Я возвращался с вечера, на котором был свидетелем споров о так называемом женском вопросе. Говоря по совести, это были, впрочем, не споры, а скорее обрывки всевозможных предположений, пожеланий и устремлений, откуда-то внезапно появлявшихся и куда-то столь же внезапно исчезавших. Говорили все вдруг, говорили громко, стараясь перекричать друг друга. В сознании не сохранилось ни одного ясно формулированного вывода, но, взамен того, перед глазами так и мелькали живые образы спорящих. Вот кто-то вскакивает и кричит криком, захлебывается, жестикулирует, а рядом, как бы соревнуя, вскакивают двое других и тоже начинают захлебываться и жестикулировать. Вот четыре спорящие фигуры заняли середину комнаты и одновременно пропекают друг друга на перекрестном огне восклицаний, а в углу безнадежно выкрикивает некто пятый, которого осаждают еще трое ораторов и, буквально, не дают сказать слова. Все глаза горят, все руки в движении, все голоса надорваны и тянут какую-то недостижимо высокую ноту; во всех горлах пересохло. Среди моря гула слух поражают фразы, скорее имеющие вид междометий, нежели фраз.
— Хоть бы позволили в Медико-хирургическую академию поступать!* — восклицают одни.
— Хоть бы позволили университетские курсы слушать! — отзываются другие.
— Не доказали ли телеграфистки? — убеждают третьи.
— Наконец, кассирши на железных дорогах, наборщицы в типографиях, сиделицы в магазинах — все это не доказывает ли? — допрашивают четвертые.
И в заключение склонение: Суслова, Сусловой, Суслову, о, Суслова! и т. д.
Наконец, когда все пожелания были высказаны, когда исчерпались все междометия, прения упали само собою, и все стали расходиться. В числе прочих вышел и я, сопутствуемый другом моим, Александром Петровичем Тебеньковым.
Я либерал, а между «своими» слыву даже «красным». «Наши дамы», разумеется в шутку, но тем не менее так мило называют меня Гамбеттой, что я никак не могу сердиться на это. Скажу по секрету, название это мне даже льстит. Что ж, думаю, Гамбетта так Гамбетта — не повесят же в самом деле за то, что я Гамбетта, переложенный на русские нравы!* Не знаю, по какому поводу пришло ко мне это прозвище, но предполагаю, что я обязан ему не столько революционерным моим наклонностям, сколько тому, что сызмалолетства сочувствую «благим начинаниям». В сороковых годах я с увлечением аплодировал Грановскому* и зачитывался статьями Белинского. В средине пятидесятых годов я помню одну ночь, которую я всю напролет прошагал по Невскому и чувствовал, как все мое существо словно уносит куда-то высоко, навстречу какой-то заре, которую совершенно явственно видел мой умственный взор. В конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов я просто-напросто ощущал, что подо мною горит земля. Я не жил в то время, а реял и трепетал при звуках: «гласность», «устность», «свобода слова», «вольный труд», «независимость суда» и т. д., которыми был полон тогдашний воздух. В довершение всего, я был мировым посредником. Даже и ныне, когда все уже совершилось и желать больше нечего*, я все-таки не прочь посочувствовать тем людям, которые продолжают нечто желать. По старой привычке, мне все еще кажется, что во всяких желаниях найдется хоть крупица чего-то подлежащего удовлетворению (особливо если тщательно рассортировывать желания настоящие, разумные от излишних и неразумных, как это делаю я) и что если я люблю на досуге послушать, какие бывают на свете вольные мысли, то ведь это ни в каком случае никому и ничему повредить не может. Ведь я не выхожу с оружием в руках! Ведь я люблю вольные мысли лишь постольку, поскольку они представляют matière à discussion![80] Будемте спорить, господа! raisonnons, messieurs, raisonnons![81] Но чтобы, с божьею помощью, выйти с вольными мыслями куда-нибудь на площадь… Нет, это уж позвольте, господа! — Это запрещено-с!
А так как «наши дамы» знают мои мирные наклонности и так как они очень добры, то прозвище «Гамбетта» звучит в их устах скорее ласково, чем сердито. К тому же, быть может, и домашние Руэры* несколько понадоели им, так что в Гамбетте они подозревают что-нибудь более пикантное. Как бы то ни было, но наши дамы всегда спешат взять меня под свое покровительство, как только услышат, что на меня начинают нападать. Так что, когда однажды князь Лев Кирилыч, выслушав одну из моих «благоначинательных» диатриб*, воскликнул:
— Вы, мой любезнейший друг, — человек очень добрый, но никогда никакой карьер не достигнете! — Потому что вы есть «красный»!
То княгиня Наталья Борисовна очень мило заступилась за меня, сказав:
— Ce pauvre Gambetta! Il est dit qu’il restera toujours méconnu et calomnié! Et il ne deviendra ni sénateur, ni membre du Conseil de l’Empire![82]
Одним словом, я представляю собой то, что в нашем кружке называют un libéral très prononcé[83], или, говоря другими словами, я человек, которого никто никогда не слушает и которому, если б он сунулся к кому-нибудь с советом, бесцеремонно ответили бы: mon cher! vous divaguez![84] И я сознаю это; я понимаю, что я не способен и что в мнении моем действительно никому существенной надобности не предстоит. Так что однажды, когда два дурака, из породы умеренных либералов (то есть два такие дурака, о которых даже пословица говорит: «Два дурака съедутся — инно лошади одуреют»), при мне вели между собой одушевленный обмен мыслей о том, следует ли или не следует принять за благоприятный признак для судебной реформы то обстоятельство, что тайный советник Проказников не получил к празднику никакой награды, то один из них, видя, что и я горю нетерпением посодействовать разрешению этого вопроса, просто-напросто сказал мне: «Mon cher! ты можешь только запутать, помешать, но не разрешить!» И я не только не обиделся этим, но простодушно ответил: «Да, я могу только запутать, а не разрешить!» — и скромно удалился, оставив дураков переливать из пустого в порожнее на всей их воле…
Но ка́к ни велико мое сочувствие благим начинаниям, я не могу выносить шума, я страдаю, когда в ушах моих раздается крик. Я рос и воспитывался в такой среде, где так называемые «резкости» считаются первым признаком неблаговоспитанности. Поэтому, когда передо мной начинают «шуметь», мне делается не по себе, и я способен даже потерять из вида предмет, по поводу которого производится «шум». Случалось, что я отворачивался от многих «благих начинаний», к которым я несомненно отнесся бы благосклонно, если б не примешались тут «шум» и «резкости». «Помилуйте! — говорю я, — разве можно иметь дело с людьми, у которых губы дрожат, глаза выпучены и руки вертятся, как крылья у мельницы? С людьми, которые не демонстрируют, а кричат? Сядемте, господа! будемте разговаривать спокойно! сперва пусть один скажет, потом другой пусть выскажется, после него третий и т. д. Тогда я, конечно, готов и выслушать, и взвесить, и сообразить, а ежели окажется возможным и своевременным… отчего же и не посочувствовать! Но вы хотите кричать на меня! вы хотите палить в меня, как из пушки, — ну, нет-с, на это я не согласен!»
А так как только что проведенный вечер был от начала до конца явным опровержением той теории поочередных высказов, которую я, как либерал и притом «красный», считаю необходимым условием истинного прогресса, то очевидно, что впечатление, произведенное на меня всем слышанным и виденным, не могло быть особенно благоприятным.
Но еще более неблагоприятно подействовал вечер на друга моего Тебенькова. Он, который обыкновенно бывал словоохотлив до болтливости, в настоящую минуту угрюмо запахивался в шубу и лишь изредка, из-под воротника, разрешался афоризмами, вроде: «Quel taudis! Tudieu, quel exécrable taudis»[85] или: «Ah, pour l’amour du ciel! où me suis-je donc fourré!»[86] и т. д.
Тебеньков — тоже либерал, хотя, разумеется, не такой красный, как я. Я — Гамбетта, то есть человек отпетый и не признающий ничего святого (не понимаю, как только земля меня носит!). «Наши» давно махнули на меня рукой, да и я сам, признаться, начинаю подозревать, что двери сената и Государственного совета заперты для меня навсегда. Я мог бы еще поправить свою репутацию* (да и то едва ли!), написав, например, вторую «Парашу Сибирячку» или что-нибудь вроде «С белыми Борей власами», но, во-первых, все это уж написано, а во-вторых, к моему несчастию, в последнее время меня до того одолела оффенбаховская музыка, что как только я размахнусь, чтоб изобразить монолог «Неизвестного» (воображаемый монолог этот начинается так: «И я мог усумниться! О, судебная реформа! о, земские учреждения! И я мог недоумевать!»), или, что одно и то же, как только приступлю к написанию передовой статьи для «Старейшей Российской Пен-коснимательницы» (статья эта начинается так: «Есть люди, которые не прочь усумниться даже перед такими бесспорными фактами, как, например, судебная реформа и наши всё еще молодые, всё еще неокрепшие, но тем не менее чреватые благими начинаниями земские учреждения» и т. д.), так сейчас, словно буря, в мою голову вторгаются совсем неподходящие стихи:
Je suis gai!
Soyez gais!
Il le faut!
Je le veux! [87]
И далее я уже продолжать не могу, а прямо бегу к фортепьяно и извлекаю из клавиш целое море веселых звуков, которое сразу поглощает все горькие напоминания о необходимости монологов и передовых статей…
Совсем другое дело — Тебеньков. Во-первых, он, как говорится, toujours à cheval sur les principes;[88] во-вторых, не прочь от «святого»* и выражается о нем так: «convenez cependant, mon cher, qu’il y a quelque chose que notre pauvre raison refuse d’approfondir»[89], и, в-третьих, пишет и монологи и передовые статьи столь неослабно, что никакой Оффенбах не в силах заставить его положить оружие, покуда существует хоть один несраженный враг. Поэтому, хотя он в настоящую минуту и не у дел, но считает карьеру свою далеко не оконченною, и когда проезжает мимо сената, то всегда хоть одним глазком да посмотрит на него. В сущности, он даже не либерал, а фрондер или, выражаясь иначе: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек*.
Происхождение его либерализма самое обыкновенное. Кто-то когда-то сделал что-то не совсем так, как он имел честь почтительнейше полагать. По-настоящему, ему тогда же следовало, не конфузясь, объяснить недоразумение и возразить: «Да я именно, ваше превосходительство, так и имел честь почтительнейше полагать!» — но, к несчастию, обстоятельства как-то так сложились, что он не успел ни назад отступить, ни броситься в сторону, да так и остался с почтительнейшим докладом на устах. Вот с этих пор он и держит себя особняком и не без дерзости доказывает, что если б вот тут на вершок убавить, а там на вершок прибавить (именно как он в то время имел наглость почтительнейше полагать), то все было бы хорошо и ничего бы этого не было. Но в то же время он малый зоркий и очень хорошо понимает, что будущее еще не ускользнуло от него.
— Я теперь в загоне, mon cher, — откровенничает он иногда со мной, — я в загоне, потому что ветер дует не с той стороны. Теперь — честь и место князю Ивану Семенычу: c’est lui qui fait la pluie et le beau temps. Tant qu’il reste là, je m’éclipse — et tout est dit[90]. Но это не может продолжаться. Cette bagarre gouvernementale ne saurait durer[91]. Придет минута, когда вопрос о князе Льве Кирилыче сам собою, так сказать, силою вещей, выдвинется вперед. И тогда…
Дойдя до этого «тогда», он скромно умолкает, но я очень хорошо понимаю, что «тогда»-то именно и должно наступить царство того серьезного либерализма, который понемножку да помаленьку, с божьею помощью, выдаст сто один том* «Трудов», с таковым притом заключением, чтобы всем участвовавшим в «Трудах», в вознаграждение за рвение и примерную твердость спинного хребта, дать в вечное и потомственное владение хоть по одной половине уезда в плодороднейшей полосе Российской империи, и затем уже всякий либерализм навсегда прекратить.
За всем тем, он человек добрый или, лучше сказать, мягкий, и те вершки, которые он предлагает здесь убавить, а там прибавить, всегда свидетельствуют скорее о благосклонном отношении к жизни, нежели об ожесточении. Выражения; согнуть в бараний рог, стереть с лица земли, вырвать вон с корнем, зашвырнуть туда, куда Макар телят не гонял,* — никогда не принимались им серьезно. По нужде он, конечно, терпел их, но никак не мог допустить, чтоб они могли служить выражением какой бы то ни было административной системы. Он был убежден, что даже в простом разговоре нелишнее их избегать, чтобы как-нибудь по ошибке, вследствие несчастного lapsus linguae[92], в самом деле кого-нибудь не согнуть в бараний рог*. Первая размолвка его с князем Иваном Семенычем (сначала они некоторое время служили вместе) произошла именно по поводу этого выражения. Князь утверждал, что «этих людей, mon cher, непременно надобно гнуть в бараний рог», Тебеньков же имел смелость почтительнейше полагать, что самое выражение «гнуть в бараний рог» — est une expression de nationalgarde, à peu près vide de sens[93].
— Смею думать, ваше сиятельство, — доложил он, — что и заблуждающийся человек может от времени до времени что-нибудь полезное сделать, потому что заблуждения не такая же специальность, чтобы человек только и делал всю жизнь, что заблуждался. Франклин, например, имел очень многие и очень вредные заблуждения, но* по прочему по всему и он был человек небесполезный. Стало быть, если б его в то время взять и согнуть в бараний рог, то хотя бы он и прекратил по этому случаю свои заблуждения, но, с другой стороны, и полезного ничего бы не совершил!
Выслушав это, князь обрубил разом. Он встал и поклонился с таким видом, что Тебенькову тоже ничего другого не оставалось, как, в свою очередь, встать, почтительно расшаркаться и выйти из кабинета. Но оба вынесли из этого случая надлежащее для себя поучение. Князь написал на бумажке: «Франклин — иметь в виду, как одного из главных зачинщиков и возмутителей»; Тебеньков же, воротясь домой, тоже записал: «Франклин — иметь в виду, дабы на будущее время избегать разговоров об нем».
Таким образом, Тебеньков очутился за пределами жизненного пира и начал фрондировать. С этих пор репутация его, как либерала, дотоле мало заметная, утвердилась на незыблемом основании. Идет ли речь о женском образовании — Тебеньков тут как тут; напишет ли кто статью о преимуществах реального образования перед классическим — прежде всего спешит прочесть ее Тебенькову; задумается ли кто-нибудь о средствах к устранению чумы рогатого скота — идет и перед Тебеньковым изливает душу свою. Народные чтения, читальни, издание дешевых книг, распространение в народе здравых понятий о том, что ученье свет, а неученье тьма — везде сумел приютиться Тебеньков и во всем дает чувствовать о своем присутствии. Здесь скажет несколько прочувствованных слов, там — подарит десятирублевую бумажку. И вместе с тем добр, ну так добр, что я сам однажды видел, как одна нигилисточка трепала его за бакенбарды, и он ни одним движением не дал почувствовать, что это его беспокоит. Словом сказать, человек хоть куда, и я даже очень многих знаю, которые обращают к нему свои взоры с гораздо большею надеждою, нежели ко мне…
Но, подобно мне, Тебеньков не выносит «шума» и «резкостей».
— Зачем они так кричат! à quoi mènent toutes ces crudités![94] — жалуется он иногда, — зачем они привскакивают, когда говорят? Премиленькие — а вот этого не понимают, что надобно, чтоб сперва один высказался, потом другой бы представил свои соображения, потом третий бы присовокупил… право! И какие у них голоса — точь-в-точь как у актрис в Александринке! Тоненькие — вот как булавка! Послушай, например, как Паска говорит — вот это голос!* А наши — ну, ни дать ни взять шавочки: ам-ам-ам! Хоть ты что хочешь, ничего не разберешь!
Итак, мы возвращались домой. Покуда я вдыхал всеми легкими свежий воздух начинающейся зимы, мне припоминались те «кабы позволили» да «когда же наконец позволят», которые в продолжение нескольких часов преследовали мой слух.
Мне казалось, что я целый вечер видел перед собой человека, который зашел в бесконечный, темный и извилистый коридор и ждет чуда, которое вывело бы его оттуда. С одной стороны, его терзает мысль: «А что, если мне всю жизнь суждено бродить по этому коридору?» С другой — стремление увидеть свет само по себе так настоятельно, что оно, даже в виду полнейшей безнадежности, нет-нет да и подскажет: «А вот, погоди, упадут стены по обе стороны коридора, или снесет манием волшебства потолок, и тогда…»
Я знаю, что в коридоры никто собственною охотой не заходит; я знаю, что есть коридоры обязательные, которые самою судьбою устроиваются в виду известных вопросов; но положение человека, поставленного в необходимость блуждать и колебаться между страхом гибели и надеждой на чудесное падение стен, от этого отнюдь не делается более ясным. Это все-таки положение человека, которого ум поглощен не действительным предметом известных и ясно сознанных стремлений, а теми несносными околичностями, которые, бог весть откуда, легли на пути и ни на́ волос не приближают к цели.
Такого рода именно положение совершенно отчетливо рисовалось мне посредине этих беспрестанно повторявшихся двух фраз, из которых одна гласила: «Неужели ж, наконец, не позволят?», а другая: «А что, если не позволят?»
«Что, ежели позволят? — думалось, в свою очередь, и мне. — Ведь начальство — оно снисходительно; оно, чего доброго, все позволит, лишь бы ничего из этого не вышло. Что тогда будет? Будут ли они усердны в исполнении лежащих на них обязанностей? — Конечно, будут, ибо не доказывают ли телеграфистки? Окажут ли себя способными охранять казенный интерес? — Конечно, окажут, ибо не доказывают ли кассирши на железных дорогах?»
В моих глазах это было так ясно, что, если б зависело от меня, я, конечно, ни одной минуты не колебался бы: я бы позволил…
Скажите, какой вред может произойти от того, что в Петербурге, а быть может, и в Москве, явится довольно компактная масса женщин, скромных, почтительных, усердных и блюдущих казенный интерес, женщин, которые, встречаясь друг с другом, вместо того чтоб восклицать: «Bonjour, chère mignonne![95] какое вчера на princesse N.[96] платье было!» — будут говорить: «А что, mesdames, не составить ли нам компанию для защиты мясниковского дела?»
Какая опасность может предстоять для общества от того, что женщины желают учиться, стремятся посещать Медико-хирургическую академию, слушать университетские курсы? Допустим даже самый невыгодный исход этого дела: что они ничему ие научатся и потратят время задаром — все-таки спрашивается: кому от этого вред? Кто пострадает от того, что они задаром проведут свое и без того даровое время?
Как ни повертывайте эти вопросы, с какими иезуитскими приемами ни подходите к ним, а ответ все-таки будет один: нет, ни вреда, ни опасности не предвидится никаких… За что же это жестокое осуждение на бессрочное блуждание в коридоре, которое, представляя собою факт беспричинной нетерпимости, служит, кроме того, источником «шума» и «резкостей»?
Я знаю, многие полагают, будто женская работа не может быть так чиста, как мужская. Но, во-первых, мы этого еще не знаем. Мы даже приблизительно не можем определить, каким образом женщина обработала бы, например, мясниковское дело*, и не чище ли была бы ее работа против той мужской, которую мы знаем. Во-вторых, мы забываем, что определение степени чистоты работы должно быть вполне предоставлено давальцам: не станет женщина чисто работать — растеряет давальцев. В-третьих, наконец, не напрасно же сложилась на миру пословица: не боги горшки обжигают, а чем же, кроме «обжигания горшков», занимается современный русский человек, к какому бы он полу или возрасту ни принадлежал?
Я знаю других, которые не столько опасаются за чистоту работы, сколько за «возможность увлечений». Но эти опасения уж просто не выдерживают никакой критики. Что женщина охотно увлекается — это правда, но не менее правда и то, что она всегда увлекается в известных границах. Начертив себе эти границы, она все пространство, в них заключающееся, наполнит благородным энтузиазмом, но только это пространство — ни больше, ни меньше. Она извлечет весь сок из данного «позволения», но извлечет его лишь в пределах самого позволения — и отнюдь не дальше. Если даже мужчина способен упереться лбом в уставы судопроизводства и не идти никуда дальше, то женщина упрется в них тем с большим упоением, что для нее это дело внове. Она и дома и на улице будет декламировать: «Кто похитит или с злым умыслом повредит или истребит…» и ежели вы прервете ее вопросом: как здоровье мамаши? — то она наскоро ответит (словно от мухи отмахнется): «благодарю вас», и затем опять задекламирует: «Если вследствие составления кем-либо подложного указа, постановления, определения, предписания или иной бумаги»* и т. д.
Нет, как хотите, а я бы позволил. Уж одно то, что они будут у дела, и, следовательно, не останется повода ни для «шума», ни для «резкостей», — одно это представило бы для меня несомненное основание, чтобы не медлить разрешением. Но, кроме того, я уверен, что тут-то именно, то есть в среде женщин, которым позволено, я и нашел бы для себя настоящую опору, настоящих столбов. Не спорю, есть много столбов и между мужчинами, но, ради бога, разве мужчина может быть настоящим, то есть пламенным, исполненным энтузиазма столбом? Нет, он и на это занятие смотрит равнодушно, ибо знает, что оно ему разрешено искони и что никто его права быть столбом не оспоривает. То ли дело столб, который еще сам хорошенько не знает, столб он или нет, и потому пламенеет, славословит и изъявляет желание сложить свою жизнь! И за что готов сложить жизнь? за то только, что ему «позволено» быть столбом наравне с мужчинами!
Ну, просто, дозволил бы — и делу конец!
Разумеется, если бы меня спросили, достигнется ли через это «дозволение» разрешение так называемого «женского вопроса», я ответил бы: «Не знаю, ибо это не мое дело».
Если бы меня спросили, подвинется ли хоть на волос вопрос мужской, тот извечный вопрос об общечеловеческих идеалах, который держит в тревоге человечество, — я ответил бы: «Опять-таки это не мое дело».
Но потому-то именно я, кажется, даже еще охотнее позволил бы. Как либерал, как русский Гамбетта, я люблю, чтоб вопросы стояли особняками, каждый в своих собственных границах, и смотрю с нетерпением, когда они слишком цепляются друг за друга. Я представляю себе, что я начальник (опять-таки, как русский Гамбетта, я не могу представить себе, чтоб у какого бы то ни было вопроса не имелось подлежащего начальника) и что несколько десятков женщин являются утруждать меня по части улучшения женского быта. Прежде всего, как galant homme[97] я принимаю их с утонченною вежливостью (я настолько благовоспитан, что во всякой женщине вижу женщину, а не кобылицу из татерсаля* ).
— Mesdames! charmé de vous voir![98] чем могу быть полезен? — спрашиваю я.
— Нам хотелось бы посещать университетские курсы, ваше превосходительство.
— Прекрасно-с. Сядемте и будемте обсуждать предмет ваших желаний со всех сторон. Но прежде всего прошу вас: будемте обсуждать именно тот вопрос, по поводу которого вы удостоили меня посещением. Остережемся от набегов в область других вопросов, ибо наше время — не время широких задач. Будем скромны, mesdames! Не станем расплываться! Итак, вы говорите, что вам угодно посещать университетские курсы?
— Точно так, ваше превосходительство.
— Извольте-с. Я готов дать соответствующее по сему предмету предписание. (Я звоню; на мой призыв прибегает мой главный подчиненный.) Ваше превосходительство! потрудитесь сделать надлежащее распоряжение о допущении русских дам к слушанию университетских курсов! Итак, сударыни, по надлежащем и всестороннем обсуждении, ваше желание удовлетворено; но я надеюсь, что вы воспользуетесь данным вам разрешением не для того, чтобы сеять семена революций, а для того, чтобы оправдать доброе мнение об вас начальства.
— Рады стараться, ваше превосходительство!
— Вы рады, а я в восторге-с. Я всегда и везде говорил, что вы скромны. Вы по природе переводчицы* — я это знаю. Поэтому я всех, всегда и везде убеждал: «Господа! дадимте им книжку — пусть смотрят в нее!» Не правда ли, mesdames?
— Точно так, ваше превосходительство!
И если б в это время отделился какой-нибудь робкий голос, чтоб заметить:
— Но женский вопрос, ваше превосходительство…
Я сейчас же остановил бы возражательницу, сказав ей:
— Позвольте-с. Мы условились не выходить из пределов вопроса, подлежащего нашему обсуждению, а вопрос этот таков: предоставить женщинам посещать университетские курсы. Вы скажете, может быть, что кроме этого есть еще много других, не менее важных вопросов, — я знаю это, милостивые государыни! Я знаю, что вопросов существует больше, чем нужно! Но знаю также, что всякому вопросу свой черед — да-с! Впоследствии, идя постепенно, потихоньку да помаленьку, исподволь да не торопясь, мы, с божьею помощью, все их по очереди переберем, а быть может, по каждому издадим сто один том «Трудов», но теперь мы должны проникнуться убеждением, что нам следует глядеть в одну точку, а не во множество-с. Вы желаете посещать университетские курсы — я удовлетворил вашему желанию! затем я больше не имею причин вас задерживать, mesdames! Прощайте, и бог да просветит сердца ваши!
И только. В результате оказалось бы, что я позволил бы женщинам учиться, что допустил бы их в звание стенографисток и что в то же время, с божьею помощью, на долгое время эскамотировал* «женский вопрос»!
Так было бы, если б я «позволил»…
«Но если б я не позволил? — мелькнуло у меня в голове. — Что было бы тогда?»
Да очень ясно, что́ было бы! Было бы то, что есть и теперь, а именно, что, в качестве либерала и русского Гамбетты, я был бы обязан ходить по «умным вечерам» и выслушивать безнадежные: «ах, кабы позволили!» да «не доказали ли телеграфистки?» и т. д.
Конечно, и «позволь» я, и «не позволь», ни в том, ни в другом случае общественное спокойствие не было бы нарушено, но разве это достаточный резон, чтобы непременно не дозволять? Ужели же перспектива приобрести либеральную репутацию имеет в себе так мало заманчивого, чтобы предпочитать ей перспективы, обещаемые хладным и бесплодным восклицанием: «цыц»?
Но в эту минуту размышления мои были прерваны восклицанием Тебенькова:
— Какие, однако, это неблагонамеренные люди!
Признаюсь, со стороны Тебенькова высказ этот был так неожидан, что я некоторое время стоял молча, словно ошибенный.
— Тебеньков! ты! либерал! и ты это говоришь! — наконец произнес я.
— Да, я. Я либерал, mais entendons-nous, mon cher[99] В обществе я, конечно, не высказал бы этого мнения; но не высказал бы его именно только потому, что я представитель русского либерализма. Как либерал, я ни в каком случае не могу допустить аркебузированья ни в виде частной меры, ни в виде общего мероприятия. Но внутренно я все-таки должен сказать себе: да, это люди неблагонамеренные!*
— Но что́ же тебя так поразило во всем, что мы слышали?
— Всё! и эта дерзкая назойливость (ces messieurs et ces dames ne demandent pas, ils commandent![100], и это полупрезрительное отношение к авторитету благоразумия и опытности, и, наконец, это поругание всего, что есть для женщины драгоценного и святого! Всё!
— Над чем же поругание, однако ж?
— Над женским стыдом, сударь! Если ты не хочешь понимать этого, то я могу тебе объяснить: над женскою стыдливостью! над целомудрием женского чувства! над этим милым неведением, ce je ne sais quoi, cette saveur de l’innocence[101], которые душистым ореолом окружают женщину! Вот над чем поругание!
Я знал, что для Тебенькова всего дороже в женщине — ее неведение и что он стоит на этой почве тем более твердо, что она уже составила ему репутацию в глазах «наших дам». Поэтому я даже не пытался возражать ему на этом пункте.
— Страшно! — продолжал он между тем, — не за них страшно (les pauvres, elles ont l’air si content en débitant leurs mesquineries, qu’il serait inutile de les plaindre![102] ), но за женщину!
— Позволь, душа моя! Если ты всего больше ценишь в женщине ее невежество…
— Не невежество-с, mais cette pieuse ignorance, ce délicieux parfum d’innocence qui fait de la femme le chef d’oeuvre de la création![103] Вот что-с!
— Ну, хорошо, не будем спорить. Но все-таки где же ты видишь неблагонамеренность?
— Везде-с. По-вашему, подкапываться под драгоценнейшее достояние женщины — это благонамеренность? По-вашему, топтать в грязь авторитеты, подкапываться под священнейшие основы общества — это благонамеренность?* Ces gens… пи люди… ces gens qui traînent la femme dans la fange…[104] по-нашему, они благонамеренны? Поздравляю-с.
— Да, но ведь это еще вопрос: что́ собственно составляет «драгоценнейшее достояние» женщины?
— Нет-с, это не вопрос. На этот счет сомнения непозволительны-с!
Сказав это, Тебеньков взглянул на меня так строго, что я счел нелишним умолкнуть. Увы! наше время так грозно насчет «принципий», что даже узы самой испытанной дружбы не гарантируют человека от вторжения в его жизнь выражений вроде «неблагонадежного элемента», «сторонника выдохшегося радикализма» и проч. Тебеньков уже изменил «ты» на «вы» — кто же мог поручиться, что он вдруг, в виду городового (не с намерением, конечно, а так, невзначай), не начнет обличать меня в безверии и попрании авторитетов? Долгое время мы шли молча, и я другого ничего не слышал, кроме того, как из взволнованной груди моего друга вылетало негодующее фырканье.
— Нет, ты заметь! — наконец произносит он, опять изменяя «вы» на «ты», — заметь, как она это сказала: «а вы, говорит, милый старец, и до сих пор думаете, что Ева из Адамова ребра выскочила?» И из-за чего она меня огорошила? Из-за того только, что я осмелился выразиться, что с одной стороны история, а с другой стороны Священное писание… Ah, sapristi! Les gueuses![105]
— Но ведь это, наконец, твои личные счеты, мой друг…
— А эта… маленькая… — продолжал он, не слушая меня, — эта… в букольках! Заметил ты, как она подскакивала! «Подчиненность женщины… я говорю, подчиненность женщины… если, с другой стороны, мужчины… если, как говорит Милль,* вековой деспотизм мужчин…» Au nom de Dieu![106]
— Но скажи, где же все-таки тут неблагонамеренность?
— Это дерзость-с, а дерзость есть уже неблагонамеренность. «Женщина порабощена»! Женщина! этот живой фимиам! эта живая молитва человека к богу! Она — «порабощена»! Кто им это сказал? Кто позволил им это говорить?
— Стало быть, ты просто-напросто не признаешь женского вопроса?
— Нет-с… то есть да-с, признаю-с. Но признаю совсем в другом смысле-с. Я говорю: женщина — это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот мой женский вопрос-с! И мужчина, и женщина — это, так сказать, двоица; это, как говорит поэт, «Лад и Лада»*, которым суждено взаимно друг друга восполнять. Они гуляют в тенистой роще и слушают пение соловья. Они бегают друг за другом, ловят друг друга — и наконец устают. Лада склоняет томно головку и говорит: «Reposons-nous!»[107] Лад же отвечает: «Ce que femme veut, Dieu le veut»[108] — и ведет ее под сень дерев… A mon avis, toute la question est là![109]
— Да хорошо тебе говорить: «Ce que femme veut, Dieu le veut!» Согласись, однако, что и пословицы не всегда говорят правду! Ведь для того, чтоб женщина действительно достигла, чего желает, ей нужно, даже при самых благоприятных условиях, лукавить и действовать исподтишка!
— Не исподтишка-с, а с соблюдением приличий-с.
— Но «приличия»… что же это такое? ведь приличия… это, наконец…
— Приличия-с? вы не знаете, что такое приличия-с? Приличия — это, государь мой, основы-с! приличия — это краеугольный камень-с. Отбросьте приличия — и мы все очутимся н анатомическом театре… que dis-je![110] не в анатомическом театре — это только первая ступень! — а в воронинских банях-с! Вот что́ такое эти «приличия», о которых вы изволите так иронически выражаться-с!
Одним словом, мой либеральный друг так разгорячился, начал говорить такие неприятные вещи, что я не в шутку стал бояться, как бы не произошел в нем какой-нибудь «спасительный» кризис! А ну, как он вдруг, пользуясь сим случаем, возьмет да и повернет оглобли? Хотя и несомненно, что он повздорил с князем Иваном Семенычем — это с его стороны был очень замечательный гражданский подвиг! — но кто же знает, что он не тоскует по этой размолвке? Что, ежели он ищет только повода, чтоб прекратить бесплодное фрондерство, а затем явиться к князю Ивану Семенычу с повинной, сказав: «La critique est aisée, mais l’art est difficile*[111] ваше сиятельство, я вчера окончательно убедился в святости этой истины»? Что будет, если это случится?! Ведь Тебеньков — это столп современного русского либерализма! Ведь если он дрогнет, что станется с другими столпами? Что станется с князем Львом Кирилычем, который в Тебенькове видит своего вернейшего выразителя? Что станется с тою массой серьезных людей, которые выбрали либерализм, как временный modus vivendi[112], в ожидании свободного пропуска к пирогу? Что станется, наконец, с «Старейшею Всероссийскою Пенкоснимательницей», этим лучшим проводником тебеньковских либеральных идей?
— Друг мой! — воскликнул я почти умоляющим голосом, — сообрази, однако ж! ведь они только в Медико-хирургическую академию просятся!
— Да-с, в академию, — отвечал он мне сухо, — в академию-с, но только не художеств, а в Медико-хирургическую. Знаю-с. Я сам смотрел на это снисходительными глазами… до нынешнего вечера-с! Они топтали в грязь авторитеты — и я молчал; они подрывали общественные основы — и я не противоречил. Я говорил себе: «Эти люди заблуждаются, но заблуждения — ведь это, наконец, в ведомстве князя Ивана Семеныча! Пусть он и вразумит их — je m’en lave les mains*!»[113] Но женщина-с! Но брак-с! Но святость семейных уз-с! Это уж превосходит все! Женщина! эта святыня! это благоухание! этот кристалл! Et l’on veut traîner tout ça dans la fange![114] В Медико-хирургическую академию! Vous êtes bien bonnes, mesdames![115]
Сказавши это, он холодно кивнул головой и, даже не пожав мне руки, исчез в темноте переулка.
В течение ночи мои опасения насчет того, что в Тебенькове, чего доброго, произойдет «спасительный кризис», последствием которого будет соглашение с князем Иваном Семе-нычем, превратились в жгучее, почти несносное беспокойство. Если это соглашение состоится, думалось мне, то все кончено — либеральным идеям капут. Наш юный либерализм так слаб, так слаб, что только благодушие Тебенькова и поддерживает его. Откажись Тебеньков — и все это здание, построенное на песце, рухнет, не оставив после себя ничего, кроме пыли, способной возбудить одно чихание. Тебеньков тем опасен, что он знает (или, по крайней мере, убежден, что знает), в чем суть либеральных русских идей, и потому, если он раз решится покинуть гостеприимные сени либерализма, то, сильный своими познаниями по этой части, он на все резоны будет уже отвечать одно: «Нет, господа! меня-то вы не надуете! я сам был «оным»! я знаю!» И тогда вы не только ничего с ним не поделаете, а, напротив того, дождетесь, пожалуй, того, что он, просто из одного усердия, начнет открывать либерализм даже там, где есть лишь невинность.
А для князя Ивана Семеныча это воссоединение Тебенькова будет настоящим кладом. До сих нор князь был силен не столько основательностью, сколь живостью своих намерений. На практике его намерения очень редко получали надлежащее осуществление, и это происходило именно вследствие того, что, по неполному знанию признаков русского либерализма, князь довольно часто попадал, как говорится, пальцем в небо. Так случилось, например, с распоряжением о разыскании Франклина, в котором этот последний был назван сначала «эмиссаром», потом «человеком, потрясшим Западную Европу», и, наконец, просто «злодеем». Конечно, в этом прежде всего виноват секретарь князя, который недосмотрел (он был немедленно за это уволен), но все-таки даже в клубах все ахнули, когда узнали, что ищут «эмиссара» Франклина, а Тебеньков прямо так-таки и выразился: «Ça fait pitié!»[116] Теперь Тебеньков все эти смешения устранит. Он прямо в настоящую точку ударит, он сделает это уже по тому одному, что самое воссоединение его в лоно князя Ивана Семеныча может произойти лишь ценою сожжения тебеньковских кораблей. Сколько погибнет тогда невинных людей! Сколько несчастных, никогда не имевших в голове другой идеи, кроме: как прекрасен божий мир с тех пор, как в нем существуют земские учреждения! — вдруг вынуждены будут убедиться, что это идея позорная, потрясшая Западную Европу и потому достойная аркебузированья! Да, Тебеньков будет и аркебузировать, несмотря на то что до сих пор он горячо ратовал против аркебузирования! Он скажет: «Mon cher! я сам был против этого, но — que veux-tu![117] — у нас так мало средств, что это все-таки одно из самых подходящих!» И напрасно будут молить его «невинные», напрасно будут они сплетничать на других солибералов, напрасно станут клясться и доказывать свою невинность! На все извороты их Тебеньков даст один холодный и ясный ответ: «Господа! вы меня не надуете! я сам был «оным»! я знаю!»
Понятно, что, в виду такого темного будущего, я решился но что бы ни стало, даже с пожертвованием своего самолюбия, воспрепятствовать союзу Тебенькова с князем. При одной мысли, что в ад реакции проникнет этот новый Орфей и начнет петь там свои чарующие песни, в уме моем рисовались самые мрачные перспективы. Поэтому я принял всю вину на себя, я сделал вид, что не Тебеньков говорил мне вчера колкости, но я, по своей необдуманности и неопытности, был виною происшедшего скандала. И вот, на другой день, около полудня, я уже был у моего друга.
— Тебеньков! — приветствовал я его, — ужели из-за того, что произошло вчера, из-за нескольких необдуманных с моей стороны выражений, ты захочешь разорвать со мною!
Мой друг дрогнул. Я очень ясно прочитал на его лице, что у него уж готов был вицмундир, чтоб ехать к князю Ивану Семенычу, что опоздай я еще минуту — и кто бы поручился за то, что могло бы произойти! Однако замешательство его было моментальное. Раскаяние мое видимо тронуло его. Он протянул мне обе руки, и мы долгое время стояли рука в руку, чувствуя по взаимным трепетным пожиманиям, как сильно взволнованы были наши чувства.
— Разорвать! С тобой, мой бедный Гамбетта! — наконец произнес он, — никогда!
— Но… с либерализмом?! — спросил я, почти задыхаясь от страха.
Он дрогнул опять. Идея, что вицмундир вычищен и что затем стоит только взять извозчика и ехать — видимо угнетала его. Но такова сила либерального прошлого, что оно, даже ввиду столь благоприятных обстоятельств, откликнулось и восторжествовало.
— Никогда! — воскликнул он совершенно твердым голосом. — Plutôt la mort que le déshonneur![118]
— La mort — c’est trop dire![119] Но подумай, однако ж, мой друг! вот ты ждал к празднику через плечо…* вот как бы это…
— A bah! ça viendra![120] — сказал он весело и махнул рукою. Затем мы обнялись. Тебеньков велел сервировать завтрак, и все недоразумения были сейчас же покончены.
— Мне — разорвать с либерализмом! мне? — говорил мой друг, покуда мы дегюстировали какой-то необыкновенной красоты лафит, — но разве ты не понимаешь, что это значило бы разбить вдребезги всю мою жизнь! Знаешь ли ты, с которых пор я либерал? ты еще в рубашечках ходил, как я уж был испытаннейшим либералом в целом Петербурге! Уже тогда я проектировал все те идеи, которыми теперь наш общий друг, Менандр Прелестное*, волнует умы в «Старейшей Русской Пенкоснимательнице»! Покойный князь Федор Федорыч недаром говаривал: «Тебеньков тем более опасен, что никогда нельзя понять, чего собственно он добивается!» Ты понимаешь! Это была целая система, именно в том и заключавшаяся, чтоб никто ни в чем не мог уличить, а между тем всякий бы чувствовал, что нечто есть, и только вот теперь эта система пошла настоящим образом в ход! Либерализм, mon cher, это для меня целое семейное предание! C’est tout un culte[121]. Мой отец, моя мать, мой дед… все были либералы! Мой отец первый подал мысль об обязательном посеве картофеля* …tu sais[122], потом из этого еще произошли знаменитые «картофельные войны»? Моя мать еще в тысяча восемьсот восемнадцатом году порешила с женским вопросом, выйдя, при живом муже, замуж за моего отца! И ты мог думать, что я изменю этим преданиям! Mon cher! позволь тебе сказать: ты грубо, ты непростительно грубо ошибался!
Тебеньков так был взволнован, говоря это, что даже закусил нижнюю губу!
— Тебеньков! Я ошибался! я глубоко, грубо, непростительно ошибался! я сознаю это! — лепетал я.
— Постой! я не все сказал. Возьми мои теперешние связи — они все до одной либеральные. От кого я жду обновления России — от князя Льва Кирилыча! Какую газету я читаю — «Старейшую Всероссийскую Пенкоснимательницу»! J’espère que c’est assez concluant![123] Учреждение читален, лекций, народного театра, распространение полезных знаний — во всем и везде я играю первую роль! Я всегда и везде говорил: «Господа! не полагайте движению препон, но умейте овладеть им. Овладейте, господа! дайте движению надлежащее направление — et alors tout ça ira comme sur des roulettes![124] Только овладейте!» Сколько я потерял через это — ты знаешь сам. Ты знаешь очень хорошо, чем бы я мог быть, если б принял в то время предложение князя Ивана Семеныча! Он предлагал мне Анны… Ты понимаешь! святыя Анны… помимо Станислава! в мои лета! Ah! c’était bien joli![125] Но я сказал прямо: «Если бы к этому прибавили три тысячи аренды, то и тогда я еще подумаю!» Почему я так смело ответил? а потому, мой друг, что, во-первых, у меня есть своя административная система, которая несомненно когда-нибудь понадобится, а во-вторых, и потому, что я знаю наверное, что от меня мое не уйдет. Система моя очень проста: никогда ничего прямо не дозволять и никогда ничего прямо не воспрещать. C’est simple comme bonjour[126]. Но чтобы ты мог лучше понять мой административный идеал, я попрошу тебя вообразить себе, что в настоящую минуту я нахожусь у дел. Первое, что я делаю, — это ослабляю бразды. Хотя, в сущности, в этом еще нет ничего определенного, но для нас, русских, уже одно это очень и очень важно. Мы так чувствительны к браздам, что малейшее изменение в манере держать их уже ценится нами. И вот, когда я ослабил бразды, когда все почувствовали это — вдруг начинается настоящее либеральное пиршество, un vrai festin d’idées libérales[127]. Литература ликует, студенты ликуют, женщины ликуют, все вообще, как бы сговорившись, выходят на Невский с папиросами и сигарами в зубах! И заметь: я ничего прямо не дозволял, а только ничего прямо не воспрещал! Я, с своей стороны, тоже ликую. Я вижу эти наивные, малым довольные лица, я указываю на них и говорю: «Вот доказательства разумности моей системы! J’espère que j’ai bien mérité mon cordon rouge de s-te Anna!»[128] Таким образом проходит год, а может быть, и два — я все продолжаю мою систему, то есть ничего прямо не дозволяю, но и ничего прямо не воспрещаю. Тогда начинают там и сям прорываться проявления так называемой licence[129]. Подчиненные Держиморды бегут ко мне в ужасе и докладывают, что такого-то числа в Канонерском переулке, в доме под номером таким-то, шла речь о непризнании авторитетов. Но я еще не разделяю опасений моих сослуживцев и настаиваю на том, что мер кротости совершенно достаточно, чтоб обратить заблудших на путь истины. Pas trop de zèle, messieurs, говорю я, surtout pas trop de zèle!*[130] Затем я призываю зачинщиков и келейным образом делаю им внушение. «Господа! — говорю я, — вы должны понять, что у нас без авторитетов нельзя! Если вы хотите, чтоб я имел возможность защитить вас, то поберегите и меня! если не хотите, то скажите прямо — я удалюсь в отставку!» Разумеется, моя угроза действует. Все кричат: «Осторожнее! осторожнее! потому что, если оставит нас Тебеньков, — мы погибли!» Так проходит, быть может, еще целый год. Mais hélas! les idées subversives — c’est quelque chose de très peu solide, mon cher![131] С ними никогда нельзя быть уверенным, где они остановятся и не перейдут ли ту границу «недозволенного», но и «не воспрещенного», в прочном установлении которой и заключается вся задача истинного либерализма. И вот, по прошествии известного времени, la licence relève la tête[132] и прямо утверждает, что «невоспрещение» равняется «дозволению». Начинается шум, mesquineries[133], резкости вроде тех, которые мы слышали вчера вечером. Тогда я говорю уже прямо: «Messieurs! je m’en lave les mains!»[134] и уступаю мое место князю Ивану Семенычу. Hein? tu comprends?[135]
— Гм… да… это в своем роде…
— Не правда ли? Mais attends, attends encore! je n’ai pas tout dit![136] Итак, на мое место приходит и начинает оперировать князь Иван Семеныч. Собственно говоря, я ничего не имею против князя Ивана Семеныча и даже в ряду прочих феноменов признаю его далеко не бесполезным. В общей административной экономии такие люди необходимы. В минуты, когда дурные страсти доходят до своего апогея, всегда являются так называемые божии бичи* и очищают воздух. Не нужно только, чтоб они слишком долго оставались в должности воздухоочистителей, потому что тогда это делается, наконец, скучным. Но по временам очищать воздух — не бесполезно. Таким образом, покуда князь Иван Семеныч выполняет свое провиденциальное назначение, я остаюсь в стороне; я только слежу за ним и слегка критикую его. Этою критикою я, так сказать, напоминаю о себе; я не даю забыть, что существует и другая система, которая состоит не столько в очищении воздуха, сколько в умеренном пользовании его благорастворениями. И действительно, не проходит нескольких месяцев, как страсти уже утихли, волнения отчасти усмирены, отчасти подавлены, и существование князя Ивана Семеныча само собой утрачивает всякий raison d’être[137] Напрасно старается он устроивать бури в стакане воды: его время прошло, он не нужен, он надоел, он даже не забавен. Тогда опять прихожу я и опять приношу с собой свою систему… И таким образом, мы чередуемся: сперва я, потом князь Иван Семеныч, потом опять я, опять князь Иван Семеныч, и так далее… Mais n’est-ce pas que c’est le vrai système?[138]
— Да; это система… я назвал бы ее системою равновесия, — твердо заметил я.
— Именно так. Именно система равновесия. C’est toi qui l’as dit, Gambetta! Pauvre ami! tu n’as pas de système à toi, mais tu as quelquefois des révélations![139] Ты иногда одним словом определяешь целое положение! Система равновесия — c’est le mot, c’est le vrai mot![140] Сегодня я, завтра опять Иван Семеныч, послезавтра опять я — какого еще равновесия нужно! Mais revenons à nos moutons[141], то есть к цели твоего посещения. Итак, ты находишь, что вчера я был к ним слишком строг?
— Да, строгонек-таки…
— Нельзя, mon cher! Ты забываешь, что я им же добра хочу. Нельзя этого допустить… ты понимаешь: нельзя!
— Но ведь ты сам же сейчас говорил, что твоя «система», между прочим, заключается в том, чтоб «не воспрещать»!
— Ah, mais entendons nous, mon cher![142] Прямо не воспрещать, но и прямо не дозволять — voici la formule de mon système[143]. Сверх того, ты забываешь еще, что, как поправку к моей системе, я допускаю периодическое вмешательство князя Ивана Семеныча — а это очень важно! Ah! c’est très grave, mon cher![144] петому, что без князя Ивана Семеныча tout mon système s’écroule et s’évanouit![145] Я необходим, но и князь Иван Семеныч… о! он тоже в своем роде… ah! c’est une utilité! c’est une très grande utilité![146]
— Послушай, однако ж! Сообрази, чего же они, собственно, хотят!
— Они хотят извратить характер женщины — excusez du peu![147] Представь себе, что они достигнут своей цели, что все женщины вдруг разбредутся по академиям, по университетам, по окружным судам… что тогда будет? Où sera le plaisir de la vie?[148] Что станется с нами? с тобой, со мной, которые не можем существовать без того, чтоб не баловать женщину?
Вопрос, предложенный Тебеньковым, несколько сконфузил меня. Признаюсь, он и мне нередко приходил в голову, но я как-то всегда отлынивал от его разрешения. В самом деле, что станется со мной, если женщины будут пристроены к занятию? Кого я буду баловать? Теперь, покуда женский вопрос еще находится на старом положении, я знаю, где мне «в минуту жизни грустную»* искать утешения. Когда мне горько жить, или просто когда мое сердце располагается к чувствительности, я ищу женского общества и знаю наверное, что там обрету забвение всех несносностей, которые отуманивают мое существование ici bas[149]. Там я найду ту милую causerie[150], полную неуловимых petits riens[151], которая, не прибавляя ничего существенного к моему благополучию, тем не менее разливает известный bien être[152] во всем моем существе и помогает мне хоть на время забыть, что я не более, как печальный осколок сороковых годов, живущий воспоминанием прошлых лучших дней и тщетно усиливающийся примкнуть к настоящему, с его «шумом» и его «crudités»[153]. Там я отдохну душой, в самом изящном значении этого слова. Там, на этих волнах кружев и блонд, на этом грациозном смешении бархата и атласа, мой взор успокоится от сермяжных впечатлений действительности. Там я найду тот милый обман, то чудесное смешение идеального и реального, которого так жаждет душа моя и которого, конечно, не дадут никакие диспуты о прародителях человека. Там все уютно, все тепло; там и свет не режет глаз, и тени ложатся мягче, ровнее. И всего этого вдруг не будет? И на мой вопрос: «Дома ли Катерина Михайловна?» — мне ответят: «Оне сегодня в окружном суде мясниковское дело защищают»?! Что со мной станется, когда все эти petits riens исчезнут, уступив место крикливым возгласам о фаллопиевых трубах и об околоплодной жидкости? Кого я буду баловать? Перед кем стану сжигать фимиам моего сердца? Кому буду дарить конфекты? Кого станут называть «belle dame»?[154]
Но разве надо мной одним стрясется беда — что будет с литературой, с романом? Если безделица отойдет на второй план*, о чем будут трактовать романисты? Что ни говори, как ни притворяйся романист публицистом и гражданином, ему никогда не скрыть, что настоящая болячка его сердца — это все-таки улучшение быта безделицы. Не будет девиц, томящихся под сенью развесистых лип в ожидании кавалеров, не будет дам, изнемогающих в напрасной борьбе с адюльтером, — не будет и романа! Вот что ясно для меня, как дважды два. Но, ради самого бога, что же тогда будет! Кто меня утешит? кто заставит пролить слезу? Нет! ежели не ради себя, то ради романа, ради «изящной словесности» — я протестую!! Возьмите все, что угодно! Попирайте авторитеты! подкапывайтесь под основы! Оспоривайте русское происхождение Микулы Селяниновича!* но сохраните девиц, глядящих на большую дорогу, по которой имеют обыкновение приезжать кавалеры, и дам, выходящих на борьбу с адюльтером! Ah, c’est si joli — une femme qui reste indécise entre le devoir et l’adultère![155] Сколько тут перипетий! сколько непредвиденного! Какая горькая, почти безнадежная борьба! Даже суровые моралисты — и те поняли, как велик предстоящий в этом случае женщине жизненный подвиг, и потому назвали победу над адюльтером — торжеством добродетели. Вот эта женщина «добродетельна», — говорят они, — ибо с успехом боролась в Чугуеве с целым штабом военных поселений. А вот эта женщина не может быть названа «добродетельною», потому что не могла устоять перед настойчивостью одного землемера… Одним словом, всякая женская «добродетель» заключена тут, в этом ограниченном, заветном круге…
— И за всем тем, я все-таки снисходителен, — продолжал мой друг, — до тех пор, пока они разглагольствуют и сотрясают воздух междометиями, я готов смотреть на их домогательства сквозь пальцы. Mais malheur à elles[156], если они начнут обобщать эти домогательства и приискивать для них надлежащую формулу… ah, qu’elles y prennent garde![157]
— Но ведь они ничего же и не формулируют!
— Гм… ты думаешь? ты полагаешь, что женский вопрос, по их мнению, в том только и состоит, чтоб женщины получили доступ в телеграфистки и к слушанию университетских лекций? Ты серьезно так полагаешь?
— Позволь! дело не в том, как я или они полагают, а в том, чем они ограничивают свои домогательства!
— A d’autres, mon cher! Un vieux sournois, comme moi, ne se laisse pas tromper si facilement[158]. Сегодня к вам лезут в глаза с какою-нибудь Медико-хирургическою академиею, а завтра на сцену выступит уже вопрос об отношениях женщины к мужчине и т. д. Connu![159]
— Да не выступит этот вопрос! А ежели и выступит, то именно только как теоретический вопрос, который нелишне обсудить! Ты знаешь, как они охотно становятся на отвлеченную точку зрения! Ведь в их глазах даже мужчина — только вопрос, и больше ничего!
— Да! но вот это-то именно и опасно. C’est justement là que gît le danger[160]. В твоих глазах абстрактность — смягчающее обстоятельство, в моих — это обстоятельство усугубляющее. Если б они разрешили этот вопрос практически, каждая сама для себя — ça serait une question de tempérament, et voilà tout[161]. Но они хотят, чтоб им разрешение на бумажке было написано. Они законов требуют! Понимаешь ли: они хотят, чтоб законодатель взял в руки перо и написал: «Позволяется à ces demoiselles»[162] и т. д. Нет-с! этого нельзя-с!
Опять мысль, и опять откровение! В самом деле, ведь они как будто о том больше хлопочут, чтоб было что-то на бумажке написано? Их интригует не столько факт, сколько то, что вот в такой-то книжке об этом так-то сказано! Спрашивается: необходимо ли это, или же представляется достаточным просто, без всяких законов, признать совершившийся факт, да и дело с концом?
— Наши дамы давно уже порешили с этим вопросом, и мир нимало не пострадал от этого! — продолжал ораторствовать Тебеньков. — На днях la princesse Nathalie — tu sais qu’il lui arrive quelquefois d’avoir des moments de charmante intimité avec ses amis![163] — сказала мне. «Mon cher! nous autres, femmes du monde, nous avons depuis longtemps tranché la question! Nous ne faisons pas de radottages, mais nous agissons!»[164]
— La princesse Nathalie! est-ce possible? Une «sainte»![165]
— Да-с, une «sainte»! Et elle a parfaitement raison, la belle princesse![166] Потому что ведь, ты понимаешь, ежели известные формы общежития становятся слишком узкими, то весьма естественно, что является желание расширить их. Не об этом спор: это давно всеми признано, подписано и решено. Saper-lotte![167] не делаться же монахиней из-за того только, чтоб князь Лев Кирилыч имел удовольствие свободно надевать на голову свой ночной колпак! Но как расширить эти формы — вот в чем весь вопрос! Voici la grrande, la grrrandissime question![168]
— Стало быть, по-твоему, лучшее средство — это протестовать на манер «Belle Hélène»*?[169]
— А ты шутишь с «Belle Hélène»? Нет, ты подумай! Вот он, протест-то, с которых пор начался! и заметь: в этой форме никто никогда не видел в нем ни малейшей опасности. Еще во времена Троянской войны женский вопрос был уже решен, но решен так ловко, что это затрогивало только одного Менелая. Ménélas! on s’en moque — et voilà tout![170] Все эти Фрины, Лаисы, Аспазии, Клеопатры* — что это такое, как не прямое разрешение женского вопроса? А они волнуются, требуют каких-то разъяснительных правил, говорят: «Напишите нам все это на бумажке!» Согласись, что это несколько странно? Согласен?
— Да… для «Belle Hélène»… действительно, едва ли требуются разъяснительные правила!
— Ну, вот видишь! А они сохнут о правилах! Мы все, tant que nous sommes[171], понимаем, что первозданная Таутова азбука* отжила свой век, но, как люди благоразумные, мы говорим себе: зачем подрывать то, что и без того стоит еле живо, но на чем покуда еще висит проржавевшая от времени вывеска с надписью: «Здесь начинается царство запретного»? Зачем публично и с каким-то дурным шиком вторгаться в пределы этого царства, коль скоро мы всем этим quasi-запретным[172] можем пользоваться под самыми удобными псевдонимами? Для большей вразумительности приведу тебе хоть следующий пример. И ты, и я, и все мы, люди современной интеллигенции, любим от времени до времени посещать театр Берга*. Для чего мы ездим туда? что́ привлекает нас? — Это, конечно, наше личное дело. И вдруг выискивается какой-нибудь intrus[173] и выпаливает нам в упор: «Вы, господа, ездите к Бергу смотреть, как француженки юпки поднимают!» Согласись, что это было бы крайне неприятно! По крайней мере, что касается до меня, то я сразу осадил бы наглеца. «Нет, милостивый государь! — сказал бы я, — вы ошибаетесь! я хожу к Бергу совсем не для юпок и проч., а для того, чтоб видеть французскую веселость, la bonne et franche gaîté française!»[174] Понимаешь? Он сказал: «Юпки поднимают», а я ему ответил: «Французская веселость». Вот это-то и есть псевдоним, один из тех псевдонимов, которые позволяют нам не слишком тяготиться игом первозданной Таутовой азбуки!
Тебеньков говорил так убедительно и в то же время так просто и мило, что мне оставалось только удивляться: где почерпнул он такие разнообразные сведения о Тауте, Фрине и Клеопатре и проч.? Ужели всё в том же театре Берга, который уже столь многим из нас послужил отличнейшею воспитательной школой?
— Жизнь наша полна подобного рода экскурсий в область запретного, или, лучше сказать, вся она — не что иное, как сплошная экскурсия. Азбука говорит, например, очень ясно, что все дети имеют равное право на заботы и попечения со стороны родителей, но если бы я или ты дали одному сыну рубль, а другому грош, то разве кто-нибудь позволил бы себе сказать, что подобное действие есть прямое отрицание семейственного союза? Нет, всякий сказал бы себе: «Это только экскурсия в область запретного, экскурсия, в которой всякий смертный может встретить нужду!» Другой пример: кто не знает, что похищение чужой собственности есть прямое нарушение гражданских законов, но ежели бы X., благодаря каким-нибудь формальным упущениям со стороны Z., оттягал у последнего с плеч рубашку, разве кто-нибудь скажет, что такой исход процесса есть отрицание права собственности! Нет, всякий выразится, что и это только экскурсия, в которой каждый смертный может встретить нужду! Представь же себе теперь, что вдруг выступает вперед наглец и, заручившись этими фактами, во все горло орет: «Господа! посмотрите-ка! ведь собственность-то, семейство-то, основы-то ваши… фюйю!» Не вправе ли мы будем замазать этому человеку рот и сказать: «Дурак! чему обрадовался! догадался?! велика штука! ты догадался, а мы и подавно! Только мы не хотим, чтоб ты нас беспокоил! Не беспокой нас, ибо дураков-горланов на цепь сажают!» Но, впрочем, pardon, cher![175] Я, кажется, слишком заболтал тебя этими mesquineries[176], которые слывут у нас под пышным именем «вопросов».
— Ах, нет! нет! сделай милость! С твоей стороны это такая откровенность! такая, можно сказать, драгоценнейшая откровенность!
— Итак, continuons[177]. Я сам не дорого ценю эту первозданную азбуку и очень хорошо понимаю, что стоит ткнуть в нее пальцем — и она развалится сама собой. Но для черни, mon cher[178], это неоцененнейшая вещь! Представь себе, что вдруг все сказали бы, что запретного нет, — ведь это было бы новое нашествие печенегов! Ведь они подвергли бы дома наши разграблению, они осквернили бы наших жен и дев, они уничтожили бы все памятники цивилизации! Но, Dieu merci[179], этого нет и не будет, потому что это запрещено. Они знают, saper-lotte![180] что в каждой губернии существует окружной суд, а в иных даже по два и по три, и что при каждом суде имеется прокурор, который относительно печенегов неумолим. Вот это-то именно и заставляет меня видеть в первозданной азбуке некоторого рода палладиум*. Я говорю себе: свойства этой азбуки таковы, что для меня лично она может служить только ограждением от печенежских набегов, — с какой же стати я буду настаивать на ее упразднении?
— Позволь, душа моя! Я понимаю твою мысль: если все захотят иметь беспрепятственный вход к Бергу, то понятно, что твои личные желания в этом смысле уже не найдут такого полного удовлетворения, какое они находят теперь. Но, признаюсь, меня страшит одно: а что, если они, то есть печенеги… тоже начнут вдруг настаивать?
— Impossible![181] это именно тот предрассудок, который уже не раз ввергал в бездну гибели целые нации. С тех пор как печенеги перестали быть номадами, их нечего опасаться. У них есть оседлость, есть дом, поле, домашняя утварь*, и хотя все это, вместе взятое, стоит двугривенный, но ведь для человека, не видавшего ни гроша, и двугривенный уже представляет довольно солидную ценность. Сверх того, они «боятся», и что всего замечательнее, боятся именно того, что всего менее способно возбуждать страх в мыслящем человеке. Они боятся грома, боятся домовых, боятся светопреставления. Et plus ils sont bêtes, plus ils sont souples[182]. Следовательно, самая лучшая внутренняя политика относительно печенегов — это раз навсегда сказать себе: чем меньше им давать, тем больше они будут упорствовать в удовольствии. Я либерал, но мой взгляд на печенегов до такой степени ясен, что сам князь Иван Семеныч, конечно, позавидовал бы ему, если бы он мог понять, в чем состоит настоящий, разумный либерализм. Печенег смирен, покуда ему ничего не дают. Как только ему попало что-нибудь на зубы — он делается ненасытен, et puis — c’est fini! L’histoire des peuples est là pour attester la vérité de ce que j’avance![183]
— Так ли это, однако ж? Вот у меня был знакомый, который тоже так думал: «Попробую, мол, я не кормить свою лошадь: может быть, она и привыкнет!» И точно, дней шесть не кормил и только что, знаешь, успел сказать: «Ну, слава богу! кажется, привыкла!» — ан лошадь-то возьми да и издохни!
— Гм… да… ты все смеешься, Гамбетта! А знаешь ли ты, что эта смешливость очень и очень тебе вредит! Tu ne parviendras jamais[184] — и я первый об этом жалею, parce que tu as quelquefois des idées[185]. Даже наши либералы и те выражаются о тебе: «Ce n’est pas un homme sérieux!»[186] Разумеется, я заступаюсь за тебя, сколько могу. Я всем и всегда говорю: «В государстве, господа, и в особенности в государстве обширном, и Гамбетта имеет право на существование!» — но ведь против установившегося общего мнения и мое заступничество бессильно!
Сделавши этот выговор, Тебеньков так дружески мило подал мне руку, что я сам сознал все неприличие моего поведения и дал себе слово никогда не рассказывать анекдотов, когда идет речь о выеденном яйце.
— Затем возвратимся вновь к так называемому женскому вопросу и постараемся, прийти к заключению. Я утверждал, что вопрос этот давным-давно разрешен, и берусь подтвердить чту мысль примерами. Оглянись кругом: la princesse de P., la baronne de К.[187] наконец, Катерина Михайловна, наша добрейшая Катерина Михайловна, — разве не разрешили они этого вопроса совершенно определенно и к полному своему удовольствию? Что они не посещают Медико-хирургической академии — mais c’est simplement parce qu’elles s’en moquent bien… de l’académie![188] A если бы захотели, то и в академию бы ездили, и никто бы не имел ничего сказать против этого! А почему никто ничего не сказал бы? потому просто, что всякий понял бы, что это один из тех jolis caprices de femme[189], которым уже по тому одному нельзя противоречить, что ce que femme veut, Dieu le veut[190].
— Но коли так, то почему же не удовлетворить желанию этих demoiselles, которых ты слышал вчера?
— Да именно потому, что в первом случае c’est un de ces jolis caprices que toute femme a le droit d’avoir[191]. Женщина, и в особенности хорошенькая, имеет право быть капризною — это се привилегия. Если она может вдруг пожелать парюру* в двадцать тысяч, то почему же вдруг не пожелать ей посетить медицинскую академию? И вот она желает, но желает так мило, что достоинство женщины нимало не терпит от этого. Напротив, тут-то именно, в этом оригинальном желании, и выступает та женственность, которую мы, мужчины, так ценим. La baronne de К., слушающая господина Сеченова, — можно ли вообразить себе quelque chose de plus gracieux, de plus piquant?![192] Поэтому я не только не буду препятствовать желанию баронессы, но сам поеду сопровождать ее, сам предупрежу господина Сеченова. Monsieur! lui dirai-je, la baronne est bonne fille! Elle ne déteste point les crudités, mais à condition qu’on sache leur donner une forme piquante, qui permette à son sentiment de femme de ne pas s’en formaliser![193] Затем мы едем, мы берем с собой Катерину Михайловну и ее jeunes gens[194], мы садимся на тройки, устроиваем quelque chose comme un piquenique[195] и выслушиваем курс физиологии à l’usage des dames et des demoiselles[196], который г. Сеченов прочтет нам*. Оттуда — к Дороту или в другой какой-нибудь кабачок. Вот и все. О том, чтоб интернировать господина Сеченова в сердцах наших дам, о том, чтобы сделать его лекции настольной книгой наших будуаров, о том, чтоб укоренить в наших салонах физиологический жаргон — нет и помину. Мы разрешили женский вопрос, мы узнали, comment cela leur arrive[197], — этого с нас довольно! Напротив того, девицы, в обществе которых мы находились вчера, о том только и думают, чтобы навсегда интернировать господина Сеченова в своем домашнем обиходе. Чистота женского чувства, ce sentiment de pudeur qui fait monter le feu au visage d’une femme[198], это благоухание неведения, эта прелесть непочатости — elles mettent tout ça hors de cause![199] Они требуют господина Сеченова tout de bon, et elles trament le reste dans la fange! Halte-là, mesdames![200]
— Но все-таки нет же прямого повода называть их неблагонамеренными? Они любят Сеченова, но ведь они не неблагонамеренные? Не правда ли? Ведь ты согласен со мной?
— «Неблагонамеренные» — это слишком сильно сказано, j’en conviens. Mais ce sont des niaises[201] — от этого слова я никогда не откажусь. Это какие-то утопистки стенографистики и телеграфистики! А утопизм, mon cher, никогда до добра не доводит. Можно упразднять азбуку de facto:[202] взял и упразднил — это я понимаю; но чтоб прийти и требовать каких-то законов об упразднении — c’est tout bonnement exorbitant[203].
Я задумался. В самом деле, зачем дожидаться закона об упразднении, когда никто не препятствует de facto совершить самый акт упразднения? Ведь вот и la princesse de P., и la baronne de К., и, наконец, наша милейшая Катерина Михайловна — ведь упраздняют же они! О, Наденька Лаврецкая! о, Гапочка Перерепенко! Вы, которые чуть не пешком прибежали в Петербург из ваших захолустьев ради разрешения женского вопроса, — вы не понимаете, что вопрос этот разрешается так легко! Стоит только подобрать компанию jeunes gens bien, bien comme il faut[204], затем нанять несколько троек и покатить, с бубенчиками, прямо в театр Берга, эту наицелесообразнейшую Медико-хирургическую академию à l’usage des dames et des demoiselles! Там девица Филиппо́ прочтет вам лекцию: «L’impôt sur les célibataires»[205], a девица Лафуркад, пропев «A bas les hommes!»[206], вместе с тем провозгласит и окончательную эмансипацию женщин…
Тебеньков между тем торжествовал. Он заметил мое раздумье и до того уверовал в неотразимую убедительность своих доводов, что все лицо его как бы сияло вдохновением.
— Я не называю их неблагонамеренными, — говорил он, — à Dieu ne plaise![207] Но полиция, mon cher! полиция не может быть либеральною, как я или ты! Она не имеет права терпеть, чтобы общественная нравственность была подрываема, так сказать, при свете дня. Она смотрит сквозь пальцы, она благосклонно толерирует*, когда ты, я, всякий другой, наконец, разрешаем женский вопрос келейным образом и на свой страх. Но когда мы выходим из нашей келейности и с дерзостью начинаем утверждать, что разговор об околоплодной жидкости есть единственный достойный женщины разговор — alors la police intervient et nous dit: halte-là, mesdames et messieurs! respectons la morale et n’embêtons pas les passants par des mesquineries inutiles![208] Согласитесь, что оно и не может быть иначе!
— Да как бы тебе сказать… оно точно… на практике оно так и бывает!
— Нет, не «бывает», а «должно быть», не может иначе быть! Ты, Гамбетта, неисправим! Ты думаешь, что то, что совершается так, а не иначе, совершается по какому-то озорству! Нет, оно совершается та́к потому, что не может иначе совершиться. L’histoire a sa logique, mon cher[209], и для каких-нибудь двух-трех десятков девиц не может изменить свое величественное течение! Не расплывайтесь, messieurs! Помните, что наше время — не время широких задач*! Вот лозунг, к которому пришла вся наша либеральная партия, et tant qu’elle restera dans ces convictions, la police n’aura rien à y redire![210] Но, впрочем, к чему продолжать бесплодный разговор! Чтоб убедить тебя наглядным образом, насколько эти дамы не правы, добиваясь какого-то разрешения женского вопроса, тебе достаточно пройтись со мной по Невскому и потом зайти позавтракать к Дюссо. Здесь ты на каждом шагу десять раз убедишься, что женский вопрос давным-давно разрешен, и притом самым радикальным образом. Итак, идем. Кстати, уж третий час, а это именно момент моей прогулки и моего завтрака…
День стоял серый, не холодный, но с легким морозцем, один из тех дней, когда Невский, около трех часов, гудит народом. Слышалось бряцание палашей, шарканье калош, постукивание палок. Пестрая говорящая толпа наполняла тротуар солнечной стороны, сгущаясь около особенно бойких мест и постепенно редея по мере приближения к Аничкину мосту. Там и сям истово выступали «наши дамы», окруженные молоденькими последнего выпуска офицерами и сопровождаемые лакеями в богатых ливреях. Между ними, словно ящерицы, проползали ревнительницы женского вопроса, по поводу которых у нас чуть-чуть не произошла ссора с Тебеньковым, бойко стуча каблучками и держа под мышками книги. Сановники faisaient leur tournée de matin[211] и некоторые из них очень мило вставляли в глаз стеклышко и не без приятности фредонировали: «J’ai un pied qui r’mue*!»[212] Четыре брата С. виделись на всех перекрестках и своим сходством вводили проходящих в заблуждение. Деловой люд не показывался или жался к стенам домов. Напротив, гулящий люд шел вольно, целыми шеренгами и партиями, заложив руки в карманы и занимая всю середину тротуара. У Полицейского моста остановились два бывшие губернатора и объясняли друг другу, как бы они в данном случае поступили. Выходец из провинции, в фуражке с красным околышком, с широким затылком, с трепещущим под кашне кадыком и с осовелыми глазами, уставился против елисеевских окон* и только что не вслух думал: «Хорошо бы тут родиться, тут получить воспитание, тут жениться и тут умереть, буде бессмертие не дано человеку!» Перед магазином эстампов остановилась целая толпа и глядела на эстамп, изображавший девицу с поднятою до колен рубашкою; внизу эстампа было подписано: «L’oiseau envolé»[213]. Из ресторана Доминика выходили полинялые личности, жертвы страсти к бильярду и к желудочной. Посередине улицы царствовала сумятица в полном смысле этого слова. Кареты, сани, дилижансы, железнодорожные вагоны — все это появлялось и исчезало, как в сонном видении. В самом разгаре суматохи, рискуя передавить пешеходов, мчались на тысячных рысаках молодые люди, обгоняя кокоток, которых коляски и соболя зажигали неугасимое пламя зависти в сердцах «наших дам». Газ в магазинах еще не зажигался, но по местам из-за окон уже виднелась протягивавшаяся к газовому рожку рука. Еще минута — и весь Невский загорится огнями, а вместе с огнями моментально исчезнет и та пестрая, фантастическая публика, которая переполняет теперь его тротуары.
ГРУППА 1-я
На углу Большой Конюшенной; шеренга из четырех молодых людей неизвестного оружия.
1-й молодой человек ( докторальным тоном ). Чтоб утверждать что-нибудь, надо прежде всего знать, что утверждаешь. Ведь ты незнаком с Муриными?
2-й молодой человекмолодой человек. Я… да… нет… но я слышал… quelq’un, qui est très intime dans la maison, m’a raconté…[214]
1-й молодой человек. Ну, вот видишь! ты только слышал, а утверждаешь! И что ты утверждаешь? Qu’Olga est jusqu’à nos jours fidèle à son grand dadais de colonel! Olga! je vous demande un peu, si ça a le sens commun![215]
ГРУППА 2-я
У Казанского моста; трое штатских молодых людей.
1-й молодой человек. И представь себе: сразу!
2-й и 3-й молодые люди ( вместе ). Pas possible![216]
1-й молодой человек. Я сам не успел хорошенько понять, что со мной делается, как уж был счастливейшим из смертных!
ГРУППА 3-я
У Михайловской; два несомненные кавалериста.
Первый. И муж, ты говоришь, в соседней комнате… ха-ха!
Второй. Да, в соседней комнате, за преферансом сидит. И мы слышим, как он говорит: «пас!!»
Первый. Ah, c’est unique![217]
ГРУППА 4-я
У одной из Садовых; начальник и подчиненный.
Подчиненный. Он, вашество, ка́к место-то получил? Вы Глафиру-то Ивановну изволите знать?
Начальник. Как же! как же! Хорошенькая! Ах да! ведь она с графом Николаем Петровичем… по-ни-маю!
Подчиненный. Ну вот-с! ну вот-с! ну вот-с!
Начальник. Пон-ни-маю!!
. . . . . .
ГРУППА 5-я
У подъезда Дюсо; Тебеньков и я.
Тебеньков. А ты еще сомневался, что женский вопрос решен! Давно, mon cher! Еще «Прекрасная Елена» — уж та порешила с ним!