыслишь, то и там, и тут — везде одно и то жо солнце светит. Так ли я говорю-с?

— Да, философы утверждают…

— Скажу хота про себя: на нынешнее трехлетие званием председателя управы меня почтили. Дело оно, конечно, небольшое, а все же пользишку принести можно. Кто желает, и в таком деле пищу для труда найдет. А труд, я вам доложу, великая вещь: скуку он разгоняет. Вот и Марья Петровна трудятся — и им не скучно.

— Не скучно, а так… — как-то лениво промолвила Машенька, и на сей раз я положительно утверждаю, что она сказала это слово неспроста, а с желанием пококетничать с Филофеем.

— Вот видите: и сейчас оне это слово «так» сказали, — хихикнул он, словно у него брюшко пощекотали, — что же-с! в даме это даже очень приятно, потому дама редко когда в определенном круге мыслей находится. Дама — женщина-с, и им это простительно, и даже в них это нравится-с. Даме мужчина защиту и вспомоществование оказывать должен, а дама с своей стороны… хоть бы по части общества: гостей занять, удовольствие доставить, потанцевать, спеть, время приятно провести — вот ихнее дело.

Он опять меланхолически скосил глаза в сторону Машеньки и опять показал мне свою фистулу. «Знает ли она, что у него под скулой фистула?» — невольно спросил я себя и тут же, внимательно обсудив все обстоятельства дела, решил, что не только знает, но что даже, быть может, и пластырь-то на фистулу она сама, собственными ручками, налепляет.

— Следовательно, вам не скучно? — обратился я к нему.

— Докладываю вам: тружусь-с. Кабы не трудился, может быть, и скучал бы. Может быть, вино бы пить стал; может быть, в разврат бы впал…

— Ах, что вы, Филофей Павлыч! — испугалась Машенька.

— Не извольте, сударыня, беспокоиться: со мной этого случиться не может. Я себя очень довольно понимаю. Рюмка перед обедом, рюмка перед ужином — для желудка сварения-с… Я вот и табак прежде, от скуки, нюхал, — обратился он ко мне, — да, вижу, доброй соседушке не нравится (Машенька заалелась) — и оставил-с!

— И вы постоянно здесь живете?

— Оседлость имею — ну, и живу. Слава богу, послужил. Был в Т. советником губернского правления; теперь государя моего действительный статский советник в отставке — чего нужно! Не растратил, а, по милости божией, приобрел-с. На собственные, на трудовые денежки — наследственного-то мне родители не завещали! — купил здесь, поблизости, именьице, да и катаюсь взад да вперед: из имения в город, из города в именье. Вот к Марье Петровне на перепутье заезжаю. Чайком напоит, вареньицем полакомит, а иногда, грешным делом, и отдохнуть разрешит.

Он встал и опять, переплетая ногами, подошел Машеньке к ручке.

— Сегодня-то вы у нас ночуете? — спросила она.

— Всенепременно-с, ежели такая ваша милость будет. Я. сударыня, вчера утром фонтанель* на обеих руках открыл, так боюсь: дорогой-то в шубе сидишь, как бы не разбередить.

— Давно уж я вам про эту фонтанель советовала… что ж, и удачно?

— Нельзя лучше-с. Сегодня утром рассматривал: материя идет — отличнейшая-с. И даже сейчас уж лучше на оба уха слышу!

— Ну, и слава богу!

Новое переплетанье ногами и новое чмоканье Машенькиной ручки.

— Та́к мы здесь и живем! — сказал он, усаживаясь, — по маленьку да полегоньку, тихо да смирно, войн не объявляем, тяжб и ссор опасаемся. Живем да поживаем. В умствования не пускаемся, идей не распространяем — так-то-с! Наше дело — пользу приносить. Потому, мы — земство. Великое это, сударь, слово, хоть и неказисто на взгляд. Вот, в прошлом году, на перервинском тракте мосток через Перерву выстроили, а в будущем году, с божьею помощью, и через Воплю мост соорудим…

— Ах, да, пожалуйста, устройте! Я намеднись чуть не провалилась! — пожаловалась Машенька.

— Ах, грех какой! А вы, сударыня, осторожнее! Вот изволите, сударь, видеть! всем до нас дело! Марье Петровне мосток построить, другому — трактец починить, третьему — переправочку через ручей устроить! Ан дела-то и многонько наберется. А вы, осмелюсь спросить, писательством, кажется, заниматься изволите?

— Да, пишу.

— И это полезно, ежели в учительном духе… Мы здесь, признаться, только «Московские ведомости» выписываем, так настоящую-то литературу мало знаем.

— Братец, кажется, больше по сатирической части, — вмешалась Машенька.

— Что ж, и сатира не без пользы, коли в пределах. Ridendo castigat mores[425] — так, кажется? Дело писателей — изображать, а дело правительства — их воздерживать. И в древности сатирики были: Ювенал, Персии, Кантемир. Даже Цицерон, временами, к сатире склонность выказывал, а Кантемира так сам блаженной памяти государь Петр Алексеич из Молдавии вывезти изволил.* Современникам, конечно, не всегда приятны ихние стрелы были, а теперь, по прошествии времени, даже в средних учебных заведениях читать не возбраняется.

— А дорого, братец, за эти сатиры дают?

— Не знаю, как тебе сказать, голубушка, не считал.

— Писатели, сударыня, подробностей этих никогда не открывают. Хотя же и не отказываются от приличного за труды вознаграждения, однако все-таки желательнее для них, чтобы другие думали, якобы они бескорыстно произведениями своего вдохновения досуги человечества услаждают. Так, сударь?

— Ну, не совсем так, но, во всяком случае, ничего определительного на вопрос Машеньки ответить не могу. Вознаграждение за литературный труд так изменчиво, что точно определить его норму почти невозможно.

— А знаете ли, братец, ведь и у нас здесь прошлым летом чуть-чуть сатирик не проявился?

— Как же-с! молодой человек один, николо-воплинского иерея сынок. Кончил курс в семинарии, да вместо того чтоб невесту искать, начал здешний уезд в сатирическом смысле описывать. Однако мы сейчас же его сократили.

— Как так?

— В настоящее время он в дальние губернии, по распоряжению, выслан-с.

— Помилуйте! за что же!

— Возмущение от него большое выходило. Чуть что — сейчас опишет и начнет, это, распространять. Все мы, сударь, человеки и человеческим слабостям причастны, а он выше всех себя мнил. Вот мы его однажды подкараулили да к господину становому, вместе с писаниями, и представили.

— Однако трудненько-таки у вас сатирику жить!

— Жить у нас, сударь, всякому можно. И даже сатирами заниматься никто не препятствует. Вот только касаться — этого, действительно, нельзя.

Разговор принимал такой любопытный оборот, что я счел долгом своим поближе вглядеться в эту известковую глыбу. Слова Промптова пахнули на меня чем-то знакомым, хотя и недосказанным; они напомнили мне о какой-то жгучей задаче, которую я постоянно старался обойти, но от разрешения которой — я это смутно чувствовал — мне ни под каким видом не избавиться. «Будь сатириком, но не касайся» — да ведь это оно, это то самое решение, которого никто до сих пор ясно не формулировал, но которое, несомненно, у всех на уме. В особенности в Петербурге на этот счет существует какое-то малодушное двоегласие. Язык говорит: «Кто же запрещает! обличайте! преследуйте! карайте!» — а в глазах в это время бегают огоньки. Ясно, что в результате такого двоегласия должно быть постоянное сатирическое беспокойство. Общечеловеческая слабость нашептывает сатирику: «Мужайся! верь словам! огоньки, — это «так»!» А опыт и подозрительность предостерегают: «Помни об огоньках, а слова — это «так»!»

И вот простой рыбарь*, какой-то безвестный Филофей, взял на себя труд разрешить задачу ясно, просто и, главное, спокойно и без огоньков. «Будь сатириком, но не касайся!» — да, это оно, оно самое! Но вот вопрос: способен ли Филофей преподать надлежащие к выполнению своего афоризма наставления? Гм… конечно, с его точки зрения, он способен. Не он ли сейчас сказал: «Подкараулили да к господину становому, вместе с писаниями, и представили»? Вот вам и исполнение. Только разрешает ли оно самую задачу? Создаст ли оно такого сатирика, который и сатиры будет писать, и в то же время «касаться» не станет? В этом-то я и позволю себе усомниться. Да и в Петербурге, по-видимому, тоже сомневаются, а вследствие этого и допускают «огоньки» в виде пальятивной меры. Пусть, мол, до времени огоньки служат предостережением, а вот ежели… Что́ «ежели»?

Под влиянием этих мыслей я еще пристальнее взглянул на высившуюся передо мною известковую глыбу: не скажет ли она еще что-нибудь, не разъяснит ли? Но, увы! глыба так заурядно, почти бессмысленно покачивалась, вместе с креслом, в котором она сидела, и при этом так маслено косила глазами по направлению к Машеньке, что мне сделалось ясно, что она ничего не сознавала. Афоризм вырвался у нее из глотки «так», без понимания, и даже без малейших претензий на дальнейшее развитие. Он представлял собою одну из тех «благонамеренных речей», которыми так изобилует среда рыбарей. Так что я, который намеревался просить разъяснений по этому поводу и даже не прочь был вступить в спор, я сразу же убедился, что самое лучшее в этом случае — это последовать мудрому правилу: не тронь навоза — не воняет.

— А знаете ли что, Филофей Павлыч, — догадалась между тем Машенька, — ведь Коронат-то у нас, пожалуй, сатириком будет?

— Разве расположение выказывает?

— Нет, вообще… Безнравственность в нем какая-то… из всех детей он какой-то… Вон и братец давеча видел…

— А вы бы, сударыня, березовой кашицей почаще… И я знавал эти примеры: в детстве не остепеняли, а со временем, от этой самой родительской слабости, люди злодеями делались.

— Ах, и я этого боюсь! боюсь я за него!

— Самое главное, сударыня, в этом разе — все силы-меры употреблять, чтоб из ребенка человек вышел. Чтобы к семейству привязанность имел, собственность чтобы уважал, отечество любил бы. Лоза, конечно, прямо этому не научит, но споспешествовать может.

— Да ведь и я тоже… вот и братец… Ах, кстати! ведь братец с Чемезовом-то кончать хочет!

— Что так-с! — огорчился Филофей, — а мы было думали, что вы здесь оснуетесь! С сестрицей бы, по соседству, видались! очень бы приятно!

— Неудобно мне.

— Очень, очень было бы приятно. А между тем и имение… хорошенькое у вас, сударь, именьице! Полезные местечки есть! Вот кабы вы «Кусточков» мужичкам не отдали — и еще бы лучше было!

— И я ему то же говорила…

— Да-с, близок локоть, да не укусишь. Это бы уж Лукьянычево дело вас предостеречь. Он обязан был разъяснить вам, что «Кусточки» — это, так сказать, узел-с…

— Слушайте! да как же я мог не отдать «Кусточков»? Ведь чемезовским крестьянам без этой земли просто жить нельзя!

— А они бы у вас кортомили ее. Вы бы христианскую цену назначили, а они бы пользовались. И им бы без обиды, и вам бы хорошая польза была.

— Да ведь они имели право на «Кусточки»! «Право» — ясно ли это, наконец! Вы сами сейчас говорили, что собственность уважать надо, а по разъяснениям-то выходит, что уважать надо не собственность, а прижимку!

Высказав это, я сейчас же догадался, что очень опрометчиво поступил, употребив слово «прижимка». Это было и слишком резко, и в то же время слишком мягко. Резко потому, что обличало во мне человека, с которым «попросту» (мы с ним «по-родственному», а он — и т. д.) объясняться нельзя; мягко потому, что Филофей, конечно, отлично понимает, что на уме-то у меня совсем другое слово было, да только не сказалось оно. Тем не менее слово произвело своп эффект: Машенька вдруг съежилась, Филофей отвратительно перекосил рот. Минуты на две разговор совершенно упал.

— А какая сегодня погода отличнейшая! — первый прервал молчание Промптов, — мягкость какая, тишина-с!

— Да, давеча, как молотили, я выходила — очень было хорошо! — отозвалась Машенька.

— Для меня, как путешественника, в особенности такая погода приятна, — с своей стороны присовокупил и я.

— Да вот и в прошлом году погода… — начала было Машенька, но не кончила, слегка зевнула и потянулась.

Молчание.

— А сколько бы вы за чемезовскую землю получить желали? — вдруг обратился ко мне Промптов, словно бы его озарила новая мысль.

— Я ведь с крестьянами в соглашение войти желаю.

— Так-с. С крестьянами — на что лучше! Они — настоящие здешние обыватели, кореннки-с. Им от земли и уйти некуда. Платежи вот с них… не очень-то, сударь, они надежны! А коли-ежели по христианству — это что и говорить! С богом, сударь! с богом-с! Впрочем, ежели бы почему-нибудь у вас не состоялось с крестьянами, просим иметь в виду-с.

Он боком повернул голову в мою сторону и любезно искривил рот в улыбку.

— Ах, что вы! — вступилась Машенька, — братцу ведь Осип Иваныч пять тысяч давал!

— Слышали и об этом-с. Впрочем, это в прошлом году Осип Иваныч такую цену давал, а нынче вряд ли. Пять тысяч — много денег-с!

— А по-вашему какая же будет цена?

— По-моему, три с половинкой, много четыре. Нет спору, есть в вашей даче местечки полезные, да покупатель ведь надвое рассчитывает: будут прибыли — мои; а убытки будут — тоже мои.

— Поэтому-то я и думаю, что с крестьянами все-таки прямее дело вести. Если и будет оттяжка в деньгах, все-таки я не более того потеряю, сколько потерял бы, уступив землю за четыре и даже за пять тысяч. А хозяева у земли между тем будут настоящие, те, которым она нужна, которые не перепродадут ее на спекуляцию, потому что, как вы сами сейчас же высказались, им и уйти от земли некуда.

— Что говорить! с крестьянами кончить — святое это дело!

Машенька опять зевнула и потянулась; било девять часов.

— Ну-с, а теперь пора тебе, Машенька, и покой дать! — сказал я, вставая и отыскивая шапку. Машенька как бы встревожилась.

— Братец! куда же? а ночевать? Я ведь надеялась, что и вечерок вместе приятно проведем! — молвила она, выражая глазками знакомую мне грусть ни об чем.

Но я уклонился и даже настоял, чтоб она не провожала меня в переднюю, что она и исполнила, слегка, разумеется, покобенившись. Одеваясь, я слышал, как она произнесла в зале:

— А Анисимушко сегодня Клинцы для меня приторговал!

Возвратившись в Чемезово, я сообщил Лукьянычу, что Промптов мне за землю четыре тысячи надавал. Он даже лопатками передернул, словно спина у него зачесалась от этого известия.

— Пронтов-то этот, — сказал он, — и с Марьей Петровной, прошлым летом, все по грибы в Филипцево да в Ковалиху ездили. Раз с пяток были.

— Ну?

— То-то. Чудно мне это тогда показалось. Чтой-то, думаю, наши грибы им полюбились! Своих роще́й девать некуда, а они всё к нам да к нам. А они вон что!

— Да, похоже на то, что присматривались.

— Так вот что, сударь. Сегодня перед вечером я к мужичкам на сходку ходил. Порешили: как-никак, а кончить надо. Стало быть, завтра чем свет опять сходку — и совсем уж с ними порешить. Сразу чтобы. А то у нас, через этого самого Пронтова, и конца-краю разговорам не будет.