Прошло лет шесть после того, как я в последний раз посетил родное Чемезово*, и я совершенно утерял из вида Машеньку. Два раза, впрочем, она сама напоминала мне о себе. В первый раз уведомила о своем вступлении во вторичный законный брак с Филофеем Павлычем Промптовым, тем самым, которому она, еще будучи вдовою после первого мужа, приготовляла фонтанели на руки и налепляла пластырь на фистулу под левою скулой. Во второй раз писала об отъезде в Петербург двоих старших сыновей: Феогноста и Короната, для поступления в казенные заведения, и просила меня принять их в свое «родственное расположение». «Поручаю тебе, мой родной, — писала она, — моих двоих молодцов, коих и прошу принять в свое родственное расположение; я же, с своей стороны, им лично внушала, чтобы они как добронравным поведением, так и прилежанием, всемерно старались оное заслужить. Как мать и христианка, я так рассудила, чтобы каждый из них тот путь избрал, который всего вернее к счастию ведет. И так как Феогностушка — мальчик характера откровенного, то я и заключила из сего, что он ближе всего найдет свое счастие в кавалерии; Коронатушку же, как мальчика скрытного и осмотрительного, заблагорассудила пустить по юридистической части. Что же касается до Смарагдушки, то пускай он, по молодости лет, еще дома понежится, а впоследствии, ежели богу будет угодно, думаю пустить его по морской части, ибо он и теперь мастерски плавает и, сверх того, имеет большую наклонность к открытиям: на днях в таком месте белый гриб нашел, в каком никто ничего путного не находил» и т. п.
И действительно, вслед за вторым письмом явились ко мне Феогност и Коронат, шаркнули ножкой, поцеловали в плечико и в один голос просили принять их в свое родственное расположение, обещаясь, с своей стороны, добронравием и успехами в науках вполне оное заслужить. При этом я узнал от них, что они, по приезде в Петербург, поселились у какого-то отставного начальника отделения департамента податей и сборов, с которым еще покойный отец их, Савва Силыч Порфирьев, состоял в связях по откупным делам, и что этот же начальник отделения обязался брать их из «заведений» по праздникам к себе.
Однако ж племянники не баловали меня визитами. Феогностушка еще заходил по временам; придет, брякнет саблею, скажет: «а меня, дяденька, вчера чуть в карцер не посадили» — и убежит. Но Коронат приходил не больше двух-трех раз в год, да и то с таким видом, как будто его задолго перед тем угнетала мысль: «И создал же господь бог родственников, которых нужно посещать!» Вообще это был молодой человек несообщительный и угрюмый; чем старше он становился, тем неуклюжее и неотесаннее делалась вся его фигура. Придет, бывало, сядет как-то особняком, закурит папиросу и молчит. Смотрит всегда исподлобья, иногда вдруг замурлычет или засмеется, словно хочет сказать что-то очень колкое, но ничего не выходит. К удивлению, я и с своей стороны чувствовал себя не совсем ловко в его присутствии. И угрюмое молчание, и отрывистые ответы, которые он давал на мои вопросы, — все явно показывало, что он тяготится присутствием в моем доме и что, будь он свободен, порог моей квартиры никогда не увидел бы ноги его. Сначала я думал, что он или неумен, или запуган, но впоследствии, по многим признакам, убедился, что отчужденность его обдуманная, сознательная. Очевидно, в голове этого юноши происходила какая-то своеобразная работа, но он считал ее настолько принадлежащею исключительно ему, что не имел ни малейшей охоты посвящать всякого встречного в ее тайны. А на меня он, по-видимому, именно смотрел как на «встречного», то есть как на человека, перед которым не стоит метать бисера, и если не говорил прямо, что насилует себя, поддерживая какие-то ненужные и для него непонятные родственные связи, то, во всяком случае, действовал так, что я не мог не понимать этого.
И вот в одно из воскресений (это было уже лет пять спустя после того, как он определился в заведение по «юридистической» части* ) Коронат пришел ко мне. На этот раз он явился еще загадочнее, нежели когда-либо. По обыкновению, отыскал дальний угол, сел и закурил папироску, но уже по тому, как дрожала его рука, зажигая спичку, я заключил, что он чем-то сильно взволнован. Некоторое время он молчал; но плечи его беспрестанно вздрагивали, и он то обращал ко мне свое лицо, как будто и решался и не решался что-то высказать, то опять начинал смотреть прямо, испытуя пространство. Наконец он вдруг выпалил:
— А я, дядя, в Медицинскую академию хочу!
— А школу как? побоку? — спросил я, несколько испуганный этим внезапным решением.
— Стало быть — побоку.
— Христос с тобой! что же за причина?
— Это было бы долго рассказывать, да притом и неинтересно для вас. Словом сказать — я решился.
Я был совсем озадачен. Меня всегда пугала та стремительность, с которою нынешние молодые люди принимают самые радикальные решения и приводят их в исполнение. Придет молодой человек (родственники у меня между ними есть* ), скажет: «Прощайте! я завтра за границу удираю… совсем!» Думаешь, что он шутку шутит, ан, смотришь, и действительно завтра его след простыл! Или скажет: «Прощайте! я на днях туда нырну, откуда одна дорога: в то место, где Макар телят не гонял!» Опять думаешь, что он пошутил, — не тут-то было! сказал, что нырну, и нырнул; а через несколько месяцев, слышу, вынырнул, и именно в том месте, где Макар телят не гонял. Словом, исполнил в точности: стремительно, быстро, без колебаний. Я сначала полагал, что это у них так делается: ни с того ни с сего, взял да и удрал или нырнул; но потом убедился, что в них это мало-помалу накапливается. Мы, старцы сороковых годов, видим, как они молчат (при нас они действительно молчат, словно им и говорить с нами не о чем), и посмеиваемся: вот, мол, шалопаи! чай, женский вопрос, с точки зрения Фонарного переулка, разрешают*! А они совсем не о том: у них просто в это время накапливается. Накопится, назреет, и вдруг бац! — удеру, нырну, исчезну… И как скажет, так и сделает.
И все-таки повторяю: как ни обыденна в нынешнее время эта внезапность решений, она всегда меня пугает. И странно, и жутко. Он, молодой-то человек, давно уж порешил, что ему там лучше — благороднее! — а нам, старцам, все думается: «Ах! да ведь он там погибнет!» И в нас вдруг просыпается при этом вся сумма того теплого, почти страстного соболезнования к гибнущему, которым вообще отличается сердобольная и не позабывшая принципов гуманности половина поколения сороковых годов. Сколько раз я, на свою долю, принимался и уговаривать, и отклонять — и все напрасно.
— Послушайте, молодой человек! — говорил я, — что вам за охота гибнуть?
— Это было бы слишком долго объяснять, да для вас ведь оно и неинтересно.
— Но отчего же! Если б с вами говорил человек равнодушный или зложелательный, перед которым вам было бы опасно душу открыть…
— Извольте-с. Если вы уж так хотите, то души своей хотя я перед вами и не открою, а на вопрос отвечу другим вопросом: если б вам, с одной стороны, предложили жить в сытости и довольстве, но с условием, чтоб вы не выходили из дома терпимости, а с другой стороны, предложили бы жить в нужде и не иметь постоянного ночлега, но все-таки оставаться на воле, — что бы вы выбрали?
Вопрос странный, почти необыкновенный; но тем не менее, коль скоро он однажды стоит перед вами, то не ответить на него невозможно. Стараешься, разумеется, как-нибудь увильнуть, обратить дело в шутку, но ведь есть совопросники, с которыми даже шутить нельзя. «Отвечайте, сударь, прямо; не увертывайтесь, а прямо говорите: что бы вы выбрали, сытный ли дом терпимости или голодную свободу?» Ну и отвечаешь; отвечаешь, конечно, в таком смысле, чтобы самому себя лицом в грязь не ударить и аттестат себе хороший получить. Оно недурно, положим, в довольстве да в сытости пожить, да ведь дернула же нелегкая к хорошему-то житью дом терпимости пристегнуть. Дом терпимости! каково-с?!
— Стало быть, по-вашему, мы в доме терпимости живем? — попробуешь тоже ответить вопросом на вопрос.
— Стало быть-с.
— И следовательно, я, который…
— Следовательно-с.
И только. Ни отступления, ни раскаяния, ни даже самых общеупотребительных формул учтивости — ничего. Вот и старайся тут смягчать, да сглаживать, да компромиссы отыскивать! Что бы, например, стоило сказать: «Помилуйте! это я не об вас говорю!» или хоть так: «О присутствующих, дескать, не говорят и т. д.», — нет, так-таки и прет: «Стало быть-с!» Ничем, даже простою, ничего не стоющею вежливостью поступиться не хочет! Посмотришь-посмотришь на эту необузданность, да и скажешь себе: «Нет, лучше с этими господами не разговаривать! Подальше от них — да-с! Пускай они сами, как знают, карьеру свою делают, а мы, старцы, карьеру свою уж сделали… да-с!»
А как бы покойно жить на свете, если б этой стремительности, этого самомнения не было! Шел бы всякий по своей части, один по кавалергардской, другой по юридической, третий по морской, а маменька Марья Петровна сидела бы в Березниках да умилялась бы, на деток глядючи! И сделался бы Коронатушка адвокатом*, прослезился бы он в Мясниковском деле и уж наверно упал бы в обморок по делу о поджоге овсянниковской мельницы. И был бы он малый с деньгами, обзавелся бы домком, женился бы и вечером, возвратясь из суда, говорил бы: «А я сегодня, душенька, Языкова подкузьмил: он — в обморок, а я, не будь глуп, да выкликать начал!» И вдруг, вместо всего этого, — хочу в Медицинскую академию!
— Ты бы, однако ж, прежде обдумал свое решение, — обратился я к Коронату после минутного молчания.
— Отчего же вы полагаете, что я не обдумал его?
— Ты, конечно, знаешь, что мать предназначила тебя не в медики, а по юридической части…
— А ежели бы она меня по танцевальной части предназначила?
— Позволь, душа моя! Как ни остроумно твое сближение, но ты очень хорошо знаешь, что юридическая часть и танцевальная — две вещи разные. Твоя мать, желая видеть в тебе юриста, совсем не имела в виду давать пищи твоему остроумию. Ты отлично понимаешь это.
— Но я еще лучше понимаю, что если б она пожелала видеть во мне танцмейстера, то это было бы много полезнее. И отплясывал бы, но, по крайней мере, вреда никому бы не делал. А впрочем, дело не в том: я не буду ни танцмейстером, ни адвокатом, ни прокурором — это я уж решил. Я буду медиком; но для того, чтоб сделаться им, мне нужно пять лет учиться и в течение этого времени иметь хоть какие-нибудь средства, чтоб существовать. Вот по этому-то поводу я и пришел с вами переговорить.
— А мать знает о твоем намерении оставить школу?
— Знает.
— Что́ же она пишет?
— А вот прочтите.
Он вынул из кармана и подал мне письмо, в котором я прочитал следующее:
«Любезный сын Коронат! Намерение твое оставить юридистическую часть и пойти по медицинской весьма меня удивило. Причину столь внезапного твоего предпочтения, впрочем, очень хорошо понимаю: ты и прежде сего был непочтительным сыном, и впредь таковым быть намерен. Ежели так, то пусть будет воля божия! Хотя нынче и в моде родителей не почитать, но я таковой моды не признаю, и правила мои на этот счет очень тверды. Я всегда была христианкой и матерью и всегда буду. Следовательно, ежели ты упорствуешь в непочтительности, то и я в своих правилах остаюсь непреклонною. И согласия моего на твою фантазию не изъявляю, а приказываю, как христианка и мать: продолжай по юридистической части идти, как тебе от меня и от бога сие предназначено. В противном же случае надейся на себя, а на меня не пеняй. За сим, да будет над тобой божие и мое благословение. Я же остаюсь навсегда неизменно тебя любящая —
Мария Промптова».
— Это — ответ матери на мое письмо, — объяснил Коронат, когда я окончил чтение. — Я просил ее давать мне по триста рублей в год, покуда я не кончу академического курса. После я обязуюсь от нее никакой помощи не требовать и, пожалуй, даже возвратить те полторы тысячи рублей, которые она употребит на мое содержание; но до тех пор мне нужно. То есть, коли хотите, я могу обойтись и без этих денег, но это может повредить моим занятиям.
Он остановился и взглянул на меня; я тоже глядел на него, волнуемый смутными подозрениями. Я знал, что Коронат не денег от меня хочет: на этот счет он всегда был очень брезглив. Один раз только, когда он был еще в первом классе, он прислал ко мне училищного сторожа с запиской: «для некоторого предприятия необходимо 60 копеек серебром, которые и прошу вручить подателю сего; я же при первом удобном случае возвращу». И возвратил. Но ежели ничто не угрожало моим капиталам, то явно, что существовало какое-то посягательство на мое спокойствие, что на меня возлагалась надежда, быть может, сопряженная с требованием вмешательства. А между тем идеал всей моей жизни именно в том и состоял, чтобы никогда ни во что не вмешиваться. Вмешательство! — при одном этом слове меня кидало в дрожь! Поди, разговаривай, выслушивай тупоумные возражения, старайся опровергнуть мысли, в которых даже ухватиться не за что, — сколько тут пошлого празднословия, мелочных уколов, дрязг, утомительной суетни! А я уж и стар, и устал. Состарелся — сам не знаю как; устал — сам не знаю отчего. Ах, лучше бы, во сто крат лучше бы, если бы он у меня денег попросил, — право, я с удовольствием пятьдесят, сто рублей отдал бы! Деньги — это, во-первых, не сопряжено ни с какими личными хлопотами: вынул из кармана, отсчитал — и пошел себе по Невскому щеголять; а во-вторых — это жертва, которую всякий оценить и сосчитать в состоянии. Давши деньги, можно, для облегчения сердца, кой-кому и пожаловаться. Вот, мол, самому были нужны, а бедный родственник пришел да и утащил из-под носа. Так нет же! не нужно ему, изволите видеть, денег, а поди хлопочи, переливай из пустого в порожнее, бей языком, расстроивай себе печень — и все ради того, чтоб в результате оказался пшик. Эх! сказано было: «Иди по юридической части — и иди! А если претит юридическая часть — ну, сам и устроивайся, а других не беспокой». Очень уж вы строги, господа, а между тем мало ли между юристами хороших людей! Да и не только между юристами — даже между шпионами бывают такие, которые возвышенную душу имеют. Я знал одного шпиона: придет, бывало, со службы домой, сядет за фортепьяно, начнет баллады Шопена разыгрывать, а слезы так и льются, так и льются из глаз. Душа у него так и тает, сердце томительно надрывается, всемогущая мировая скорбь охватывает все существо, а уста бессознательно шепчут: «Подлец я! великий, неисправимый подлец!» И что ж, пройдет какой-нибудь час или два — смотришь, он и опять при исполнении обязанностей! Быстр, находчив, бодр, при случае глубокомыслен, при случае сострадателен, при случае шутлив. А потом — и опять Шопен, и опять слезы, томительные, сладкие слезы…
— Следовательно, — продолжал между тем Коронат, — если вы желаете мне быть полезным, то этого можно достигнуть следующим образом: вы съездите в Березники и убедите мать, чтоб она не глупила. Я желаю, чтоб вы меня поняли, почтеннейший дядюшка, я знаю, что вам мое предложение не может нравиться, но так как тут дело идет о том, чтоб вырвать человека из омута и дать ему возможность остаться честным, то полагаю, что можно и побеспокоить себя. Вы скажите матери, что я не больше пяти лет буду ей в тягость и что, по выходе из академии, не только не обращусь к ней за помощью, но, пожалуй, даже возвращу все ее траты на меня.
Я разинул было рот, чтоб вставить и мое слово в этот односторонний разговор, но он не дал мне.
— Вы поймите мое положение, — сказал он, — я и мать — мы смотрим в разные стороны; впрочем, об ней даже нельзя сказать, смотрит ли она куда-нибудь. А между тем все мое будущее от нее зависит. Ничего я покуда для себя не могу. Не могу, не могу, не могу… От одной этой мысли можно голову себе раздробить. Только нет, я своей головы не раздроблю… во всяком случае! Прощайте. Надеюсь, что я вас не стеснил.
Высказавши это, он встал, пожал мою руку и вышел из комнаты прежде, нежели я мог очнуться от изумления и что-нибудь возразить.
Не знаю, как это случилось, но через неделю я был уже в дороге, а еще через два дня — в том самом Чемезове, с которым я уже столько раз знакомил читателя*.
Я остановился у Лукьяныча, который жил теперь в своем доме, на краю села, при самом тракте, на собственном участке земли, выговоренном при окончательной разделке с крестьянами. До сих пор я знал Лукьяныча исключительно как слугу. Приезжая в Чемезово лишь изредка и притом на самое короткое время, я останавливался в старом господском доме, куда являлся ко мне и Лукьяныч. Откуда он являлся, какое было его внеслужебное положение, мог ли он обладать какою-либо иною физиономией, кроме той, которую носил в качестве старосты, радел ли он где-нибудь самостоятельно, за свой счет, в своем углу, за своим горшком щей, под своими образами, или же, строго придерживаясь идеала «слуги», только о том и сохнул, как бы барское добро соблюсти, — мне как-то никогда не приходило в голову поинтересоваться этим. Я знал смутно, что хотя он, в моем присутствии, ютился где-то в подвальном этаже барского дома, но что у него все-таки есть на селе дом, жена и семья; что два сына его постоянно живут в Москве по фруктовой части и что при нем находятся только внучата да бабы, жены сыновей, при помощи которых и справляется его хозяйство. Теперь я увидел его полным хозяином и самостоятельным устроителем собственного муравейника, каждый член которого, по мере сил, трудился на пользу общую. Он купил у крестьян на снос всю барскую стройку, половину продал, а из другой выбрал материал покрепче и выстроил себе просторную избу. В одной половине жил сам с семьей, а в другую пускал проезжих извозчиков — благо тракт был довольно оживленный.
Постарел он за эти восемь лет достаточно, но все еще был крепок, вполне сохранил зрение и память и только на ноги жаловался, что к погоде мозжат.
— Это я их, должно быть, в те поры простудил, как в первый холерный год* рекрутов в губернию сдавать ездил, — рассказывал он. — Схватили их тогда нау́скори, сейчас же в кандалы нарядили — и айда в дорогу! Я было за сапожишками домой побежал, а маменька ваша, царство небесное, увидела в окошко да и поманила: это, мол, что еще за щеголь выискался — и в валенках будешь хорош! Ан тут, как на грех, оттепель да слякоть пошла — ну, и схватил, должно полагать.
Принял он меня добродушно, почти с радостью, но когда показывал свой дом, то как будто сконфузился. Вероятно, думал: увидит барин, какую Лукьяныч махину соорудил, скажет: «Эге! стало быть, хорошо старостой-то служить!» Представил мне всю семью, от старшего сына, которого незадолго перед тем из Москвы выписал, до мелконького-мелконького внучка Фомушки, ползавшего по полу на карачках. Полюбопытствовал я на старое пепелище сходить — сводил и туда. На месте господского дома стояли бугры и глубокие ямы, наполненные осколками кирпича и штукатурки; поверх мусора густою стеной разрослась крапива, а по местам пробивались молодые березки. Но старого сада покуда еще не тронули; по-прежнему был он полон прохлады и сумерек; по-прежнему старые дуплистые липы и березы задумчиво помавали в вышине всклокоченными вершинами; по-прежнему волною неслись отовсюду запахи и прозрачною, душистою массою стояли в воздухе.
— Ишь парки-то! — молвил Лукьяныч, когда я, охваченный волнами прошлого, невольно остановился посреди одной из аллей. — Дерунов мужичкам тысячу рублей сулил, чтоб на дрова срубить, однако мужички согласия не дали. Разве что после будет, а покуда у нас здесь девки по воскресеньям хороводы водят… гулянье! Так и в приговоре написали.
Поговоривши о делах, потревоживши старину, спросил я Лукьяныча и о Промптовых; но, к величайшей неожиданности, вести были очень неутешительные.
— Совсем нынче Марья Петровна бога забыла, — сказал мне Лукьяныч, — прежде хоть землей торговала, все не так было зазорно, а нынче уж кабаками торговать начала. Восемь кабаков на окру́ге под чужими именами держит; а сколько она через это крестьянам обиды делает — кажется, никакими слезами ей того не замолить!
— Да ведь крестьяне — не маленькие, голубчик. Неужто ж стоит только кабак поставить, чтобы вся деревня так и разорилась дотла! Не ходи в кабак! не пей!
— Это что и говорить! чего лучше, коли совсем не пить! только ведь мужику время провести хочется. Книжек мы не читаем, местов таких, где бы без вина посидеть можно, у нас нет, — оттого и идут в кабак. А попал туда раз — и в другой придешь. Дома-то у мужика стены голые, у другого и печка-то к вечеру выстыла, а в кабак он придет — там и светло, и тепло, и людно, и хозяин ласковый — таково весело косушечками постукивает. Ну, и выходит, что хоть мы и не маленькие, а в нашем сословии одно что-нибудь: либо в кабак иди, либо, ежели себя соблюсти хочешь, запрись дома да и сиди в четырех стенах, словно чумной.
— Помнится, старостой-то ты не так говорил?
— Начальником был, усердие имел — ну, и говорил другое. Оброки сбирал: к одному придешь — денег нет, к другому придешь — хоть шаром па дворе покати! А барин с теплых вод пишет: «Вынь да положь!» Ходишь-ходишь — и скажешь грехом: «Ах, волк вас задави! своего барина, мерзавцы, на кабак променяли!» Ну, а теперь сам мужиком сделался.
— Да ведь ты сам-то не пьешь?
— Отроду не пивал. Так ведь я не то чтобы за грех почитал, а настращан уж очень: мужик, мол, ты, а коли мужик пить начал — так тут ему и капут. Ну, и боишься. А отчего же в других сословиях бывает, что и пьют, а себя все-таки помнят? И Степан у меня покуда в кабак никогда ноги не ставил, только вот что я вам скажу: выписал я его из Москвы, а теперь вижу, что ему скучненько у нас. День-то еще нешто́, словно бы и дело делаешь: в анбар заглянешь, за ворота выйдешь, на дорогу поглядишь, а вечер наступит — и пошел сон долить. Ты зевнул, за тобой другой, третий зевнул — смотришь, ан и вся семья зазевала.
— А как Машенька с новым мужем живет? согласно?
— Да не слыхать ни́што. Видится, как будто она в доме-то головой. Он все председателем в управе состоит, больше в городе живет, а она здесь распоряжается. Нынче, впрочем, у них не очень здорово. Несчастья пошли. Сначала-то сын старшенький изобидел…
— Как так?
— Долгов, слышь, наделал. Какой-то мадаме две тысячи задолжал да фруктовщику тысячу. Уж приятель какой-то покойного Саввы Силыча из Петербурга написал: скорее деньги присылайте, не то из заведения выключат. Марья-то Петровна три дня словно безумная ходила, все шептала: «Три тысячи! три тысячи! три тысячи!» Она трех-то тысяч здесь в год не проживет, а он, поди, в одну минуту эти три тысячи матери в шею наколотил!
— Чем же они решили?
— Было тут всего. И молебны служили, и к покойному Савве Силычу на могилку ездили. Филофей-то Павлыч все просил, чтоб она его прокляла, однако она не согласилась: любимчик! Думала-думала и кончила тем, что у Дерунова выкупное свидетельство разменяла, да и выслала денежки на уплату мадаме.
— Ну, а еще что у них случилось?
— А потом, вскоре, дочка с судебным следователем сбежала — тоже любимочка была. И тут дым коромыслом у них пошел; хотела было Марья Петровна и к губернатору-то на суд ехать и прошение подавать, да ночью ей, слышь, видение было: Савва Силыч, сказывают, явился, простить приказал. Ну, простила, теперь друг к дружке в гости ездят.
— Так что теперь Машенька одна с мужем живет?
— Одна, и муж-то почти никогда дома не бывает. Еще больше в кабаки ударилась: усчитывает да усчитывает своих поверенных. Непонятлива уж очень: то копейки не найдет, то целого рубля не видит. Из-за самых пустяков по целым часам человека тиранит!
На другой день, утром рано, я отправился в Березники. Из полученных сведений я не мог вывести никакого заключения относительно будущности, ожидающей предпринятое мною дело, и потому старался припомнить себе нравственный образ кузины Машеньки. Но ничего ясного, отчетливого составить себе не мог. Что-то недоделанное, обрывочное, в высшей степени противоречивое мелькало у меня перед глазами. Женщина с ребяческими мыслями в голове и с пошло-старческими словами на языке; женщина, пораженная недугом институтской мечтательности и вместе с тем по уши потонувшая в мелочах самой скаредной обыденной жизни; женщина, снедаемая неутолимою жаждой приобретения и, в то же время, считающая не иначе, как по пальцам; женщина, у которой с первым ударом колокола к «достойной»* выступают на глазах слезки и кончик носа неизменно краснеет и которая, во время проскомидии*, считает вполне дозволенным думать: «А что, кабы у крестьян пустошь Клинцы перебить, да потом им же перепродать?..» Зачем? ну, зачем я приехал?!
Признаюсь откровенно: давно я не чувствовал себя так неприятно, как в ту минуту, когда Березники, залитые в лучах июльского солнца, открылись перед моими глазами.
Березники смотрели так же солидно и запасливо, как и в последнее мое посещение. Но ни около служб, ни около дома никого не было видно: по случаю рабочей поры всякий был около своего дела. На крыльце меня встретила лохматая и босая девчонка в затрапезном платье (Машенька особенно старалась сохранить за своею усадьбой характер крепостного права и потому держала на своих хлебах почти весь женский штат прежней барской прислуги) и торопливо объявила, что Филофей Павлыч в город уехали, а Марья Петровна в поле ушли. Впрочем, она тут же опрометью бросилась через двор, вероятно, за барыней, так что я уже собственною властью вошел сначала в переднюю, а потом и в комнаты. В зале было жарко и душно, как на полке́ в бане; на полу, на разостланном холсте, сушился розовый лист и липовый цвет; на окнах, на самом солнечном припеке, стояли бутылки, до горлышка набитые ягодами и налитые какою-то жидкостью; мухи мириадами кружились в лучах солнца и как-то неистово гудели около потолка; где-то в окне бился слепень; вдали, в перспективе, виднелась остановившаяся кошка с птицей в зубах. В гостиной было прохладнее, благодаря отворенной двери на балкон, защищенный навесом. Тут я и остался, в ожидании хозяйки.
Минуты ожидания длились довольно томительно. Сначала где-то вдали хлопнула дверь — и все смолкло. Потом кто-то стремглав пробежал по коридору — и опять воцарилось безмолвие минут на десять. Наконец, вдруг все двери точно сорвались с петель, словно волна какая-то шла; началось всеобщее хлопанье и угорелая беготня, послышались голоса, то громкие, то осторожные, отдававшие различные приказания.
— Галантир из телячьей головки приготовить не забудь! — раздавалось где-то.
— Яиц-то! Яиц на пирожное повару выдайте! — кричал кому-то вдогонку чей-то голос.
Машенька изменилась необыкновенно. Эта маленькая головка, эти мелкие черты лица, эта миниатюрная фигурка с легким, почти воздушным станом — все это сморщилось, съежилось, свернулось в комочек. Глаза ввалились и, вместо прежней грусти ни об чем, выражали простую тусклость; кожа на щеках и на лбу отливала желтизною; нос вытянулся, губы выцвели, подбородок заострился; в темных волосах прокрадывались серебристые змейки. Взамен того, корпус отяжелел и обнаруживал явную наклонность сделаться совсем шарообразным. Увидевши меня, она сначала как бы удивилась, но сейчас же оправилась и протянула мне обе руки.
— Ах, мой родной! Кто бы мог думать! — восклицала она, обнимая меня, — ведь эта глупая Анютка сказала, что новый становой приехал — ну, я и не тороплюсь! А это — вот кто! вот неожиданность-то! вот радость! И Филофей Павлыч… вот удивится-то! вот-то будет рад!
— Мне сказали, что он в городе…
— Будет, мой друг, к обеду, непременно будет. И Нонночка с мужем — все вместе приедут. Чай, ты уж слышал: ведь я дочку-то замуж выдала! а какой человек… преотличнейший! В следователях служит у нас в уезде, на днях целую шайку подмётчиков изловил! Вот радость-то будет! Ах, ты родной мой, родной!
Как ни порывисты были эти восклицания радости, но на меня уже они не производили прежнего действия. Мне слышалась в них только дань тем традициям родственности, которые предписывают во что бы то ни стало встречать «доброго родного» шумными изъявлениями радостного празднословия. Это — такой же бессодержательный обычай, такое же лганье, как и причитание по покойнике. И прежде, вероятно, она лгала, и теперь лжет. Только прежде у нее полненькие щечки были — выходило мило, а теперь щечки съежились — выходит противно. Очень возможно, что она и сама не сознаёт своего лганья, но я уверен, что если б она в эту минуту порылась в тайниках своей души, то нашла бы там не родственное ликование, а очень простую и совершенно естественную мысль: «Вот, мол, принесла нелегкая «гостя»… в рабочую пору!»
Тем не менее она усадила меня на диван перед неизбежным овальным столом, по бокам которого, по преданию всех старинных помещичьих домов, были симметрически поставлены кресла; усадивши, обеспокоилась, достаточно ли покойно мне сидеть, подложила мне под руку подушку и даже выдвинула из-под дивана скамейку и заставила меня положить на нее ноги.
— За делом, что ли, за каким приехал, или так? — спросила она меня, когда кончились первые излияния, в которых главную роль играли пожимания рук, оглядывания и восклицания: «Ах, как постарел!» или: «Ах, как поседел!» — за которыми, впрочем, сейчас же следовало: «Что ж я, однако же совсем не постарел! какой был, такой и остался… даже удивительно!»
— Нет, не за делом, — ответил я, — а именно «так».
— Ну, и слава богу! на старинное пепелище посмотришь, могилкам поклонишься, родным воздухом подышишь — все-таки освежишься! Чай, у Лукьяныча во дворце остановился? да, дворец он себе нынче выстроил! тесно в избе показалось, помещиком жить захотел… Ах, мой друг!
Это было высказано не без ехидства, но не потому, чтобы она питала к Лукьянычу какое-нибудь зло, а просто «так». Как, мол, это мужик себе «дворец» выстроил — чтой-то уж больно чудно!
Начались расспросы, хорошо ли живется, здоровье паче всего в исправности ли, продолжаю ли я по сатирической части писать и т. д.
— А я, мой друг, так-таки и не читала ничего твоего. Показывал мне прошлою зимой Филофей Павлыч в ведомостях объявление, что книга твоя продается, — ну, и сбиралась всё выписать, даже деньги отложила. А потом, за тем да за сем — и пошло дело в длинный ящик! Уж извини, Христа ради, сама знаю, что не по-родственному это, да уж…
— Помилуй, при чем же тут родство? — времени у тебя, вероятно, нет — вот и все.
— Ах! времени-то нет — это так; это ты правду сказал. Так мало, так мало у меня времени, что если бы, кажется, сорок восемь часов в сутках было, и тех бы недостало, чтобы все дела переделать. А впрочем, ты не думай, чтобы я совсем не интересовалась тобой. Всякий раз, как детям пишу, всегда об тебе спрашиваю. Ну, Коронат — тот молчит, а Феогностушка частенько-таки об тебе уведомляет. Ах, как ты, однако ж, постарел! и в особенности поседел! так поседел! так поседел! Постой-ка, я поближе на тебя посмотрю… А что ж, впрочем… нет! какой в последний раз приезжал, таким и теперь остался! Право-ну, ни на волос не переменился!
— Да что же ты все обо мне; ты лучше о себе расскажи! — откликнулся я, когда она уж достаточно повертела меня во все стороны.
— Что же я могу тебе о себе сказать! Моя жизнь — все равно что озеро в лесу: ни зыби, ни ряби, тихо, уединенно, бесшумно, только небо сверху смотрится. Конечно, нельзя, чтоб совсем без забот. Хоть и в забытом углу живем, а все-таки приходится и об себе, и о других хлопотать.
— И ты счастлива?
Я очень хорошо заметил, что при этом вопросе ее нос слегка вздрогнул; но, по-видимому, она сейчас же вспомнила, что, по кодексу родственных приличий, никогда не следует упускать случая для лганья, — и поправилась.
— Откровенно тебе скажу: очень я, мой друг, счастлива! — лгала она, — так счастлива! так счастлива, что и не знаю, как бога благодарить! Вот хоть бы Нонночка — никогда я худого слова от нее не слыхала! Опять и муж у нее… так ласков! Так ласков!
Сказавши это, она быстро кинула на меня испытующий взгляд, не слыхал ли, мол, чего, но, должно быть, ничего не прочитала на моем лице и успокоилась.
— Вот и Феогностушка тоже — та́к меня радует! — продолжала она лгать, — ни грубого слова, ни претензии — никогда! Ласковый мальчик! откровенный! А ежели иногда, по молодости лет, и впадет в ошибку (она бросила на меня новый испытующий взгляд) — ну, сейчас же и поправится: «Виноват, маменька!» И обезоружит. Ах, мой друг! великая эта милость божия, коли дети родителей почитают! Почтением да ласкою — только ведь этим и держится свет! Ежели дети родителей почитают, то и родители, с своей стороны… Вот Коронат — ну, про этого… А впрочем, грех мне роптать, друг мой. Всем господь свой крест посылает, ну и мне, стало быть…
Она задумалась и сомнительно покачала головой.
— Что ж, и Коронат, кажется, — хороший молодой человек! — счел долгом вступиться я.
— Как бы тебе сказать, голубчик! Для других, может быть, и хорош, а для меня… Не знаю! не вижу я от него ласки! не вижу!
— Тебе бы всё ласки! а ты пойми, что у людей разные темпераменты бывают. Один любит приласкаться, маменькину ручку поцеловать, а другому это просто в голову не приходит. Коронат скромен, учится хорошо, жалоб на него нет; мне кажется, что больше ты и требовать от него не вправе.
— Ну, а мне уж позволь свое мнение об этом иметь.
— Имей сколько угодно, но только не забудь: если ты будешь избегать поверки этого « мнения », как теперь, например, то скоро из мнения у тебя вырастет предубеждение…
— Нет уж… Хоть ты и родной мне и я привыкла мнения родных уважать… Впрочем, это — уж не первый у нас разговор: ты всегда защитником Короната был. Помнишь, в последний твой приезд? Я его без пирожного оставить хотела, а ты выпросил!
— Помню, помню; ты и тогда уж Короната в категорию «непочтительных» записала!
Я взглянул на нее: лицо ее глядело совершенно спокойно; но что-то, не то чтобы злое, а глупо-непоколебимое сквозило сквозь это спокойствие. Как будто бы она говорила: «Как ты там ни ораторствуй, а у меня «свои правила» есть». Это бывает особенно с женщинами, ибо они вообще как-то охотнее, нежели мужчины, составляют себе «правила». Иная, во всю свою молодость, только и слышала: «Ах, миленькая! как к ней это платьице идет!» — смотришь, ан она из этого какие-то «правила» вывела! Потом выйдет замуж, сначала попадет в школу прописей под начальством какого-нибудь Саввы Силыча, затем перейдет в другую школу прописей под фирмою Филофея Павлыча — смотришь, и опять у ней «правила». И так она за эти «правила» держится, что, словно львица разъяренная, готова всякому горло зубами перервать и кровь выпить, кто к ним без сноровки подойдет!
Главное свойство этих «правил» — отсутствие всяких правил и полная невозможность отделить от шелухи ту руководящую мысль, которая послужила для них основанием. Это — какая-то неуловимая путаница, в которой ни за что ухватиться нельзя; но потому-то именно она и обладает своего рода неприступностью. Заберется «миленькая» в эту своеобразную крепость, и никак ее оттуда не вытащишь. И на убеждения, и даже на прямые опровержения жизни — на всё будет говорить: «У меня свои «правила» есть». Единственное средство пролезть в эту крепость — это начать уговаривать «миленькую», то есть взять ее за руки, посадить поближе к себе и гладить по спинке, как лошадку с норовом: «Тпру, милая, тпру! но-но-но-но!» Оглаживаешь, оглаживаешь — и видишь, как постепенно начинают «правила» таять. Тают, тают, и вдруг образуются новые «правила», иногда те самые, каких нужно, а иногда и другие, совсем неожиданные…
Лет восемь тому назад я непременно употребил бы это средство в отношении к Машеньке, но теперь, ввиду изменений, которые произошли в ее внешности, оно показалось мне несколько рискованным. Во всяком случае, я решился прибегнуть к нему лишь в крайности.
— А я… много я переменилась, братец? — спросила она меня, словно угадывая часть моих мыслей.
— Нет… ничего! Как была восемь лет тому назад, так и теперь… ничего! — солгал я «по-родственному»*.
— Ну, уж, чай, где ничего! Состарелась я, голубчик, вот только духом еще бодра, а тело… А впрочем, и то сказать! Об красоте ли в моем положении думать (она вздохнула)! Живу здесь в углу, никого не вижу. Прежде хоть Нонночка была, для нее одевалась, а теперь и одеваться не для кого.
— Ты бы в Петербург на зиму приехала; на детей бы посмотрела.
— И, что ты! в Петербург! Я и от людей-то отвыкла. Право. Месяца с два тому назад вице-губернатор наш уезд ревизовал, так Филофей Павлыч его обедать сюда пригласил. Что ж бы ты думал? Спрашивает он меня за обедом… ну, одним словом, разговаривает, а я, как солдат, вскочила, это, из-за стола: «Точно так, ваше превосходительство!..» Совсем-таки светское обращение потеряла.
— Поживешь месяц-другой в Петербурге — опять привыкнешь.
— Поздно, друг мой; в Покров мне уж сорок три будет. Я вот в шесть часов вставать привыкла, а у вас, в Петербурге, и извозчики раньше девяти не выезжают. Что ж я с своею привычкой-то делать буду? сидеть да глазами хлопать! Нет уж! надо и здесь кому-нибудь хлопотать: дети ведь у меня. Ах, детки, детки!
— Что ж «детки»! Детки и без тебя дорогу найдут, нечего уж очень-то убиваться об них. Вот, например, Коронат: ну, могу тебя уверить, что он…
— Ах, братец! ты все об нем!
— Отчего же и не говорить об «нем»? Скажи на милость, разве он чем-нибудь тебя огорчил, что ты как будто им недовольна?
— Нет, ничего… Заварилась было у нас каша на днях, ну, да ведь я…
— А что́ именно?
— Нет, так… Я уж ему ответила. Умнее матери хочет быть… Однако это еще бабушка надвое сказала… да! А впрочем, и я хороша; тебя прошу не говорить об нем, а сама твержу: «Коронат да Коронат!» Будем-ка лучше об себе говорить. Вот я сперва закуску велю подать, а потом и поговорим; да и наши, того гляди, подъедут. И преприятно денек вместе проведем!
Подали завтрак, сели, но об себе как-то не говорилось. Это довольно часто случается с людьми, которые когда-то были близки, потом надолго расстались, потом опять свиделись. И вдруг оказывается, что не только им не об чем говорить, но что они даже положительно в тягость друг другу. Мы хотя и не совсем были в таком положении, но все-таки ощущали томительную неловкость. Обыкновенно в таких случаях прибегают к воспоминаниям, как к такой нейтральной почве, на которой всего легче выйти из затруднения, но мне как-то и вспоминать не хотелось. Напрасно Машенька заговаривала, указывая то на липовый круг, то на лужайку, обсаженную березами: «Помнишь, как мы тут игрывали?» Или: «Помнишь, как в папенькины именины покойница Каролина Федоровна (это была гувернантка Маши) под вон теми березами группу из нас устроила: меня посредине с гирляндой из розанов поставила, а ты и братец Владимир Иваныч — где он теперь? кажется, в Москве, в адвокатах служит? — в виде ангелов, в васильковых венках, по бокам стояли? Ах, времечко, времечко!» Я отвечал на эти напоминания односложными словами и с явною неохотой. И разговор, наверное, упал бы совсем, если б я не решился вновь поворотить его на тот предмет, который собственно и составлял цель моей поездки.
— Послушай, — сказал я, — я должен сознаться перед тобой, что приехал сюда, собственно, по желанию Короната.
При этих словах она несколько побледнела, и сухая улыбка скользнула на ее губах.
— По желанию Короната? — повторила она, — вот как! стало быть, Коронат в тебе адвоката нашел!
— Да, он просил меня. Он желал, чтоб я лично тебе подтвердил, что он хочет оставить школу и поступить в Медицинскую академию.
— Хочет!.. как-то это для меня странно… хочет! Помнишь, мы в эти года не смели хотеть, а дожидались, как старшие захотят!
— Дело не в выражениях, мой друг, и прошу тебя, ты меня на словах не лови. Если тебе не нравится слово «хочет»…
— И откровенно тебе скажу: даже очень, очень не нравится… Так как-то по́шло уж слишком!
— Не он это слово сказал, а я; следовательно, ты можешь его заменить другим: «желал бы», «предполагал бы», «осмеливался бы думать» — словом сказать, выразиться, как тебе самой кажется почтительнее. Итак, к делу. Он писал тебе о своем желании и получил от тебя двусмысленный ответ…
— Вот уж не двусмысленный! Напротив того, я даже слишком ясно ответила, что никаких перемещений не хочу… не то что «не желаю», а именно «не хочу»! Не хочу, не хочу и не хочу!
— Но ежели он желает этого? Если он в этом перемещении видит для себя пользу?
— Ах, боже мой! Если он желает! если он для себя видит пользу! Что ж! с богом! Нечего у матери и спрашиваться… если он желает!
Она улыбалась и даже слегка подсмеивалась; но уж не просто сухость, а злорадство откликнулось в этом смехе. Злорадство, и какое-то торжествующе-идиотское: хоть кол на голове теши!
— И прекрасно, что ты не препятствуешь; мы примем это к сведению. Но вопрос не в этом одном. Ему необходимо существовать в течение пяти лет академического курса, и ежели он, ради насущного труда, должен будет уделять добрую часть времени постороннему труду, то это несомненно повредит его учебным занятиям… ты понимаешь меня?
— Не понимаю… нет, ничего я не понимаю! Как это труд может повредить занятию?!
— Очень просто. Вот ты своим хозяйством занимаешься, а предположи, что необходимость заставляла бы тебя, в то же время, уроки танцеванья давать; ведь хозяйство твое потерпело бы от этого, не так ли?
— Уроки танцеванья. хозяйство… воля твоя, ничего я тут не понимаю, мой друг!
— Одним словом, необходимо, чтобы ты, в течение пяти лет, оказывала ему помощь.
— Ну, это… статья особенная!
— То есть, как же… ты отказываешь ему?
— Ничего я не «отказываю», мой друг, а только так говорю: особенная это статья.
— Но ведь ты тратишься же на него теперь? ты даешь ему денег на лакомство, ты платишь за него тому господину, который берет его к себе по праздникам?
— Да, покуда он волю родительскую чтит.
— Но что же ты имеешь против его намерения?
— Ничего я не имею, а вообще… Что ж, коли хочет по медицинской части идти — пусть идет, я препятствовать не могу! Может быть, он и счастье себе там найдет; может быть, сам бог ему невидимо на эту дорогу указывает! Только уж…
— Так помоги ему!
— Ну, это… особенная статья. — А почему же?
— А почему… потому…
Машенька окончательно заволновалась и долго бормотала что-то, словно не могла совладеть с своими мыслями. Наконец она, однако ж, кой-как собрала их.
— Уж коли ты хочешь непременно знать почему, — сказала она, возвышая голос, — так вот почему: правила у меня есть!
— Какие же это правила?
— А такие правила, что дети должны почитать родителей, — вот какие!
— В чем же, однако, выразилась непочтительность Короната?
— И ежели родители что желают, то дети должны повиноваться и не фантазировать! — продолжала Машенька, не слушая меня, — да, есть такие правила! есть! И правительству эти правила известны, и всем! и никому эти правила пощады не дадут — не только детям… непочтительным, но и потаковщикам их!
— Так ты, значит, и меня… по-родственному?
— Нет, я не про тебя, а вообще… И бог непочтительным детям потачки не дает! Вот Хам: что ему было за то, что отца родного осудил! И до сих пор хамское-то племя… только недавно милость им дана!*
— Но ежели ты так верно знаешь, что бог непочтительных детей наказывает, то пусть он и накажет Короната! Предоставь это дело богу, а сама жди и не вмешивайся!
Слова эти окончательно раздражили ее, так что она почти хриплым голосом кинула мне в ответ:
— Ах, мой родной! уж извини ты меня! не училась ведь я кощунствовать-то!
— Тут и нет кощунства. Я хочу сказать только, что если ты вмешиваешь бога в свои дела, то тебе следует сидеть смирно и дожидаться результатов этого вмешательства. Но все это, впрочем, к делу не относится, и, право, мы сделаем лучше, если возвратимся к прерванному разговору. Скажи, пожалуйста, с чего тебе пришла в голову идея, что Коронат непременно должен быть юристом?
— Стало быть, пришла… если так вздумалось!
— Вот видишь: тебе «вздумалось», а Коронат, по твоему мнению, не имеет права быть даже сознательно убежденным! Ведь ему, конечно, ближе известно, какая профессия для него более привлекательна.
— Хороша привлекательность… собак потрошить!
— В этом ли привлекательность или в чем-нибудь другом — это вопрос особый. Важно тут убеждение, на каком поприще можешь наибольшую сумму пользы принести.
— Однако! по-твоему, значит, дети умнее родителей стали! Что ж, по нынешнему времени — пожалуй!
— Оставь, сделай милость, нынешнее время в покое. Сколько бы мы с тобой об нем ни судачили — нам его не переменить. Что же касается до того, кто умнее и кто глупее, то, по мнению моему, всякий «умнее» там, где может судить и действовать с бо́льшим знанием дела. Вот почему я и полагаю, что в настоящем случае Коронат — умнее. Ведь правда? ведь не можешь же ты не понимать, что поднятый им вопрос гораздо ближе касается его, нежели тебя?
Я взглянул на нее в ожидании ответа: лицо ее было словно каменное, без всякого выражения; глаза смотрели в сторону; ни один мускул не шевелился; только нога судорожно отбивала такт.
— Скажи же что-нибудь! Ну «да́» — не правда ли, «да»? — настаивал я.
— Как христианка и как мать… не могу, мой друг! — отвечала она, постукивая в такт ножкой с тою неумолимо-наглою непреклонностью, которая составляет удел глупца, сознающего себя силой.
Я понимал, что мне нужно замолчать; но темперамент требовал, чтоб я сделал еще попытку.
— Вспомни, — сказал я, — что ты одной минутой легкомыслия можешь испортить жизнь своего сына!
— Нет уж…
— Помни, что Коронат все-таки выполнит свое намерение, что упорство твое, в сущности, ничего не изменит, что оно только введет в существование твоего сына элемент нужды и что это несомненно раздражит его характер и отзовется на всей его дальнейшей жизни!
— Нет уж…
— Машенька! наконец, не Коронат, а я, я, я прошу тебя изменить свое решение!
— Нет уж…
— Слушай же ты, однако ж…
Я остановился вовремя. Но она, должно быть, сама заметила, что отвечала мне не «по-родственному», и потому поспешила прибавить:
— Я хочу сказать, что правила мои не дозволяют…
— Чего не дозволяют?
— Ну… сделать… или, как это… уступить… Господи, боже мой! да что же это за несчастие на меня! Я так всегда тебя уважала, да и ты всегда со мной «по-родственному» был… и вдруг такой разговор! Право, хоть бы наши поскорее приехали, а то ты меня точно в плен взял!
— Так это — твое последнее слово?
— Какое же… «слово»! Никакого «слова» я не говорила… ах, право, какой ты! Я только об «правилах» своих говорю, а он сейчас: «слово»!
Предмет моей поездки в несколько минут был исчерпан сполна. Мне оставалось только возвратиться в Чемезово, но какая-то смутная надежда на Филофея Павлыча, на Нонночку удерживала меня. Покуда я колебался, звон бубенцов раздался на дворе, и, вслед за тем, целая ватага влетела в переднюю.
— А вот и наши приехали! — весело воскликнула Машенька, поднимаясь навстречу приезжим.
Филофей Павлыч сделался как-то еще крупнее прежнего: по-видимому, земские хлебы пошли ему впрок. Но грации от этого в нем не убавилось, той своеобразно-семинарской грации, которая выражалась в том, что он, во время разговора, в знак сочувствия, поматывал направо и налево головой, устроивал рот сердечком, когда хотел что-нибудь сказать приятное, и приближался к лицам женского пола не иначе, как бочком и семеня ножками. Фистула по-прежнему красовалась под левою его скулой и точно так же была залеплена черным тафтяным кружком; на лбу возвышался кок, и виски были зачесаны по направлению глаз, словно приклеены. Он молодился, одет был в щеголеватый светло-серый костюм и относился к жене с предупредительностью маркиза с подмостков Александрийского театра. Вообще он был игрив и играл в доме роль не деспота, а скорее избалованного молодого человека.
Нонночка нимало не походила на мать. Это была рыхлая и вальяжная молодая особа с очень круглыми чертами лица, с чувственным выражением в больших серых глазах навыкате, с узеньким придавленным лбом, как у негритянки, с толстым носом, пухлыми губами, высокою грудью и роскошною косой. Наружный тип Саввы Силыча воплотился в ней вполне, но так как воспитание было дано ей «неженное», то есть глупое, то внутренний тип выработался свой, не похожий ни на отца, ни на мать. По всем признакам, это была личность ленивая, праздная и чувственная, которую могли занимать только сплетни, еда и супружеские ласки. К близким она относилась капризно, к мужу — как-то пошло-любовно. Беспрестанно присасывала она к его губам свои пухлые губы (у Машеньки всегда в этих случаях даже белки глаз краснели), и лицо ее при этом принимало то плотоядно-страдальческое выражение, которое можно подметить только у очень чувственных женщин. Ни чтение, ни так называемые talents de société[426], ни даже наряды — ничто не занимало ее. Одета она была слишком неряшливо для «молодой», и я без труда счел несколько пятен на ее платье, которое вообще чересчур уж широко сидело на ней.
Муж ее, Павел Федорыч Добрецов, один из птенцов той школы, которая снабжает всю Россию героями судоговорения, — молодой человек, небольшого роста, очень проворный, ходкий и с чрезвычайными претензиями на деловитость и проницательность. Едва три года, как он кончил курс, — и уже уловлял вселенную в качестве судебного следователя*. Маленькие глаза его как-то пытливо перебегали с одного предмета на другой, как будто хотели отыскать поличное; но я не думаю, чтоб это было в нем прирожденное ехидство, а скорее результат похвал и начальственных поощрений. Очень часто молодые люди сначала только роль играют, а потом втягиваются и получают дурные привычки. На меня подобные люди, всегда что-то высматривающие и поднюхивающие, к чему-то прислушивающиеся, производят неприятное впечатление. Все кажется, будто вот-вот у меня сейчас кошелек из кармана исчезнет. Конечно, я первый очень хорошо понимаю, что подозрение мое неосновательное, но переломить невольного чувства все-таки не могу. Не кошелек, так другое что-нибудь, — а непременно он у меня вытянет! думается мне. Может быть, он в душе моей покопаться хочет, что-нибудь оттудова унести, ради иллюстрации в искренней беседе с начальством… Много, ах, много нынче таких молодых людей развелось! и глазки бегают, и носик вздрагивает, и ушки на макушке — всё ради того, что если начальство взглянет, так чтобы в своем виде перед ним быть…
Увидев меня, Филофей Павлыч любезно потоптался на месте, потом расцеловался, потом взял меня за обе руки и откинулся корпусом несколько назад, чтоб и издали на меня взглянуть, потом опять расцеловался и, в заключение, радостно-изумленным голосом воскликнул:
— Вот приятная неожиданность! Сестрицу проведать пожелали?
Нонночка отнеслась ко мне апатично и как-то лениво произнесла:
— Ах, дядя, это вы!
Затем тотчас же обратилась к матери и продолжала:
— А мы, маменька, мимо усадьбы Иудушки Головлева проезжали — к нему маленькие Головлята приехали. Один черненький, другой беленький — преуморительные! Стоят около дороги да посвистывают — скука у них, должно быть, адская! Черненький-то уж офицер, а беленький — штафирка отчаянный! Я, маменька, в офицера то апельсинной коркой бросила!
— Проказница ты! проказница!
— Да еще что-с! одному-то апельсинную корку бросила, а другому безе́ ручкой послала! — пожаловался Филофей Павлыч, — а тот, не будь глуп, да с разбега в коляску вскочил! Да уж Павла Федорыча — незнакомы они — увидел, так извинился! Стыдно, сударыня! стыдно, Нонна Савишна!
— Что ж за стыд! мужчины и не то с нами делают, да не стыдятся. Поль! ты что со мной сделал?
Поль, в ответ, самодовольно оттопырил губы и закрыл, в знак стыда, глаза.
— Так то мужчины, мой друг! — наставительно заметила Машенька, — ихнее и воспитанье такое! Так вот как: стало быть, и Иудушка… то бишь, и Порфнрнй Владимирыч в радости… сосед дорогой! Да что ж ты, милочка, в россказни пустилась, а мужа-то дяденьке и не представишь! Все, чай, не худо попросить в родственное расположение принять!
— Извольте. Почтеннейший дядюшка! имею честь представить вам моего… как бы вам это объяснить! Ну, одним словом, вы понимаете… всегда, всегда мы вместе… Душка!! — прибавила она, жадно прилипая губами к лицу своего мужа.
Павел Федорыч, как молодой человек благовоспитанный и современный, начал с литературы.
— А мы вас читаем! — сказал он, бросая на меня взгляд, в котором, однако, виднелась оговорка, что он не вполне-таки одобряет и со многим согласиться не может.
— Ах, дядя! я намеднись что-то ваше читала! так хохотала! так хохотала! — с своей стороны польстила Нонночка.
— Ну, видишь, ты какова! небось сама читала, а нет того, чтоб матери дать дяденькино сочинение почитать! — посетовала Машенька.
— Мы, Марья Петровна, сами соберемся да выпишем — тогда им и не дадим! — не преминул слюбезничать Филофей Павлыч.
— И точно, что не дадим! Вот будете просить, а мы не дадим!
Словом сказать, я вдруг очутился в перекрестном огне любезностей. Всякий стремился что-нибудь приятное мне сказать, чем-нибудь меня ублажить. Так что если б я решился быть, и с своей стороны, «по-родственному», то есть не «вмешивался» бы, не «фыркал», то, наверное, я бы тут как сыр в масле катался.
— А я, знаете ли, маменька, что придумала! — молвила вдруг Нонночка, — вы бы теперь за Головлятами послали, а после обеда они приедут, мы и потанцевали бы.
— А дамы-то где?
— Можно за сестрицами Корочкиными послать; три сестрицы Корочкины, да я — вот дамы; Поль, двое Головлят, дядя — и кавалеры налицо.
— Нет, на меня не рассчитывай. Во-первых, мне в Чемезово нужно, а во-вторых, я с детства не танцевал.
— Так папа за кавалера будет.
— С удовольствием-с. Только зачем же до послеобеда ждать? Это сейчас можно, благо лошади запряжены, четыре версты туда, да четыре версты назад — мигом оборотят. Вот Павел Федорыч — съездите, сударь! И вы — молодой человек, и господа Головлевы — молодые люди… тут же и познакомитесь! Что ж, в самом деле, неужто уж и повеселиться нельзя!
— Съезди, Поль… душка! Ах, маменька! как будет весело! Весело, весело, весело! — кричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая так, что пол слегка вздрагивал и стеклышки гремели в люстре, висевшей посреди потолка.
Павел Федорыч уехал, а мы перешли в гостиную. Филофей Павлыч почти толкнул меня на диван («вы, братец, — старший в семействе; по христианскому обычаю, вам следовало бы под образами сидеть, а так как у нас, по легкомыслию нашему, в парадных комнатах образов не полагается — ну, так хоть на диван попокойнее поместитесь!» — сказал он при этом, крепко сжимая мне руку), а сам сел на кресло подле меня. Сбоку, около стола, поместились маменька с дочкой, и я слышал, как Машенька шепнула: «Займи дядю-то!»
— Итак, вы в наши Палестины пожаловали? — начал Филофей Павлыч, любезно пригибая голову по направлению ко мне.
— Надобность есть, Филофей Павлыч.
— И надобность даже! вот как приятно!
Он опять взял мою руку, подержал ее в обеих своих и взглянул на меня такими елейными глазами, что я так и ждал: вот-вот он меня сейчас соборовать начнет.
— Из Петербурга чего нет ли? — спросила между тем Маша Нонночку.
— Ничего еще… такая досада! Наш прокурор пишет, что министр за границей, так ждут его возвращения, чтоб о Поле доложить. А впрочем, обещает.
— Павел Федорыч шайку подмётчиков в наших местах накрыл, — объяснил мне Филофей Павлыч, — организация целая… так вот награды себе ждет.
— Представьте, дядя, бог знает что хотели тут натворить! — прибавила Нонночка. — Поль пять человек в острог засадил!
— Да-с, собирались-таки, собирались-с! Дьячка от Спаса Милостивого сынок, да учителишка тут у Троицы есть, да господин Анпетов* …Из Петербурга, говорят, лозунг у них был!
— Что ж они делали?
— Да охуждали-с. Промежду себя, конечно, ну, и при свидетелях случалось. А по нашему месту, знаете, охуждать еще не полагается! Вот за границей — там, сказывают, это можно; там даже министрами за охужденья-то делают!
— И такую кутерьму они натворили! — вступилась Машенька, — все было у нас тихо да смирно, а тут вдруг… пошли это спросы да допросы — весь околоток запутали! Даже мужиков от работы отбили — страх, что тут было.
— И всё Павел Федорыч раскрыл?
— Да, всё он, голубчик. Хочется у начальства на хорошее замечание попасть — ну, и старается! Много Нонночка от них, от негодяев, слез приняла.
— Еще бы! Ночь, спать хочется, а у Поля допросы идут!
— И какая, братец, умора была! Дьячков-то сын вдруг исчез! Ищут-ищут — сгинул да пропал, и все тут! А он — что ж бы ты думал! — не будь прост, да в грядах на огороде и спрятался. Так в бороздочке между двух гряд и нашли!
— Да… это… уморительно!
— Умора-то умора, а между прочим, и перепугались все. Так перепугались! так перепугались! Сперва-то с одного началось, а потом шире да глубже, глубже да шире… Всякий думает, что и его притянут! Иной и не виноват, да неверно нынче очень! Очень нынче неверно, ах, как неверно! Куда ступить, в какую сторону идти — никто этого нынче не знает!
— Выходит, стало быть, что оно и уморительно, да и не весело?
— Вы здесь, дядя, в одну неделю соскучитесь, — как-то некстати молвила Нонночка, — у нас даже и соседей настоящих нет. Прежде, говорят, очень весело в здешней стороне бывало: по три дня помещики друг у друга гащивали, танцевали, в фанты играли, свои оркестры у многих были. А нынче хорошие-то или повымерли, или в разные стороны разъехались — все эта эмансипация наделала! Только и остались, что сестрицы Корочкины, да вот мы, да еще старый Головель года с четыре поселился. А вы, маменька, не слыхали, ка́к наши «сестрицы» себе женихов заманивают? У них на селе один офицер из нашего полка квартировал, так он рассказывал. Встанут утром, да и пойдут все три в Воплю купаться — прямо против его квартиры. И уж выделывают они штуки в воде, выделывают! А он стоит у окна да в бинокль смотрит!
— А ему, коли он благородный человек, отвернуться бы следовало или мать бы предупредить! — сентенциозно заметила Машенька.
— Есть радость жаловаться! Мать-то, может, сама и учила… Да и ему… какой ему резон себя представленья лишать? Дядя! вы у нас долго пробудете?
— Нет; сегодня в Чемезово еду, а завтра чем свет — в дорогу, в Петербург.
— В городе бы у нас побывали; на будущей неделе у головы бал — головиха именинница. У нас, дядя, в городе весело: драгуны стоят, танцевальные вечера в клубе по воскресеньям бывают. Вот в К. — там пехота стоит, ну и скучно, даже клуб жалкий какой-то. На днях в наш город нового землемера прислали — так танцует! так танцует! Даже из драгун никто с ним сравняться не может! Словом сказать, у всех пальму первенства отбил!
— Ах ты, танцевальщица! и сегодня вот танцы затеяла, а подумала ли, кто музыку-то вам играть будет!
— Вы, маменька. Фортепьяно-то у нас не очень ведь расстроено?
— Не знаю; с тех пор, как ты уехала, не раскрывали. Да что же я вам играть-то буду? Как молода была — ну, действительно… даже варьяции игрывала, а теперь… Разве вот «Ach, mein lieber Augustin!»*[427] вспомню, да и то навряд!
— Вспомните, вспомните… как-нибудь… А вы, дядя, отчего не танцуете?
— Склонности, друг мой, не имею.
— А вы принудьте себя. Не всё склонность, надо и другим удовольствие сделать. Вот папенька: ему только слово сказали — он и готов, а вы… фи, какой вы недобрый! Может быть, вы любите, чтобы вас упрашивали?
— Нет, уж сделай милость, уволь!
— Дядя! душка! хотите, я на колени перед вами встану?
— Коли охота есть на коленях стоять — становись!
— Фи, недобрый какой! а еще либералом считается! Дяденька! ведь вы либерал — ха-ха! Меня намеднись предводитель спрашивал: «Что это ваш дяденька-либерал как будто хвост поджал?..» в рифму, ха-ха!
В таком характере длился разговор в продолжение целого часа, то есть до тех пор, когда, наконец, явился Павел Федорыч с обоими Головлятами. Действительно, один был черненький, другой беленький. Оба шаркнули ножкой, подошли к Машеньке к ручке, а Нонночке и Филофею Павлычу руку пожали.
— Внучки Арины Петровны — чай, помнишь, братец! — отрекомендовала их мне Машенька. — Приятельница мне была, а во многих случаях даже учительница. А христианка какая… даже кончина ее… ну, самая христианская была! Пришла в праздник от обедни, чайку покушала, легла отдохнуть — так мертвенькую в постели и нашли!
На несколько минут все вдруг смолкли. Машенька вздыхала, Нонночка улыбалась и обменивалась с молодыми Головлевыми взглядами, которые очень смешили их.
— Поль! а скоро старый Головель своих Головлят с тобой отпустил? — первая прервала молчание Нонночка.
— Ну, нет, подумал-таки!
— Он, Нонна Савишна, боится, чтоб мы нечаянно в разврат не впали! — сказал беленький Головленок.
— Он нас, Нонна Савишна, нынче по утрам все просвирами кормит! — присовокупил черненький Головленок.
— Уж он крестил нас, крестил! Мы уж в коляску сели — а он все крестит. Как мост переехали, я нарочно назад оборотился, а он стоит на балконе и все крестит!
— Ах, молодые люди, молодые люди! — вступилась Машенька, — все-то бы вам покощунствовать! А разве худое дело — хоть бы просвиры! ведь они… божественные! Ну, или покрестить — отчего же и не перекрестить в путь шествующих!
— В путь шествующих… в Березники! — заметил Павел Федорыч, и все вдруг засмеялись.
Опять наступило молчание, и возобновилась прежняя игра глазами между молодыми людьми. Наконец уже около четырех часов доложили, что кушать подано, и все гурьбой потянулись в залу.
За обедом все языки развязались, и сделалось очень шумно, так что я начинал уже терять надежду возобновить разговор о Коронатс, как Нонночка совершенно неожиданно помогла мне.
— От Короната Савича какой-нибудь новенькой выходки не получили ли? — обратилась она к матери.
— Нет, пока ничего… — ответила Машенька, слегка конфузясь и быстро взглядывая на меня.
— Вы знаете, дядя, что у нас в семействе нигилист проявился? — продолжала болтать Нонночка.
— Филозо́ф-с, — пояснил Филофей Павлыч, — юриспруденцией не удовлетворяется, считает ее за науку эфемерную и преходящую-с. В корень бытия проникнуть желает.
— Нет, в самом деле! Вы слышали, дядя, что Коронат Савич в Медицинскую академию перейти желает… ха-ха!
— Слышал. Но что же тут смешного?
— Как что смешного! Мальчишка в семнадцать лет — и сам себе звание определяет… ха-ха! Медиком быть хочу… ха-ха!
— Он, может быть, Нонна Савишна, ветеринаром быть желает. Нынче земские управы всё ветеринаров вызывают — так вот он и прочел! — сострил беленький Головлев.
— Ветеринаром — ха-ха! именно, именно ветеринаром! отлично! отлично! Вы — душка, Головлев! Папаша! пожалуйста, вы его в наш уезд ветеринаром определите! Я его к своей Бижутке годовым врачом приглашу!
Нонночка грохотала, и весь синклит вторил ей, кроме, впрочем, Машеньки, которая сидела, уткнувшись в тарелку, и Добрецова, который был серьезно-печален, словно страдал гражданским недугом.
— Я не имею чести знать Короната Савича, — обратился он ко мне, — и, конечно, ничего не могу сказать против выбора им медицинской карьеры. Но, за всем тем, позволяю себе думать, что с его стороны пренебрежение к юридической карьере, по малой мере, легкомысленно, ибо в настоящее время профессия юриста есть самая священная из всех либеральных профессий, открытых современному человеку.
— Почему же вы так думаете?
— А потому просто, что общество никогда так не нуждалось в защите, как в настоящее время.
— В защите? против чего?
— Против современного направления умов-с. Против тех недозрелых и, смею так выразиться, нетерпимых теорий, которые предъявляются со стороны известной части молодого поколения, к которому, впрочем, имею честь принадлежать и я.
— Но ведь такого рода защиту могут и становые пристава оказать!
— Могут-с; но без знания дела-с.
— Отчего же? Ведь доискаться, что человек между грядами спрятался, или допросить его так, чтоб ему тепло сделалось, — право, все это становой может сделать если не лучше (не забудьте, на его стороне опыт прежних лет!), то отнюдь не хуже, нежели любой юрист.
— Да-с, но ведь факты, на которые вы указали, — ни больше ни меньше, как простые формальности. И даже печальные формальности, прибавлю я от себя. Их, конечно, мог бы с успехом выполнить и становой пристав; но ведь не в них собственно заключается миссия юриста, а в чем-то другом. Следствие будет мертво, если в него не вложен дух жив. А вот* этот-то дух жив именно и дается юридическим образованием. Только юридическим образованием, а не рутиною-с.*
— Гм… ежели вы с точки зрения «духа жива»… Скажите, пожалуйста, этот «дух жив» — ведь это то самое, что в прежние времена было известно под именем «корней и нитей»?*
— И это-с. Вообще, юрист прежде всего обращает внимание не на частности, а на полноту общей картины, на тоны ее, на то, чтобы в ней, как в зеркале, отражалось действительное веяние среды и минуты. Что преступление не должно остаться безнаказанным — это, конечно, не может подлежать ни малейшему спору. Но главное все-таки — это раскрыть глаза самому обществу, указать ему на сущность и источник вредных поползновений и возбудить в нем желание самозащиты. Этот последний результат в особенности важен; в нем, я полагаю, заключается самое бесспорное доказательство преимущества современных юридических деятелей над прежними.
— Извините! я — человек старого покроя, и многое в современных порядках не совсем для меня ясно. Вот вы сейчас о самозащите упомянули: скажите, часто бывают доносы в ваших краях?
— Не доносы-с, а выражения общественной самопомощи-с.
— Ну, да; разумеется, самопомощи… Часто?
— Да, общество наше, по-видимому, с каждым годом яснее и яснее сознает свои права и обязанности.
— Гм… Конечно, это — не больше, как личное мое мнение, но я все-таки должен сознаться, что сердце мое больше лежит к становым приставам. И даже именно потому, что у них мало юридического развития.
— Ну, это уж — дело вкуса-с.
Покуда мы таким образом беседовали, все остальные молчали. Нонночка с удовольствием слушала, как ее Поль разговаривает с дяденькой о чем-то серьезном, и только однажды бросила хлебным шариком в беленького Головлева. Филофей Павлыч, как глиняный кот, наклонял голову то по направлению ко мне, то в сторону Добрецова. Машенька по-прежнему не отрывала глаз от тарелки.
— А впрочем, — кинул Добрецов в заключение, — так как речь у нас началась с Короната Савича, то я считаю долгом заявить, что ничего против его намерений не имею. Медицинское поприще, и даже ветеринарное, как заметил мсьё Головлев…
Достаточно было возобновления этой остроты, чтобы все засмеялись, и разговор наш прекратился. Машенька вздохнула свободно и, чтобы дать другое направление мыслям, обратилась к черненькому Головлеву с вопросом:
— Ну, а папенька как? здоров?
— Как бык-с.
— Ну, и слава богу. Благочестивый ваш папенька человек. Вот я так не могу: в будни рано встаешь, а в воскресенье все как-то понежиться хочется. Ну, и не поспеешь в церковь раньше, как к Евангелию. А папенька ваш, как в колокол ударили — он уж и там.
— Он у нас сам первый в колокол и ударяет. Возьмет за веревку и зазвонит.
— Любит бога ваш папенька! нечего сказать — очень любит! Не всякий это…
— Он у нас с священником все полемику ведет! — как-то высунулся вперед, словно вынырнул, беленький Головлев.
— Старозаветный ведь поп-то у вас!
— Да, все на ектениях* сбивается — ну, отец и поправляет, да вслух, на всю церковь! «Николаевну» — врешь: «Михайловну»!»
— Вот как!
— А то у нас такой случаи был: в Егорьев день* начали крестьяне попа по полю катать — примета у них такая, что урожай лучше будет, если поп по полю покатается, — а отец на эту сцену и нагрянул! Ну, досталось тут всем на орехи!
— Скажите на милость — так вот у вас поп какой. Нет, у нас попик — ничего, чистенький. Всё «Труды» какие-то читает! Зато, может быть, ваш малым довольствуется, а наш за свадьбы больно дорого берет! Ни на́ что не похоже. Вот я земскому-то деятелю жаловалась: «Хоть бы вы, земство, за неимущих вступились!»
— Ничего-с, погодите. В губернию съездим — и попика к одному знаменателю приведем.
И вдруг, в самом разгаре «светского» разговора, Нонночку словно бес под бока толкнул.
— Дядя! вы давно ли Короната Савича видели? — обратилась она ко мне.
Машеньку даже передернуло всю.
— Нонночка! финиссе́… лессе́!* — заговорила она по-французски (когда она терялась, то всегда прибегала к французскому языку), — ты видишь, что дяденьке этот разговор неприятен.
Нонночка с наивным изумлением взглянула сперва па меня, потом на мать, и вдруг что-то поняла.
— По-ни-маю! — пробормотала она как бы про себя, ворочая крупными, воловьими глазами, — так вот что! Беленький Головлик! расскажите-ка нам, как вас папенька от соблазнов оберегает?
— Во-первых, на ночь все входы и выходы собственноручно запирает на ключ; во-вторых, внезапно встает по ночам и подслушивает у наших дверей; в-третьих, афонский устав* в Головлеве ввел: ни коров, ни кур — никакого животного женского пола…
Головлев долго что-то рассказывал, возбуждая общую веселость, но я уже не слушал. Теперь для меня было ясно, что меня все поняли. Филофей Павлыч вскинул в мою сторону изумленно-любопытствующий взор; Добрецов — язвительно улыбнулся. Все говорили себе: «Каков! приехал законы предписывать!» — и единодушно находили мою претензию возмутительною.
Под конец обеда гостей прибавилось: три девицы Корочкины поспели к мороженому. Наконец еда кончилась; отдавши приказание немедленно закладывать лошадей, я решился сделать последнюю попытку в пользу Короната и с этою целью пригласил Промптова и Машеньку побеседовать наедине.
— Филофей Павлыч, — начал я, когда мы уселись втроем в гостиной, — до вашего приезда я долго говорил с Машенькой, но, по-видимому, без успеха. Позвольте теперь обратиться к вам: может быть, ваш авторитет подействует на нее убедительнее…
Я взглянул па них: Филофей Павлыч делал вид, что слушает… но не больше, как из учтивости, Машенька даже не слушала; она смотрела совсем в другую сторону, и вся фигура ее выражала: «Господи! сказано было раз… чего бы, кажется!»
— Дело вот в чем, — продолжал я, — Коронат не чувствует в себе призвания к юридической карьере и желает перейти в Медицинскую академию…
— Так что же-с?
— Но для того, чтоб просуществовать в продолжение пяти лет академического курса, он нуждается в помощи…
— Что же-с! вот мать — права́ ее-с!
— Но матери кажется, что Коронат, поступая таким образом, выходит из повиновения родительской власти, что если она раз, по каким-то необъяснимым соображениям, сказала себе, что ее сын будет юристом, то он и должен быть таковым. Одним словом, что он — непочтительный.
— Никогда я этого не говорила! — вдруг встрепенулась Машенька.
— Помилуй, душа моя! да в этом весь и вопрос!
— Никогда не говорила, что непочтительный! заблуждающий — вот это так!
— Позвольте, Марья Петровна! допустимте, что вы даже сказали: «непочтительный!» Что же, сударь! И по-моему — довольно-таки близко около этого будет!
— Послушайте! Коронату уж семнадцать лет, и он сам может понимать свои склонности. Вопрос о будущем, право, ближе касается его лично, нежели даже самых близких его родственников. Все удачи и неудачи, которые ждут его впереди, — все это его, его собственное. Он сам вызвал их, и сам же будет их выносить. Кажется, это понятно?
— Помилуйте! даже очень-с! Но ведь и родителям тоже смотреть на свое детище… А впрочем, я — что же-с! Вот мать — права́ ее-с!
— Но если б сын даже заблуждался, скажите: достаточная ли это для родителей причина, чтоб оставлять его в жертву лишениям?
— Но если он сам на лишения напрашивается… А впрочем — вот мать-с!
— Я должен сказать вам, что Коронат ни в каком случае намерения своего не изменит. Это я знаю верно. Поэтому весь вопрос в том, будет ли он получать из дома помощь или не будет?
— Нет ему моего благословения по медицинской части! нет, нет и нет! — как-то восторженно воскликнула Машенька, — как христианка и мать… не позволяю!
— Слушай, Машенька! ты готовишь для себя очень, очень горькое будущее!
— Будущее, братец, в руке божией! — сентенциозно произнес Филофей Павлыч.
— Машенька! Я… я прошу тебя об этом!
— Ах, братец!
— Неужели же ты так и остановишься на этом решении?
— Голубчик! пожалуйста… позволь мне уйти! Меня там ждут… потанцевать им хочется… Я бы поиграла… Право, позволь мне…
Как раз, совсем кстати, в эту минуту в дверях гостиной показалась Нонночка и довольно бесцеремонно крикнула:
— Дядя! вы скоро их отысповедуете? Мы танцевать хотим!
Ясно, что делать мне больше было нечего. Я вышел в залу и начал прощаться. Как и водится, меня проводили «по-родственному». Машенька даже всплакнула.
— Братец, — сказала она, — может, и еще в нашу сторону заглянешь — не забудь, ради Христа! заверни!
Господин Добрецов сильно потряс мою руку и произнес:
— А мы вас почитываем!
Нонночка, не желая отставать от других, сказала:
— Дядя! вы что ж меня не целуете… фи, недобрый какой! Филофей Павлыч проводил меня до крыльца и, поматывая головой, воскликнул:
— Что прикажете — женщина-с… А впрочем, мать — все права́ ее-с. Так и в законе-с…
Покуда ямщик собирал вожжи и подавал тарантас, в ушах моих раздалось:
A-ach, mein lieber Augustin!
Augustin, Augustin!
Дружный хохот, встретивший эту допотопную ритурнель, проводил меня до ворот.
Был час восьмой, когда я выехал от Промптовых, и в воздухе надвигались уже сумерки. Скоро мы въехали в лес, и с каждым шагом мгла становилась гуще и гуще. Казалось, что тени выползают из глубины лесной чащи, бегут за экипажем, хватаются за него. Я начал припоминать происшествия дня, и вдруг мне сделалось страшно. Целое море глупости, предрассудков, ничем не обусловленного упрямства развернулось перед глазами — море, по наружности тихое, но алчущее человеческих жертв. «Так уж», «нет уж» — невольно припоминалось мне, и сзади этих бессмысленных словесных обрывков появлялся упорствующий образ непочтительного Короната, на котором, по какой-то удивительной логике, непочтительность должна отозваться голодом, холодом и всяческими лишениями.
Но, как ни простодушна Машенька, однако и у нее нечаянно вырвалось меткое слово.
«Неверно нынче! — сказала она, — очень даже, мой друг, неверно! Куда ступить, в которую сторону идти — никто нынче этого не знает!»
Этим изречением я и заканчиваю.