Как-то не верится, что я снова в тех местах, которые были свидетелями моего детства. Природа ли, люди ли здесь изменились, или я слишком долго вел бродячую жизнь среди иных людей и иной природы, — как бы то ни было, но я с трудом узнаю родную окрестность.
С освобождением крестьян помещиками овладело какое-то страстное желание ликвидировать. Безденежье, неумелость, неприготовленность, гнет старых привычек и приемов — все соединилось, чтобы поддерживать в них это стремление. Выражение: «У нас все свое, некупленное» — сделалось уже преданием. Теперь у всех все купленное, и притом втридорога, потому что сделать нужные закупки оптом, в свое время и в своем месте, нет средств, а местный торговец-монополист на всё назначает цену по душе. Доходы же приходится собирать двугривенными и пятаками, да при этом иметь еще разговор с мировым судьей. Как будто впервые всех поразила мысль, что существует какой-то процесс, без которого пашня не производит хлеба, луга — травы. Прежде все это производилось без всякого процесса, так как-то, само собой; теперь — нет. Побьется-побьется помещик и придет к убеждению, что единственный для него выход — ликвидировать. А так как помещик здесь исстари был властелином лесов, полей, лугов и всего, что на земле, и всего, что под землею, то и выходит, что как будто вся местность разом ликвидирует…
В настоящее время все составляет бремя для помещика: и вода, и небо, и земля, и даже собственный, приходящий к разрушению дом. Пашни лежат запустелые, потому что хотя и пробовали сгоряча на первых порах пахать, но напахали себе в карман и бросили. Луга заезжены и потравлены, потому что прежнее властное слово «не сметь!» никого уж не сдерживает. Пустоши никому не нужны и поросли черт знает чем. Естественно, что при таком положении дела нет иного спасения, кроме ликвидации. Но — вопрос: ка́к ликвидировать? Продать землю? — за землю дают грош, да и тот с рассрочкой. Воспользоваться выкупною ссудой? — она давно уж пущена в оборот, на затычку старинных помещичьих легко-мысленностей. И вдруг все как-то разом прозрели: нашлась статья настоящая, серьезная — леса́. Леса здесь были сплошные, береженые: на лес не было покупателя, потому что нечего было с ним делать. Лесом исключительно и притом беспошлинно пользовались крепостные крестьяне, которые курили смолу, сидели деготь, делали кадки, чашки, ложки и другой щепной товар. Теперь въезд в помещичий лес крестьянам возбранен, лесной промысел пал, и, конечно, надолго остался бы лес мертвым капиталом и для помещиков, и для края, если б на выручку не подоспели железные дороги, которые значительно приблизили пункты сбыта. Вместе с первым слухом о железных дорогах появились и личности из местных прасолов, кабатчиков, бывших приказчиков, бурмистров и прочего деревенского делового люда, которые начали неутомимо разъезжать на беговых дрожках от помещика к помещику, предлагая свое содействие по устройству ликвидации. Помещики ободрились. «Продать! продать! — завопили они хором, — продать, и затем бежать!»
Я еду и положительно ничего не узнаю. Вот здесь, на самом этом месте, стояла сплошная стена леса; теперь по обеим сторонам дороги лежат необозримые пространства, покрытые пеньками. Помещик зря продал лес; купец зря срубил его; крестьянин зря выпустил на порубку стадо. Никому ничего не жалко; никто не заглядывает в будущее; всякий спешит сорвать все, что в данную минуту сорвать можно. И вот, давно ли началась эта вакханалия, а окрестность уже имеет обнаженный, почти безнадежный вид. Пеньки, пеньки и пеньки; кой-где тощий лозняк.
— Нехороши наши места стали, неприглядны, — говорит мой спутник, старинный житель этой местности, знающий ее как свои пять пальцев, — покуда леса были целы — жить было можно, а теперь словно последние времена пришли. Скоро ни гриба, ни ягоды, ни птицы — ничего не будет. Пошли сиверки, холода, бездождица: земля трескается, а пару не дает. Шутка сказать: май в половине, а из полушубков не выходим!
И точно: холодный ветер пронизывает нас насквозь, и мы пожимаемся, несмотря на то что небо безоблачно и солнце заливает блеском окрестные пеньки и побелевшую прошлогоднюю отаву, сквозь которую чуть-чуть пробиваются тощие свежие травинки. Вот вам и радошный май. Прежде в это время скотина была уж сыта в поле, леса стонали птичьим гомоном, воздух был тих, влажен и нагрет. Выйдешь, бывало, на балкон — так и обдает тебя душистым паром распустившейся березы или смолистым запахом сосны и ели.
— Помнишь, Софрон Матвеич, в прежнее время, бывало, в семицкий четверг девки венки завивали*? — обращаюсь я к моему спутнику.
— Да и вы, чай, помните, как в троицын день* в беленьких панталонцах, с цветочками в руках, в церковь хаживали?
Да, все это было. И девки венки завивали, и дворянские дети, с букетами пионов, нарциссов и сирени, ходили в троицын день в церковь. Теперь не то что пиона, а и дворянского дитяти по всей окрестности днем с огнем не отыщешь! Теперь семик на дворе, и не то что цветка не сыщешь, а скотина ходит в поле голодом!
— Вон она, Григорий Александровичева усадьба-то! — говорит между тем Софрон Матвеич, — была усадьба, а нынче смотри, как изныла!
В стороне стоит что-то длинное, черное, дом не дом, казарма не казарма. По одному наружному виду этого жалкого строения можно об заклад побиться, что в нем нет ни единой живой половицы, что в щели стен его дует, что на стенах этих обои повисли клочьями. Половина окон (в бывших парадных комнатах) закрыта ставнями; на другой половине ставни открыты, но едва держатся на петлях, вздрагивают и колотятся об стены, чуть посильнее подует ветер. Ни одного цельного стекла, а в иных местах вместо стекол вмазана синяя сахарная бумага. Нигде — ни плетня, ни изгороди. Бывший перед домом палисадник неведомо куда исчез — тоже, должно быть, изныл; бывший «проспект» наполовину вырублен; бывший пруд зарос и покрыт плесенью, а берега изрыты копытами домашних животных; от плодового сада остались две-три полувымерзшие яблони, едва показывающие признаки жизни…
Усадьба эта и в цветущие свои времена не могла назваться красивою, но зато она постоянно кипела млеком и медом*. Григорий Александрыч Гололобов, старого закала помещик, не заботился ни о красоте, ни об удобствах, но зато его дом уподоблялся трактирному заведению, в котором всякий «прилично одетый» мог с утра до вечера пить и есть. Он даже не был особенно богат, и я очень хорошо помню, что соседи удивлялись, каким образом Григорий Александрыч от каких-нибудь ста душ мог так роскошествовать. Но он, по-видимому, слишком хорошо постиг тайны крепостного права и на все удивления относительно его житья-бытья объяснялся так:
— Сто душ — большое, батенька, дело! Сто душ — это сто хре́бтов-с!
И продолжал кормить и поить до тех пор, пока не ударил грозный час…
— А жив еще Григорий Александрыч? — спрашиваю я.
— Живет! Вон окно-то — там и ютится. Был я у него намеднись, нагажено у него, насорено в горнице-то! Ни у дверей, ни у окон настоящих запоров нет; войди к нему ночью, задуши — никто три дня и не проведает! Да и сам-то он словно уж не в уме!
— Стар!
— Одно дело — стар, другое дело — разоренье. Теперь он, можно сказать, весь обнажился; ни́ у него хлеба, ни́ травы — хуже, не чем у иного мужика!
— Что так?
— Да сначала, как уставную-то грамоту писал, перестарался уж очень. Землю, коя получше, за собой оставил, ан дача-то и вышла у него клочьями. Тоже плут ведь он! думал: «Коли я около самой ихней околицы землю отрежу, так им и курицы некуда будет выпустить!» — ан вышло, что курицы-то и за́все у него в овсе!
— Чай, судится с крестьянами-то?
— Пытал тоже судиться, да смех один вышел: хоть каждый день ты с курицей судись, а она все пойдет, где ей лакомо. Надзору у него нет; самому досмотреть нет возможности, а управителя нанять — три полсотни отдать ему надо. Да и управителю тут ни в жизнь не углядеть, потому, в одном месте он смотрит, а в другом, гляди, озоруют!
— На чем же он порешил?
— Да не поймешь его. Сначала куда как сердит был и суды-то тре́клял: «какие, говорит, это праведные суды, это притоны разбойничьи!» — а нынче, слышь, надеяться начал. Все около своих бывших крестьян похаживает, лаской их донять хочет, литки с ними пьет*. «Мы, говорит, все нынче на равной линии стоим; я вас не замаю, и вы меня не замайте». Все, значит, насчет потрав просит, чтоб потрав у него не делали.
— Ну, и что ж крестьяне… чувствуют?
— Нельзя сказать, чтоб очень. Намеднись один мужичок при мне ему говорит: «Ты, говорит, Григорий Александрыч, нече сказать, нынче парень отменный стал, не обидчик, не наругатель, не что; а прежнее-то, по-твоему, как?» — «А прежнее, говорит, простить надо!»
— Отчего ж бы и не простить, в самом деле.
— Отчего не простить! Вот и я в те поры тоже подумал: «Стар, мол, ты стар, а тоже знаешь, где раки зимуют! Прежнее чтобы простить, а вперед чтобы опять по-прежнему!» Да вот, никак, и сам он!
Смотрим: невдалеке от дороги, у развалившихся ворот, от которых остались одни покосившиеся набок столбы, стоит старик в засаленном стеганом архалуке, из которого местами торчит вата, и держит руку щитком над глазами, всматриваясь в нас. На голове у него теплый картуз, щеки и губы обвисли, борода не брита, жидкие волосы развеваются по ветру; в левой руке березовая палка, которую он тщетно старается установить.
— Неужто это Григорий Александрыч? — спрашиваю я, до такой степени изумленный, что мне не приходит даже на мысль остановить лошадей, чтоб поздороваться с маститым свидетелем игр моего детства.
— Он самый и есть. Смотри, как палка-то у него в руках прыгает; с палкой совладать уж не может.
— Господи! а какой был прежде белый да румяный!
— Был румян, поколь свои мужики на барщину ходили, а теперь вон какой стал. Сердитые нынче, сударь, времена настали.
— Чем же так уж очень сердиты?
— Да тем, что спустя-то рукава нынче уж, видно, редко кому прожить доведется!
— Ну, что ж такое! стало быть, дело надо делать — вот и все.
— Да и на дело-то нынешнее посмотришь, так словно бы оно на мошенничество похоже стало. Прежде совсем делов не было, а нынче уж слишпим их много, а настоящего, постоянного дела все-таки нету — все с наскоку. Перервал горло, утащил, надул — и убёг. Вот нынешнее дело. Настоящий-то, постоянный-то человек промеж дошлых и пропадает. Со всех сторон его окружили, нигде ни расчету, ни суда ему нет. Да и соблазн велик. Станет человек постоянное-то дело делать — ан тут его сейчас лукавый смутит! Зачем, скажет, работать, коли обманом да колотырничеством жить можно! А иной с непривычки и обмануть-то путем не умеет! Смотришь, ан со временем или по судам его таскают, или он в кабаке смертную чашу пьет!
— Так неужто ж прежде лучше было?
— Лучше не лучше, только прежде мы об своих качествах-то помалчивали да потихоньку их прикапливали. При крепостном-то праве мы словно в тюрьме сидели, и какй-такй были у нас добродетели — никому о том было не ведомо. А теперь все свои капиталы вдруг объявили. А и капиталов-то у нас всего два: жрать да баклуши бить. Жрать хочется, а работа́ть не хочется (прежде, стало быть, при крепостном праве вдосталь наработались!) — ну, и ищут, как бы вьюном и «вернуться. Иной всю жизнь без штанов жил, да и дела отродясь в глаза не видал — ан, смотришь, он в трактире чай пьет, поддевку себе из синего сукна сшил! Спроси его, что́ он сработал, откуда у него что́ проявилось, — он не то что тебе, да и себе-то настоящего ответа дать не сумеет! Так маклаченьем да карманной выгрузкой и живет. Да что и говорить! Всякого спроси, всякий скажет: сердитые нынче времена пришли!
— Бог милостив, Софрон Матвеич! Перемелется — все мука будет!
— Известно, бог не без милости! Однако вот пошли пожары, падежи — значит же это что-нибудь!
— Да ведь и прежде это не в редкость было!
— Было и прежде, да прежде-то от глупости, а нынче всё от ума. Вороват стал народ, начал сам себя узнавать. Вон она, деревня-то! смотри, много ли в ней старых домов осталось!
Мы въехали в довольно большую деревню, в которой было два порядка изб; один из них был совершенно новый, частью даже не вполне достроенный; другой порядок тоже не успел еще почернеть от времени.
— Прошлого года в Покров сгорели: престольный праздник у них тут; а три года назад другой порядок горел! А сибирская язва и не переводится у нас. В иной деревне что ни год, то половину стада выхватит!
— Божья воля, Софрон Матвеич, вот и все!
— Божья воля — само собой. А главная причина — строгие времена пришли. Всякому чужого хочется, а между прочим, никому никого не жаль. Возьмем хоть Григорья Алек-сандрыча. Ну, подумал ли он, как уставную-то грамоту писал*, что мужика обездоливает? подумал ли, что мужику либо землю пахать, либо за курами смотреть? Нет, он ни крошки об этом не думал, а, напротив того, еще надеялся: «То-то, мол, я штрафо́в с мужиков наберу*!»
— А ведь самое это выгодное дело, Софрон Матвеич, с мужиков штрафы брать!
— Выгодное — как не выгодное. Теперича, ежели мужика со всех сторон запереть, чтоб ему ни входу, ни выходу — чего еще выгоднее! Да ведь расчет-то этот нужно тоже с умом вести, сосчитать нужно, стоит ли овчинка выделки! Ну, а Григорий Александрыч не сосчитал, думал, что штрафы-то сами к нему в карман полезут — ан вышло, что за ними тоже походить надо!
— Чай, и кается же он теперь?
— Каяться, как не каяться, да потому только и кается, что выдумка его не удалась. А кабы удалась, так и он бы теперь пироги с начинкой ел.
— Видишь, стало быть, не всегда это верно на чужой-то карман рассчитывать!
— Как вам сказать, сударь! Григорий Александрыч тут не пример. У него хоть и не задашный, а все свой кус есть. Вот он теперь и казнится на него, думает: лучше было бы, кабы по-божески спервоначалу поступить! Ну, а другому и каяться-то резону нет. Народ нонче все гольтепа, бездомовый пошел: на что ни пустись — все ему хуже прежнего не будет. Хоть лишнюю рюмку вина выпьет — и то в барышах. Скажем теперича хоть про престольные праздники. Найдет тут народу в деревню видимо-невидимо, и всякий вина просит. Не дал ты ему вина — он тебя с сердцов спалил, да и соседей твоих зауряд!
— Не может быть! из таких пустяков!
— Верное слово говорю. Чтобы ему на ум пришло, что он чужое добро жжет — ни в жизнь! Иной даже похваляется, чтоб его боялись. И не токма что похвальба эта с рук ему сходит, а еще каждый день пьян бывает!
— Ну, а падежи-то отчего ж?
— Да тоже главная причина та, что всякий норовит поскорей нажиться. У нас в городе и сейчас все лавки больной говядиной полнехоньки. Торговец-то не смотрит на то, какой от этого разор будет, а норовит, как бы ему барыша поскорей нажить. Мужик купит на праздник говядинки, привезет домой, вымоет, помои выплеснет, корова понюхает — и пошла язва косить!
— Однако нехороши у вас дела!
— Чего хуже! День живем, а завтра что будет — не ведаем.
— А знаешь, ведь нас учат, что нигде не так крепко насчет собственности, как между крестьянами!
— Ведомое дело, кому своего не жаль!
— Нет, не насчет только «своей» собственности, а вообще. У вас, говорят, и запоров в заводе нет!
— Не знаю, как в других местах, а у нас на этот счет строго. У нас тех, которые чужое-то добро жалеют, дураками величают — вот как!
— Да ведь не пойдешь же, например, ты за чужим добром?
— Мне на что! у меня свое есть!
— Представь себе, однако, что у тебя своего или нет, или мало: неужто же ты…
— Зачем представлять! что вы!
— Ну, да представь же!
— Пустое дело вы говорите! — зачем я стану представлять, чего нет!
Вопрос этот так и остался неразрешенным, потому что в эту минуту навстречу нам попались беговые дрожки. На дрожках сидел верхом мужчина в немецком платье, не то мещанин, не то бывший барский приказчик, и сам правил лошадью.
— Хрисанф Петрович! куда? — кричит Софрон Матвеич, высовываясь всем корпусом из тарантаса и даже привставая в нем.
Проезжий отвечает что-то, указывая рукой по направлению гололобовской усадьбы.
— Ну, так и есть, к Гололобову едет. То-то Григорий Александрыч высматривал. Это он его поджидал. Ну, и окрутит же его Хрисашка!
— Разве дела у них есть?
— Леску у Гололобова десятин с полсотни, должно быть, осталось — вот Хрисашка около него и похаживает. Лесок нешто, на худой конец, по нынешнему времени, тысяч пяток надо взять, но только Хрисашка теперича так его опутал, так опутал, что ни в жизнь ему больше двух тысяч не получить. Даже всех прочих покупателев от него отогнал!
— Кто же этот Хрисашка? давно он в здешних местах?
— Хрисанф Петрович господин Полушкин-с? — Да у Бакланихи, у Дарьи Ивановны, приказчиком был — неужто ж не помните! Он еще при муже именьем-то управлял, а после, как муж-то помер, сластить ее стал. Только до денег очень жаден. Сначала тихонько поворовывал, а после и нахалом брать зачал. А обравши, бросил ее. Нынче усадьбу у Коробейникова, у Петра Ивановича, па Вопле на реке, купил, живет себе помещиком да лесами торгует.
— Хрисаша! помню! помню! какой прежде скромный был!
— Был скромный, а теперь выше лесу стоячего ходит. Медаль, сказывает, во сне видел. Всю здешнюю сторону под свою державу подвел, ни один помещик дыхнуть без его воли не может. У нас, у Николы на Вопле, амвон себе в церкви устроил, где прежде дворяне-то стаивали, алым сукном обил — стои́т да охорашивается!
— Вот как!
— Уж такая-то выжига сделался — наскрозь на четыре аршина в землю видит! Хватает, словно у него не две, а четыре руки. Лесами торгует — раз, двенадцать кабаков держит — два, да при каждом кабаке у него лавочка — три. И везде обманывает. А все-таки, помяните мое слово, не бывать тому, чтоб он сам собой от сытости не лопнул! И ему тоже голову свернут!
— Проворуется, значит?
— Не то что проворуется, а нынче этих прожженных, словно воронья, развелось. Кусков-то про всех не хватает, так изо рту друг у дружки рвут. Сколько их в здешнем месте за последние года лопнуло, сколько через них, канальев, народу по миру пошло, так, кажется, кто сам не видел — не поверит!
— А у нас, брат, толкуют, что в русском человеке предприимчивости мало! А как тебя послушать, так, пожалуй, ее даже больше, чем следует!
— Уж на что вороватее. Завелось, например, нынче арендателев много: земли снимают, мельницы, скотные дворы — словом, всю помещичью угоду в свои руки забрали. Спроси ты у него, кто он таков? Придет он к тебе: в кармане у него грош, на лице звания нет, а тысячным делом орудовать берется. Одно только и держит на уме: «Возьму, разорю и убегу!» И точно, в два-три года всё до нитки спустит: скотину выпродаст, стройку сгноит, поля выпашет, даже кирпич какой есть — и тот выломает и вывезет. А под конец и сам в трубу вылетит!
— Так, значит, насчет собственности-то и у вас не особенно крепко? Ну, по крайней мере, хоть насчет чистоты нравов… надеюсь, что в этом отношении…
— Это насчет снохачей, что ли?
— Какие тут снохачи… снохачи — это, братец, исключение… Я не об исключениях тебе говорю, а вообще…
— А вообще — так у нас французская болезнь* есть. Нынче ее во всякой деревне довольно завелось.
— Как же это так, однако ж! Ни к собственности уважения, ни к нравственности! Согласись, что этак, наконец, жить нельзя!
— Да кабы не палка — и то давно бы оно врозь пошло.
— Позволь! ты говоришь: «Кабы не палка!» Но ведь нельзя же век свой с палкой жить! Представь себе, что палки нет… ведь можно себе это представить?
— Никак этого представить нельзя!
— Ну, да представь, однако! Все только палка да палка — это даже безнравственно! Должно же когда-нибудь это кончиться! Что ж будет, если палку, наконец, сократят?
— А то и будет, что все врозь пойдет!
— Послушай! Да какой же еще больше розни, чем та, которая, по твоим же словам, теперь идет! Ни собственности, ни нравственности… французская болезнь… чего хуже!
— Это так точно!
— Так что же палка-то твоя делает? отчего ж она никого не исправляет?
— Ну, всё же поберегаются!
— Поберегаются… Хрисашка, например! И ведь поди, чай, этот самый Хрисашка, если не только что украсть у него, а даже если при нем насчет собственности что-нибудь неладно сказать, — поди, чай, как завопит!
— Само собой, завопит!
— А он, как ты сам говоришь, чуть не походя ворует. Вот и теперь, пожалуй, Гололобову в карман руку запускает!
— Запущает — это верно. Трещит Григорий Александрыч да еще его же, подлеца, беспременно водкой поит!
— А коли ты знаешь, что он подлец, зачем же ты подлецу кланяешься? зачем картуз перед ним снимаешь?
Софрон Матвеич при этом вопросе на минуту словно опешил, но тотчас же, впрочем, опять оправился.
— Позвольте-с! Как же я ему не поклонюсь, — ответил он мне уже совершенно резонно, — коли он у нас теперь в округе первый человек?
— Нет, ты не виляй! ты ответь, что́ все это значит?
— А то и значит, что «не пойман — не вор»!
Итак, изречение: «не пойман — не вор», как замена гражданского кодекса, и французская болезнь, как замена кодекса нравственного… ужели это и есть та таинственная подоплека, то искомое «новое слово», по поводу которых в свое время было писано и читано столько умильных речей*? Где же основы и краеугольные камни? Ужели они сосланы на огород и стоят там в виде пугал… для «дураков»?
Григорий Александрыч обездоливает крестьян; Хрисашка обездоливает Григория Александрыча; пропоец, из-за рюмки водки, обездоливает целую деревню; мещанин-мясник, из-за грошового барыша, обездоливает целую Палестину… Никому ничего не жаль, никто не заглядывает вперед, всякий ищет, как бы сорвать сейчас, сию минуту, и потом… потом и самому, пожалуй, вылететь в трубу.
Если б мне сказал это человек легкомысленный — я не поверил бы. Но Софрон Матвеич не только человек, вполне знакомый со всеми особенностями здешних обычаев и нравов, но и сам в некотором роде столп. Он консерватор, потому что у него есть кубышка, и в то же время либерал, потому что ни под каким видом не хочет допустить, чтоб эту кубышку могли у него отнять. Каких еще столпов надо!
Но все-таки должно сознаться, что и в рассказах Софрона Матвеича есть слабая сторона. Если довериться ему безусловно со всеми выводами, какие он делает, то непонятно было бы, каким образом люди живут. А между тем люди не только живут, но и преуспевают. Ясно, что Софрон Матвеич слишком исключительно моралист, и в то же время не менее ясно и то, что мораль его имеет довольно узкую исходную точку. Он сам аккуратен и требует такой же аккуратности от других — разве такая низменная мораль может быть навязана миру, как общеобязательный жизненный принцип?
То, в чем он видит развращение нравов, есть собственно бестолочь, происшедшая вследствие смешения понятий, уже известных, отвержденных, с понятиями искомыми, еще не имеющими на рынке определенного курса. Человек чувствует себя спутанным и, вместо того чтоб искать этих пут около себя, шарит руками в пространстве. Человек ищет, где лучше, но, не имея даже приблизительных сведений насчет того, где раки зимуют, естественным образом вынуждается беспрестанно перебегать из области дозволенного в область запретного и наоборот. Если его ограбят, он старается изловить грабителя, и буде изловит, то говорит: «Стой! законами грабить не позволяется!» Если он сам ограбит, то старается схоронить концы в воду, и если ему это удастся, то говорит: «Какие такие ты законы для дураков нашел! для дураков один закон: учить надо!»* И все кругом смеются: в первом случае смеются тому, что дурака поймали, во втором — тому, что дурака выучили. Что может тут сделать мораль, когда ее отправные пункты давным-давно всеми внутренно осмеяны и оставлены, в виде реторической шумихи, в назидание… дуракам! Но даже и для дураков они страшны лишь потолику, поколику за ними стоит острог…
Должно быть, иначе уж нельзя жить, коли люди так живут и впредь так жить надеются. Ворчит Софрон Матвеич (хоть он же вместе с тем сознается, что «не пойман — не вор»), а Хрисашки свое дело делают. Видно, они уж раскинули умом, что не так черен черт, как его малюют. А в деле воровства — это главное. Поначалу, воровать действительно страшно: все кажется, что чужой рубль жжется; а потом, как увидит человек, что чужой рубль имеет лишь то свойство, что легче всего другого обращается в свой собственный рубль, станет и походя поворовывать. Точно так же и насчет чистоты нравов; только сначала есть опасение, как бы бока не намяли, а потом, как убедится человек, что и против этого есть меры и что за сим, кроме сладости, ничего тут нет, — станет и почаще в чужое гнездо заглядывать. «Заведи свою жену! заведи свой рубль!» — говорит негодующий Софрон Матвеич; а Хрисашка ему в ответ: «А зачем мне заводить, коли ты для меня и жену, и рубль припас!»
Некоторые видят в подобных фактах войну и протест. Это, дескать, война незваных против званых, это глухой протест обделенных против общественной несправедливости. А по-моему, так тут и войны никакой нет. Если б в область запретного врывались одни обделенные, тогда еще можно было бы, хоть с натяжкою, сказать: «Да, это протест!» Но ведь сплошь н рядом званые-то еще ходчее в эту область заглядывают. Стало быть, не только незваным, но и званым туго пришлось. Да и как, наконец, определить, кто обделен, кто не обделен? Конечно, сытому воровать стыднее, нежели голодному, и Софрон Матвеич, я знаю, первый упрекнет сытого: «Не стыдно ли тебе, скажет: добро бы у тебя своего куска не было!» А Хрисашка ему в ответ: «А ты мой аппетит знаешь? мерил ты мой аппетит?»
Я не говорю, что Хрисашка представляет собой образец добродетели; я знаю, что он кругом виноват, а напротив того, критик его, Софрон Матвеич (впрочем, снимающий перед Хрисашкой картуз), кругом прав. Но я знаю также, что Софрон Матвеич влачит свое серенькое существование с грехом пополам, между тем как Хрисашка блестит паче камня самоцветного и, конечно, не всуе видит во сне медаль. Софрон Матвеич придет в церковь, станет скромненько в уголок, и поп не назовет его ни истинным сыном церкви, ни ангельского жития ревнителем и не вынесет просвиры. А Хрисашка взойдет в церковь, так словно светлее в ней сделается; взойдет и полезет прямо на свой собственный, крытый алым сукном амвон. И поп скажет ему притчу, начнет с «яко солнцу просиявающу» и кончит: «тако да воссияешь ты добродетелями вовек», а в заключение сам вручит ему просвиру. По выходе же из церкви Софрону Матвеичу поклонится разве редкий аматёр* добродетелей (да и то, может быть, в том расчете, что у него все-таки кубышка водится), а Хрисашке все поклонятся, да не просто поклонятся, а со страхом и трепетом; ибо в руках у Хрисашки хлеб всех, всей этой чающей и не могущей наесться досыта братии, а в руках у Софрона Матвеича — только собственная его кубышка.
«Я в трубу не вылечу, а Хрисашка — вот помяните мое слово! — не долго нагуляет!» — говорил мне Софрон Матвеич. Прекрасно; но для Хрисашки это все-таки довод не убедительный. Разве ты когда-нибудь жил, Софрон Матвеич? Разве ты испытал, какое значение имеют слова: «пожить в свое удовольствие»? Нет, ты не жил, а только уберегался от жизни да поученья себе читал. Захочется тебе иной раз во все лопатки ударить (я знаю, и у тебя эти порывы-то бывали!) — ан ты: «Нет, погоди — вот ужо!» Ужо да ужо — так ты и прокис, и кончил на том, что ухватился обеими руками за кубышку да брюзжишь на Хрисашку, а сам ему же кланяешься! А у Хрисашки кубышки и в заводе нет, ему не над чем дрожать, потому что у него деньга вольная. Всякая деньга — его деньга: и та, которая у тебя в кармане тщетно хоронится от его прозорливости, и та, которая скрывается в груди, в мышцах, в спине вот у этого прохожего, который с пилой да с заступом на плече пробирается путем-дорогой на промысел. Или опять насчет чистоты нравов — разве ты настоящей сладости-то вкусил? Приглянется тебе, бывало (еще при крепостном праве это было), Дунька, Старостина жена, а ты: «Нет, погоди! неравно староста обидится!» Погоди да погоди, и дожил до того, что теперь нечего тебе другого и сказать, кроме: «Хорошо дома; приеду к Маремьяне Маревне, постелемся на печи да и захрапим во всю ивановскую!» А у Хрисашки и тут все вольное: и своя жена вольная, и чужая жена вольная — как подойдет! Безнравствен Хрисашка, прелюбодей он и вор — что говорить! И в трубу вылетит, и в острог попадет — это верно. Но и в остроге ему будет чем свою жизнь помянуть да порассказать «прочиим каторжныим», как поп его истинным сыном церкви величал да просвирами жаловал, а ты и на теплой печи, с Маремьяной Маревной лежа, ничего, кроме распостылого острога, не обретешь!
Ты говоришь: «Поп завидущ; захочу, десять рублей пошлю — он и не такую притчу мне взбодрит!» Знаю я это. Но вспомни, что ведь ты добродетельный, а Хрисашка вор и прелюбодей. Если об тебе и за десять копеек поп скажет, что ты ангельского жития ревнитель — он немного солжет, а каково об Хрисашке-то это слышать! Хрисашка, сияющий добродетелями! Хрисашка, аки благопотребный дождь, упояющий ниву, жаждущу, како освежитися! Слыхана ли такая вещь! А разве ты не слыхал?
Да взгляни же ты наконец на Хрисашку, как он невозмутим, спокоен, самодоволен! С каким неизреченным состраданием взирает он с своего амвона на тебя, героя собственной кубышки, поборника невоспрещенного законом храпенья на собственной печке возле собственной Маремьяны Маревны! Именно с состраданием, даже не с иронией. Не тебя жалеет он, а твою кубышку, держа которую ты так сладко похрапываешь на собственной печи, в свободные от копления часы! «Эх, думается ему, кабы эту самую кубышку да в настоящие руки… задали бы ей копоти!» Всмотрись же в Хрисашку пристальнее и крепче прижми к груди кубышку, потому что с таким озорником всяко случиться может: вздумается — и отнимет!
Да, Хрисашка еще слишком добр, что он только поглядывает на твою кубышку, а не отнимает ее. Если б он захотел, он взял бы у тебя всё: и кубышку, и Маремьяну Маревну на придачу. Хрисашка! воспрянь — чего ты робеешь! Воспрянь — и плюнь в самую лохань этому идеологу кубышки! Воспрянь — и бери у него все: и жену его, и вола его, и осла его* — и пусть хоть однажды в жизни он будет приведен в необходимость представить себе, что у него своего или ничего, или очень мало!
Итак, всякий хочет жить — вот общий закон. Если при этом встречаются на пути краеугольные камни, то стараются умненько их обойти. Но с места их все-таки не сворачивают, потому что подобного рода камень может еще и службу сослужить. А именно: он может загородить дорогу другим и тем значительно сократить размеры жизненной конкуренции. Стало быть: умелый пусть пользуется, неумелый — пусть колотится лбом о краеугольные камни. Вот и всё.
Между тем как я предавался этим размышлениям, лошади как-то сами собой остановились. Выглянувши из тарантаса, я увидел, что мы стоим у так называемого постоялого двора, на дверях которого красуется надпись: «распивочно и навынос». Ямщик разнуздывает лошадей, которые трясут головами и громыхают бубенчиками.
— Лошадей хочу попоить! — обращается к нам ямщик.
— Чего «лошадей попоить»! вижу я, куда у тебя глаза-то скосило! — ворчит Софрон Матвеич.
— Что ж, на свои деньги и сам выпить могу!
— То-то «сам»… до места-то, видно, нельзя подождать! на пароход опоздаем!
— На пароход еще за сутки приедем. Ты, чай, и выпил, и закусил дома с «барином», а я на пустых-то щах только зубы себе нахлопал!
Дверь кабака визжит, и ямщик скрывается за нею.
— А много пьют? — спрашиваю я.
— Так довольно, так довольно, что если, кажется, еще немного, совсем наша сторона как дикая сделается. Многие даже заговариваться стали.
— То есть как же это — заговариваться?
— Совсем не те слова говорит, какие хочет. Хочет сказать, к примеру, сено, а говорит — телега. Иного и совсем не поймешь. Не знает даже, что́ у него под ногами: земля ли, крыша ли, река ли. Да вон, смотрите, через поле молодец бежит… ишь поспешает! Это сюда, в кабак.
И действительно, через несколько секунд с нашим тарантасом поравнялся рослый мужик, имевший крайне озабоченный вид. Лицо у него было бледное, глаза мутные, волоса взъерошенные, губы сочились и что-то без умолку лепетали. В каждой руке у него было по подкове, которыми он звякал одна об другую.
— Давно не пивал, почтенный? — обратился к нему Софрон Матвеич.
— Завтра пивал!.. Реговоно табе… талды… Веней пина? Зарррок! — бормотал мужик, остановившись и словно испуганный человеческою речью.
— Вот и разговаривай с ним, как этакой-то к тебе в работники наймется! А что, почтенный, тебе бы и в кабак-то ходить не для че! Ты только встряхнись — без вина пьян будешь!
Мужик стоял, блуждая глазами по сторонам и как бы нечто соображая.
— Подковы-то украл, поди! чужие небось!
— Ч-ч-чии! веней пина… реговоно… талды!
— Ну, ну! ступай своей дорогой!
— Веней! — крикнул мужик не своим голосом, делая всем корпусом движение в нашу сторону.
— Ступай, ступай! нехорошо! видишь — барин!
Мужик плюет («какие грубияны!» вертится у меня в голове) и обращается к кабаку. Опять визжит дверь, принимая и свои объятия нового потребителя.
— Хороши наши палестины? — подсмеивается Софрон Матвеич.
— Чудак ты, однако ж! Говоришь так, как будто уж все заговариваются!
— Все не все, а что многие в вине занятие находят — это верно. Да вот увидите. Версты с четыре проедем, тут в деревне через Воплю перевоз будет, а при перевозе, как и следует, кабак. Паромишко ледащий, телега с нуждой уставится, не то что экипаж, вот они и пользуются. Как есть, у кабака вся деревня ждет. Чуть покажемся — все высыплют. На руках тарантас на паром спустят, весь переезд задние колеса на весу держать будут — всё за двугривенный. Получат двугривенный — сейчас в кабак. И идет у них с утра до вечера веселье, даже вчуже завидно!
— Однако, славно ты земляков-то своих рекомендуешь!
— Распостылые они мне — вот что! всякая пакость — все через них идет! Попы нос задирают, чиновники тиранят, Хрисашки грабят — всё не через кого, а через них! Ощирина Павла Потапыча знавали?
— Это владыкинского? молодого?
— Какой он молодой — сорок лет с лишком будет! Приехал он сюда, жил смирно, к помещикам не ездил, хозяйством не занимался, землю своим же бывшим крестьянам почесть за ничто сдавал — а выжили!
— Как так?
— Да так и выжили: зачем в церковь редко ходит! Поп, вишь, к нему повадился гостить; сегодня пришел, завтра пришел — ну, Павлу Потапычу это и не понравилось. Сгрубил, что ли, он попу, только поп обиделся, да,’ не будь прост, и науськал на него мужиков. И в бога, говорит, не верит, и в церковь не ходит — фармазон*. Пошла, это, слава, проведали помещики, а спустя время и исправник приехал. Какой такой вы пример мужикам подаете?.. Ну, посмотрел-посмотрел Павел Потапыч, плюнул и уехал. Да нынче по весне приказ с Москвы прислал: обрыть всю землю канавой, а крестьян — чтобы ни ногой! А они его землей только и жили!
— Ну, это-то уж лишнее! крестьяне ведь по невежеству!
— Знамо, что не по вежеству! А поколь у них невежество будет, стало быть, подражать им надо? Ну, хорошо, будем так говорить: «Надо их учить, надо школы для них заводить». А поколь как? А поколь он тебя стоялому жеребцу за косушку продаст, да когда тебя к чертовой матери, неведомо за что, ссылать будут, он над тобой же глумиться станет! Нет, нынче постоянные-то люди сторониться начали! Больше всё из столиц пишут: «Школы, мол, устроивать надо!»* а сами что-то и носу не показывают! Только тот и остался здесь, который с мужика последнюю рубашку снять рассчитывает, или тот, кому — вот как Григорыо Александрычу — свет клином сошелся, некуда, кроме здешнего места, бежать!
Совершивши выпивку, ямщик сделался заметно развязнее. Посвистывал, помахивал кнутом, передергивал коренную, крутил пристяжную в кольцо и беспрестанно оборачивался на нас. Да и дорога пошла повеселее, все озимями и яровою пашней; пространства, усеянные пеньками, встречались реже, горизонт сделался шире и чище; по сторонам виднелись церкви, помещичьи усадьбы, деревни. Поравнявшись с одной усадьбой, ямщик взмахнул кнутом, гикнул, во весь опор промчался мимо ворот господского дома и каким-то неестественным голосом крикнул:
— Ах, сахарница ты наша… любе-е-зная!
— Кого это он так величает? — спросил я Софрона Матвеича.
— Вдова тут, Меропа Петровна Кучерявина, живет: видно, ее ублажает. А что, Иван, сладка?
— Уж так сладка! так сладка! Мероша! Мерончик!
— Да ты-то из чего себе кишки надрываешь? чай, по усам текло, а в рот не попало?
Ямщик весело взглянул Софрону Матвеичу в лицо.
— Знаешь, что́ я тебе, Софрон Матвеич, скажу? — молвил он.
— Сказывай, только не ври.
— Зачем врать! Намеднись везу я ее в этом самом тарантасе… Только везу я, и пришла мне в голову блажь. Дай, думаю, попробую. «А знаешь ли, говорю, Меропа Петровна, что́ я вам скажу?» — «Сказывай», говорит. — «Скажу я тебе, говорю, что хоша я и мужик, а в ином разе против двух генералов выстою!»
— Так-таки и сказал?
— Вот те Христос! Сказал, знаешь, а сам боюсь. Однако ничего, молчит. Только проехали и еще версты с две, я опять: «Право, говорю, выстою!» — а сам полегоньку с козел в тарантас… словно как ненароком. И вдруг, братец ты мой, как свиснет она меня по рылу кулаком… инда звезды в глаза вступили!
— Строга, значит?
— Не то что строга, а не по порядку, стало быть, дело повел…
— Кто такая эта Кучерявина? — обращаюсь я к Софрону Матвеичу.
— А был тут помещик… вроде как полоумненький. Женился он на ней, ну, и выманила она у него векселей, да из дому и выгнала. Умер ли, жив ли он теперь — неизвестно, только она вдовой числится. И кто только в этой усадьбе не отдыхал — и стар и млад! Теперь на попа сказывают…
— Да ты постой, дай досказать-то! — снова вступился ямщик. — Обидно мне стало, и боже мой, как обидно! Еду я и смотреть на нее не хочу. Постой, думаю, я те уважу! я те в канаву вывалю! «А знаешь ли, говорю, Меропа Петровна, что я тебя могу в канаву сейчас вывалить!» — «Не смеешь», — говорит. «Смелости, говорю, теперь во мне очень довольно, а ты мне вот что скажи: чем я хуже попа?» — «Ну, ну, ври больше!» — говорит. «Нет, не ври, а верное дело, что я ничем твоего попа не хуже… даже звание у нас с ним одно! И я из простых, и он из простых, и я сапоги дегтем смазываю, и он сапоги дегтем смазывает…» И начал я, значит, ее урезонивать. Еду и всё резоны говорю: «Сякая ты, мол, такая, за что человека обидела!» И не заметил, как к городу, к самой околице подъехали…
— А в городу-то кутузка, слышь, есть…
— Стой… да ты не загадывай вперед… экой ты, братец, непостоянной! Едем мы, это, городом, а я тоже парень бывалый, про кутузку-то слыхивал. Подъехали к постоялому, я ее, значит, за ручку, высаживаю, жду… И вдруг, братец ты мой, какую перемену слышу! «А что, говорит, Иван, я здесь только ночь переночую, а завтра опять к себе в усадьбу — доставил бы ты меня!»
— Вот так важно!
— И что́ после того у нас с ней было! что́ только было! Только сказывать не велела!
— То-то ты и помалчиваешь!
— Тебе-то! Тебе я все одно что отцу духовному! Только ты уж помалчивай, Христа ради!
В это время дорога сделала крутой загиб, и кучерявинская усадьба снова очутилась у нас в глазах, как на ладони.
— Сахарница! — завыл опять ямщик.
— Сахарница-то сахарница, а уж выжига какая — не приведи бог! — обратился ко мне Софрон Матвеич. — Ты только погости у ней — не выскочишь! Все одно что в Москве на Дербеновке:* там у тебя бумажник оберут, а она тебя напоит да вексель подсунет!
— И сходит с рук?
— Ничего. Взыщет деньги — и полно. Хоть — и опять приезжай гостить, и опять допоит до того, что вексель подпишешь! И везде ей почет, все к ней ездят, многие даже руки целуют. Теперь, слышь, генерала Голозадова обсахаривает.
— Это кто? фамилия, что ли, такая?*
— Древняя, сказывает. Еще дедушки его кантонистами были. Вон и усадьба его, вон на горе! Недавно у нас поселился, а уж мужичок один от него повесился.
— Как так?
— Да пустосвят он и кляузник, Голозадов-то. На всех прошения пишет, и хоть нигде ему, ни в каких местах, резону нынче не дают, а он все пишет. Ну, и изымал он, этта, мужичка в потраве, и пошла у него мельница в ход. К мировому — отказ, на съезде — отказ. В Сенат, в Петербург — там прицепу выдумали, велели сызнова судить. Опять к мировому, к другому, за сорок уж верст — отказ; на съезд — отказ; в Сенат — прицепу выдумали, в третий раз судить велели. Намеднись еду: на четырех подводах народ встречу едет. «Чьи такие?» — «Генерала Голозадова, говорят, свидетелей из города везем». — «Решили ли дело-то?» — «Чего, говорят, решать: Андрей-то Герасимов удавился!»
— Однако, брат, это штука!
— Да уж где только эта кляуза заведется — пиши пропало. У нас до Голозадова насчет этого тихо было, а поселился он — того и смотри, не под суд, так в свидетели попадешь! У всякого, сударь, свое дело есть, у него у одного нет; вот он и рассчитывает: «Я, мол, на гулянках-то так его доеду, что он последнее отдаст, отвяжись только!»
— Ну, этого, по крайней мере, не уважают, ты говоришь?
— Покамест еще не уважают; а вот как один повесится, да другой повесится — не мудрено, что и уважать будут!
— А там вон, влево, чья усадьба?
— Талалыкина господина. Он у нас в те поры, как наши в Крыму воевали, предводителем был да сапоги для ополчения ставил. Сам поставщик, сам и приемщик. Ну, и недоглядел, значит, что подошвы-то у сапогов картонные!
— Тсс… видно, у вас и насчет отечества-то… не шибко-таки любят!
— Как не любить! любят, коли другого не предвидится… Только вот ежели сапоги или полушубки ставить… это уж шабаш! Самый здесь, сударь, народ насчет этого легкий!
В воздухе чуется близость большой реки. Ветер свежеет, дорога идет поймою; местами, сквозь купы кустов, показывается сверкающий изгиб Волги. Вдали, на крутом берегу реки, то вынырнет из-за холма, то опять нырнет в яму торговое село К.*, с каменными домами вдоль набережной и обширным пятиглавым собором над самою пароходною пристанью. Исколесивши вавилонами верст пять по поемному берегу, мы останавливаемся наконец у перевоза, прямо против села. Паром на другой стороне, то есть, по обыкновению, там, где его не нужно, а между тем, по случаю завтрашнего базара, на луговом берегу уже набралась целая вереница возов, ожидающих переправы. Значительное число расшив и судов покрывает реку; одни бросили якорь, другие медленно двигаются вверх по реке с помощью бечевы. На противоположной стороне, на пристани, идет суета; нагружаются и разгружаются воза с кладью; взбираются по деревянной лестнице в гору крючники с пятипудовыми тяжестями за плечьми. Воздух, в буквальном смысле этого слова, насыщен сквернословием.
— Мать-мать-мать-ма-ать! — словно горох перекатывается от одного берега до другого.
— Дедюлинские — что рот-то разинули! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
— Вороти носовую! мать-мать-ма-ать!
Поощряемый этими возгласами, наш ямщик, в свою очередь, во всю силу легких горланит:
— Перевозчики! заснули! мать-мать-ма-ать!
— Лодку не вскричать ли? — обращается ко мне Софрон Матвеич.
— Да, на лодке скорее бы переехали.
И вот мой целомудренный спутник, поборник копилки и чистоты нравов, нимало не смущаясь, вопиет:
— Лодку подавай! Мать-мать-мать-ма-а-ть!
И вдруг вся собравшаяся на берегу ватага обозчиков, словно остервенившись, возглашает:
— Паром давай! перевоз! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
— Сейчас! черти! что ругаетесь! Мать-мать-ма-а-ть! — слабо доносится с другого берега.
— Однако, братец, насчет сквернословия-то у вас здесь свободно! — обращаюсь я к одному из обозчиков.
— От самого Селижарова* и вплоть до Астрахани у нас эта речь идет!
— И понимаете друг друга?
— В лучшем виде!
Наконец мы убеждаемся, что паром отчаливает от другого берега. Наступает внезапное затишье, прерываемое лишь посвистыванием бурлаков на лошадей, тянущих бечеву. Страшно смотреть. Изморенные, сплеченные животные то карабкаются на крутизну, то спускаются вниз в рытвины, скользят, падают на передние ноги и вновь вскакивают под градом ударов кнута.
— Вот ты давеча уверял, — говорю я Софрону Матвеичу, — что народ от работы отбился! А это, по-твоему, не работа?
— Эти не дошли! — отвечает он с самоуверенностью истинного моралиста, — да, надо полагать, и не дойдут никогда!
— Бог труды любит! — сентенциозно вмешивается один из хозяев-обозчиков, мелочной торговец, — это им, значит, от бога назначено, чтобы завсегда в труде время проводить!
— Кому же это «им»?
— Простонародью, черняди-с, — отвечает обозчик, не моргнув глазом.
— И прочиим всем трудиться назначено, — поправляет другой обозчик, — да у иного достатки есть, так он удовольствие доставить себе может, а у них достатков нет! Поэтому они преимущественно…
Но вот приволокли и паром, а лодки не подали. Пришлось переправляться вместе с возами. Покуда паром черепашьим ходом переплывает на другую сторону, между переправляющимися идет оживленный разговор:
— Сапог в заминке (эта местность славится производством громадного количества сапогов)! совсем сапог остановился! — говорит один.
— Сердитые времена настали! — отзывается другой. — Сочти, сколько теперь народу без хлеба осталось!
— Что, видно, в чувство пришли! — иронически замечает Софрон Матвеич.
— Будешь чувствовать, почтенный, как есть нечего.
— Зачем же прежде не чувствовали?
— Чувствовали и прежде, да ничего такого не было… Линия, значит, тогда была одна, а теперь — другая!
— Да что́ же такое случилось, что здешний сапог остановился? — любопытствую я.
— Аршавский сапог в ход пошел — вот что!
— Как будто это причина? Почему же варшавский сапог перебил дорогу вашему*, а не ваш варшавскому?
— Пошел аршавский сапог в ход — вот и вся причина!
— Ловки уж очень они стали! — объясняет Софрон Матвеич, — прежде хоть кардону не жалели, а нынче и кардону жаль стало: думали, вовсе без подошвы сойдет! Ан и не угадали!
— Много ты смыслишь! — вмешивается из толпы недовольный голос.
— Ты и больше моего смыслишь, да не все сказываешь!
— Нечего сказывать-то! Известно, от начальства поддержки не видим — вот и бедствуем!
По-твоему, значит, всех надо заставить в ваших сапогах ходить?
— Зачем заставлять! Тебе, к примеру, и в лаптях ходить — в самую препорцию будет! А надо аршавский сапог запретить — вот что́!
— Какие же такие права ты для этой выдумки отыскал?
— А такие права, что мы сапожники старинные, извечные. И отцы, и деды наши исстари землю покинули, и никакого у них, кроме сапога, занятия не было. Стало быть, с голоду нам теперича, по-твоему, помирать?
— А вы бы не фальшивили. По чести бы делали.
— И все-таки скажу тебе: говоришь ты, ровно балалайка бренчишь, а ничего в нашем деле не смыслишь. У нас колесо-то с каких пор заведено? Ты знаешь ли?
— Здешний житель — как не знать! Да не слишним ли шибко завертелось оно у вас, колесо-то это? Вам только бы сбыть товар, а про то, что другому, за свои деньги, тоже в сапогах ходить хочется, вы и забыли совсем! Сказал бы я тебе одно слово, да боюсь, не обидно ли оно для тебя будет!
— Слово — брех; и я, пожалуй, слово знаю…
— Знаешь, так говори!
— Ты свое прежде скажи!
— Нет, ты мое угадай, а я твое слово давно угадал! Нам, мол, умныим, чай надо пить, а вы, дураки, невелики бары: и за деньги босиком проходите!
Разговор в этом тоне и духе продолжался почти во все время переправы. Как я ни старался вникнуть в смысл этого сапожного кризиса, но из перекрестных мнений не мог извлечь никакого другого практического вывода, кроме того, что «от начальства поддержки нет», что «варшавский сапог истребить надо» и что «старинным сапожникам следует предоставить вести заведенное колесо на всей их воле». Эти виды и предположения обсуждались на все лады, перемежаясь вздохами, ахами, напоминаниями о сердитых временах и известиями о новых пожарах, происшедших в разных деревнях по случаю Николина дня*.
— Каюрово-то, слышь, выгорело!
— А в нашей стороне Мокряги* опять дотла сгорели!
. . . . . .
Публика в каюте первого класса была немногочисленна: всего человек семь-восемь. Из К. ехала депутация от дворян, с целью, как потом оказалось, ходатайствовать «в губернии» об удалении из уезда одного из мировых судей за вредный образ мыслей и строптивый нрав. Два помещика отправлялись в Т., чтобы ликвидировать, и в ожидании минуты, когда нужно будет предстать перед очи старшего нотариуса, пропускали по маленькой и с каким-то блаженным видом сообщали друг другу предполагаемые результаты ликвидации. Две заспанные личности уныло слонялись между диванами и от времени до времени вопияли: «Господа! в табельку! по маленькой!» Наконец, тут же сидели: педагог и адвокат. Педагог имел вид скорбный, как будто даже здесь, на пароходе, вдали от классической гимназии, его угнетала мысль, нельзя ли кого-нибудь притеснить или огорошить таким вопросом, который сразу бы поставил человека в беспомощное положение. Напротив того, от адвоката так и отдавало внутренним ликованием*. Лицо его сияло, и он с каким-то безапелляционным легкомыслием, быстро и решительно, выбрасывал из себя один афоризм за другим, по-видимому даже не допуская мысли, чтобы можно было что-нибудь ему возразить.
— В гражданских делах нет безотносительной истины, — говорил адвокат, продолжая начатый до прихода моего разговор. — Когда мне поручают ведение процесса, я не имею никакой надобности заглядывать в совесть моего доверителя. Я говорю себе: «Он начинает дело, стало быть, он искренно думает, что он прав. Анализировать его побуждения — значило бы возбуждать в его совести такие сомнения, которые, быть может, и не будут оправданы дальнейшим ходом дела». Поэтому я ставлю вопрос гораздо проще; я спрашиваю себя: «Может ли поручаемый мне процесс быть выигран или нет — и только». И согласно с тем или другим решением этого вопроса, принимаю ведение процесса или не принимаю его.
— Но ведь таким образом и адвокат противной стороны… ведь и он, пожалуй, может иметь подобный же упрощенный взгляд на юридическую истину? — возразил педагог.
— Не только может, но и обязан-с. В этом отношении юридическая практика требует, чтобы стороны признавали друг за другом самую широкую свободу. Если б не было полной свободы воззрений на гражданскую истину, не существовало бы целой громады сочинений по каждому вопросу гражданского права, не было бы, наконец, и самого процесса. В вопросах гражданского права все зависит от обстановки, уменья пользоваться ошибками противника и от способности делать именно те выводы, которые наиболее отвечают интересам клиента. Если мое дело обставлено прочно, если я не лишен дара противопоставлять выводам моего противника другие, еще более логичные выводы, и если, при этом, я умею одни обстоятельства оставить в тени, а на другие бросить яркий свет — я заранее могу быть уверен, что дело мое будет выиграно. Но не следует думать, что это вещь легкая. Независимо от ума, ловкости, знания законов и в особенности кассационных решений, тут необходима и известная доля самопожертвования. Клиент требователен, господа, и часто даже несправедлив и горяч. Вот об чем не следует забывать при обсуждении деятельности адвоката!
— Ну, да уж это само собой. Умеешь денежки брать — умей и шпаги глотать! не прогневайся! — бесцеремонно вмешивается один из депутатов по части истребления вредных мыслей.
— Если вы под этим разумеете гонорар, то считаю нелишним объяснить вам, что размер его исключительно обусловливается высшим или низшим уровнем юридического развития общества. Высокое вознаграждение за адвокатскую услугу есть налог на юридическое невежество общества — и ничего более.
— Ну, батенька, про юридическое или там другое развитие вы нам не рассказывайте! Знаем мы вас, мудрецов! Не там подписал «к сему» да не на той гербовой бумаге подал… вот тебе и юридическое развитие!
— С одной стороны, в последнее время все это значительно упрощено, и нынче меньше, нежели когда-нибудь, мы вправе отговариваться неведением законов. С другой стороны, поверьте, что если б законодатель не оградил гражданского процесса известными формальностями, то шансы на достижение юридической истины, конечно, были бы еще более сомнительными, нежели даже в настоящее время. Tout se lie, tout s’enchaîne dans ce monde,*[76] сказал один знаменитый философ, и сказал великую истину. Отмените, например, апелляционные и кассационные сроки — и перед вами хаос, перед вами бездна, на поверхность которой наверное не всплывет ни одного решенного дела!
— Но позвольте, однако ж! как же это так: в гражданских делах нет истины?! гм… нет истины?! — недоумевал педагог.
— Я не говорю: «нет истины»; я говорю только: «нет безотносительной истины». Если угодно, я поясню вам это примером. Недавно у меня на руках было одно дело по завещанию. Купец отказал жене своей имение, но при этом употребил в завещании следующее выражение: «жене моей, такой-то, за ее любовь, отказываю в вечное владение то-то и то-то». Как, по вашему мнению, следует ли считать жену покойного собственницей завещанного имения?
— Кажется, что следовало бы… а впрочем…
— Чего «впрочем»! Просто черт ногу переломит — и всё тут!
— Вот видите, вы сомневаетесь сами. Это уж признак очень важный. Вы говорите: «Кажется, следует, а впрочем…» не доказывает ли это с осязательностью неопровержимейшей истины, что в гражданских вопросах нет ничего безотносительно верного? Тем не менее, в данном случае, я остановился на той мысли, что клиентку мою следует признать собственницею завещанного. Я сказал себе: «Моя клиентка желает быть собственницею — ma foi[77], постараемся устроить дело так, чтоб она была удовлетворена». И чтоб достичь этого результата, я употребил довольно оригинальный прием. Я обратился к вопросу: что такое завещание? — и на этом простом вопросе, играя им, так сказать, во всех направлениях, я в буквальном смысле слова кругом пальца обвертел все дело. В самом деле, господа, что такое завещание? — завещание, говорите вы, есть выражение воли завещателя. Это ясно, и с этим вполне согласен и я. Но в чем преимущественно выражается воля завещателя? в букве ли завещания или в смысле его? Опять вопрос, на который, я надеюсь, вы ответите: «Конечно, не в букве, а в смысле, и даже не в том внешнем смысле, который водит неопытною рукою какого-нибудь невежественного купца, а в том интимном смысле, который соприсутствует его мысли, его, так сказать, намерению!» Утверждать противное — значит допускать в судебную практику прецедент в высшей степени странный, отчасти даже скабрёзный. Итак, до сих пор мы были с вами согласны. Но вот вы приступаете к самому разбору завещания и говорите: «Тем не менее, вечное владение невозможно. Вечна собственность, — говорите вы, — но владение, по самому существу своему, есть нечто временное, почти эфемерное». — «Прекрасно, — отвечаю я, — я первый соглашаюсь с вами, я даже иду далее вас и утверждаю, что совместное существование таких представлений, как вечность и владение, есть не что иное, как неестественнейший конкубинат*. Допустить подобный конкубинат, — говорю я, — значило бы потрясти самое основание собственности, а кто же из нас не остановится в ужасе перед подобным предположением! Mais entendons-nous, messieurs![78] не будемте торопливы, постараемтесь проникнуть в самое сердце вопроса — и лишь тогда решимтесь произнести ему окончательный приговор! А чтобы легче достигнуть этого, я попрошу вас припомнить исходный пункт, из которого вышло дело, подавшее повод для наших разногласий. Припоминаем — и находим, что этот исходный пункт таков: завещание есть выражение воли завещателя. Ни больше, ни меньше. Определение это до такой степени верно, что тут нельзя ни убавить, ни прибавить ни одного слова, ни одной буквы, ни одной йоты. Завещание есть выражение воли завещателя — этим все сказано. Затем нам ничего другого не остается, как идти далее и постараться отыскать ту волю завещателя, которой выражением должно служить его завещание. Чтоб отыскать эту волю, мы обращаемся, как уже сказано выше, не к букве завещания, а к внутреннему смыслу его. К тому смыслу, который несомненно соприсутствовал завещателю во все время, употребленное им на составление завещания, к тому смыслу, который был ясен и для лиц, подписавших завещание, в качестве свидетелей, и для жены завещателя. И вот здесь-то, на первых порах, мы встречаемся с словами: вечное владение! Кто писал эти слова, милостивые государи? — Их писал человек, с одной стороны, не искусившийся в юридических тонкостях, но который, с другой стороны, несомненно бы содрогнулся, если б понимал всю необъятность бездны, разделяющей такие понятия, как «вечность» и… «владение»! Эти слова писал простой купец, который не имел в жизни иного культа, кроме культа собственности. Неверная, быть может, изможденная болезнью рука его (завещание было писано на одре смерти, при общем плаче друзей и родных… когда же тут было думать о соблюдении юридических тонкостей!) писала выражение, составляющее ныне предмет споров, но бодрая его мысль несомненно была полна другим выражением, — выражением, насчет которого, к счастию для человечества, не может быть двух разных мнений. Нужно ли говорить здесь, какое это выражение? Я, с своей стороны, находил бы это излишним, так как оно и без того, конечно, вертится у каждого на языке. Но если уж непременно нужно произнести его, ежели этого во что бы то ни стало требует противная сторона — извольте, я не отступлю и перед этою обязанностью! Я произнесу это интересующее вас выражение, произнесу его скромно, но уверенно, без ненужного пафоса, но во всеуслышание! Выражение это, которое так сильно вас интригует, господин поверенный противной стороны… это страшное для вас выражение — есть СОБСТВЕННОСТЬ!!»
Под конец адвокат, очевидно, забылся и повторил недавно сказанную им на суде речь. Он делал так называемые красивые жесты и даже наскакивал на педагога, мня видеть в нем противную сторону. Когда он умолк, в каюте на несколько минут воцарилось всеобщее молчание; даже ликвидаторы как будто усомнились в правильности задуманных ими ликвидациий и, с беспокойством взглянув друг на друга, разом, для храбрости, выпили по большой.
— Да-с, батенька, ежели таким манером… да ежели при этом еще ночным временем… это точно, что без мыла куда хочешь влезть можно! — процедил депутат-помещик, когда улеглось общее изумление, произведенное внезапным пролитием словесного дождя.
— И выиграли-с? — в свою очередь, как-то отрывисто спросил педагог.
— Выиграл-с. Но, с другой стороны, я очень хорошо понимаю, что на дело моей доверительницы можно было взглянуть и с иной точки зрения (поощренный успехом, адвокат до того разыгрался, что с самою любезною откровенностью, казалось, всем и каждому говорил: «Я шалопай очень разносторонний, господа! я и не такие штуки проделать согласен!»). Как я уже имел честь объяснить, господа, главная обязанность адвоката относительно поручаемых ему дел — это обстановка, ловкость и уменье осветить предмет тем светом, который наиболее благоприятствует интересам его клиента. В подтверждение этой мысли я мог бы привести вам множество разнообразнейших случаев, но остановлюсь на одном, подобном сейчас же рассказанному мной деле, в котором я играл уже роль не ответчика, а истца. Точь-в-точь такой же купец и точь-в-точь такое же завещание. Но тут я, конечно, уже остерегся от обращения к вопросу, что́ такое духовное завещание, а прямо поставил дело на почву строгой законности, на почву несовместимости понятия о владении с понятием о собственности. «Господа! — говорил я, — не будем обманываться! взглянем на предмет спора прямо, без адвокатских уверток и в особенности без так называемых цветов красноречия! Перед нами два выражения: «владение» и «собственность». Чтобы определить их, нам стоит только заглянуть вот в эту книгу* (я поднимаю десятый том и показываю публике), и мы убедимся, что владение, какими бы эпитетами мы ни сдобривали его, не только не однородно с собственностью, но даже исключает последнюю. Признаки того и другого до такой степени различны, и различие это так наглядно, почти осязаемо, что никто не вправе его игнорировать. Здесь больше, нежели где-нибудь, уместна угроза закона: никто не может отговариваться неведением закона. Допустить смешение в таком основном вопросе — значит допустить, чтобы обществу постоянно угрожала очень существенная опасность. Единственный оплот против подобной опасности — это суд, который, конечно, и не допустит, чтобы закон был обойден и намерения законодателя попраны. К нему мы и обращаемся; к его помощи мы взываем, чтобы оградить оскорбленную правду. Нам говорят, что вечное владение и собственность — одно и то же; но, спрашиваю я вас, что же станется с священным принципом собственности, если мы допустим подобную юридическую ересь? Нам говорят еще, что завещатель был невежествен, что он не получил юридического образования, что он только не умел различить «вечного владения» от «собственности», но что мысль его несомненно тяготела к сей последней. Но остережемся, милостивые государи! Спросим себя прежде всего, имеем ли мы право отдавать на поругание невежеству самые дорогие основы нашей гражданственности! До сих пор невежество считалось одним из неудобств общежития; теперь нас хотят уверить, что это — привилегия! Привилегия — в отношении к чему? — в отношении к священнейшему из всех прав человеческих, к праву собственности! Не чувствуете ли вы какую-то неловкость при подобном неслыханном притязании? Не чувствуете ли вы себя незащищенными, свою жизнь — отданною на произвол всевозможным случайностям? Невежество имеет привилегию попирать собственность, невежество имеет привилегию игнорировать ее, невежество имеет привилегию упразднить ее и на место ее поставить нечто фантастическое и призрачное! Не правда ли, какая кровавая ирония! К счастью, у нас есть суд, который не допустит этого! Вместе с ним мы станем на страже у входа величественного храма собственности и скажем: юридическая ересь не имеет права войти сюда! Господа! не будем обманывать себя! Свойства юридических ересей таковы, что они неслышно проникают в самые сокровенные святилища и, раз проникнув, утверждаются там навсегда. Кто знает? быть может, благодаря этим неслышным вторжениям, уже колеблется и тот всем нам дорогой храм собственности, о котором я сейчас говорил и на страже которого мы стоим… Быть может, в то самое время, когда мы сбираем рать на защиту его, — его уж нет… он потрясен! Вот почему, в данном случае, я прошу, чтобы за выражением «собственность» было оставлено то чистое, строгое представление, которое имел об нем сам законодатель. Требуя этого, я не высказываю никакой дерзкой самонадеянности, а только, по мере моих слабых сил, защищаю общество от грозящей ему опасности! Я кончил, господа».
Все тоскливо переглянулись. Казалось, над всеми тяготела мысль: «Да, этот обчистит! хоть и не яко разбойник, а все-таки…» Педагог потирал себе коленки; помещики-депутаты переглядывались между собой, как бы говоря: «Уж на что мы ловки, а против этого, брат, — ау!» Ликвидаторы, как встрепанные, выбежали из каюты. Последовал за ними на палубу и я. Там, в самом уголку носовой части, спиной к ветру, расположились двое Хрисашек, по-видимому еще не выросших в меру настоящего Хрисашки, и, разложивши на коленях синюю сахарную бумагу, раздирали руками вяленую воблу. Ликвидаторы подбежали к ним и начали шептаться, по временам возвышая голос. Отрывки этого совещания долетали и до меня.
— В суд — чтобы ни-ни! аблакатов — ни-ни! — восклицали ликвидаторы, — вести дело начистоту!
— Зачем аблакатов! на что лучше, коли-ежели дело начистоту! — успокоивал один Хрисашка.
— Чистое-то дело — ровно как яичко облупленное! и глядеть-то на него весело! — присовокуплял другой Хрисашка.
Успокоенные ликвидаторы, потребовав на бегу еще графин очищенной, вновь скрылись в каюту, и я за ними. Адвокат окончательно разыгрался и сыпал случаями из своей юридической практики. Он весь сиял: из каждой по́ры его организма, словно от светящегося червячка, исходил загадочный свет.
— Вы удивляетесь, вы восклицаете: «Вот так «штука»!» — говорил он, когда мы вошли, — я тоже, в свою очередь, скажу: «Да, это «штука», но в том лишь смысле, что здесь слово «штука» означает победу знания над невежеством, ума над глупостью, таланта над бездарностью». Недавно в моей практике был следующий оригинальный случай, который я, можно сказать, не доводя до суда, устроил в пользу моей клиентки. Является ко мне дама и говорит, что у нее есть вексель от одного лица, уже не находящегося в живых. Мне стоило бросить только один взгляд на эту даму, чтобы понять, что тут есть что- нибудь неладное. И в самом деле, взял в руки вексель — черт знает что! подпись не подпись, а так какие-то каракули, навараканные и вкривь и вкось. «Это собственноручная подпись должника?» — спрашиваю я. «Да, это его подпись». — «Но это обыкновенная его подпись? всегда он подписывался таким образом?» — «Нет… да… болезнь…» — «Следовательно-с?..» Баба мнется, краснеет, бледнеет… «Достаточно, — говорю я, — я не желаю искушать вашу совесть. Я не знаю, выиграется ли это дело, но знаю, что подобные дела выигрываются». Затем я условливаюсь насчет гонорара, подаю вексель ко взысканию, а через неделю уже удостоиваюсь посещения наследника должника. «Вы взыскиваете с меня по векселю, — говорит он мне, — но это документ фальшивый: вот настоящие и притом современные документу подписи должника». — «Не смею с вами спорить, — отвечаю я, — но согласитесь, что ежели делать фальшивый документ, то гораздо выгоднее подделать подпись как следует, нежели так, как она в настоящем случае сделана. Здесь самое неряшество подписи доказывает, что она действительная». — «Словом сказать, — отвечает он мне, — если бы подпись была хорошо подделана, вы бы доказывали, что нельзя подписаться под чужую руку так отчетливо; теперь же, когда подпись похожа черт знает па что, вы говорите, что это-то именно и доказывает ее подлинность?» — «Не смею с вами спорить, — говорю я, — но мое убеждение таково, что эта подпись подлинная». — «Позвольте-с! ну, предположим! ну, допустим, что подпись настоящая; но разве вы не видите, что она сделана в бессознательном положении и что ваш документ во всяком случае безденежный?» — «Опять-таки не смею спорить с вами, но позволю себе заметить, что все это требует доказательств и сопряжено с некоторым риском…» Затем мы пожимаем друг другу руки и расстаемся, как джентльмены. Через неделю он, однако же, вновь удостоивает меня посещением. — «Слушайте! — говорит, — я человек спокойный, в судах никогда не бывал и теперь должен судиться, нанимать адвокатов… поймите, как это неприятно!» — «Совершенно понимаю-с, но интересы моих клиентов для меня священны, и я, к сожалению, ничего не могу сделать для вашего спокойствия». — «Позвольте! если бы ваша клиентка сделала уступку… если бы, например, половину… ведь задаром и половину получить недурно… не правда ли, недурно!» — «Правда-с; но извините, я не имею права даже останавливаться на подобном предположении; это была бы правда, если б было доказано, что деньги, которые вы изволите предлагать на мировую, действительно приобретаются задаром, а для меня это далеко не ясно». — «Ну, так как же? нельзя, стало быть… задаром-то?» — «Извольте, я сделаю, что от меня зависит, я переговорю с моей доверительницей…» И через несколько дней, действительно, устроиваю дело к общему удовольствию!..
— То есть, взяли деньги задаром? — отрубил один из депутатов.
— Повторяю: я не считаю себя вправе тяготеть над совестью моих клиентов. В настоящем случае моя роль была ясна: облегчить пути для мирного соглашения, и я достиг этого. Исполнивши это, я мог бы счесть свои обязанности оконченными, но я пошел даже дальше. Во внимание к тому, что противная сторона предупредительно избавила меня от грустной обязанности ходатайствовать пред судом, я дал ей полезный совет. «Берегитесь! — сказал я наследнику должника, — перед вами еще целых десять лет, в продолжение которых вас могут тревожить подобными документами!»
Это было сказано так ясно, отчетливо и вразумительно, что депутат-помещик уже без всякой церемонии запел:
— Но я-я-ко разбо-ойник!
Однако ж педагог не унялся и рискнул возразить.
— Позвольте, — сказал он, — не лучше ли возвратиться к первоначальному предмету нашего разговора. Признаться, я больше насчет деточек-с. Я воспитатель-с. Есть у нас в заведении кафедра гражданского права, ну и, разумеется, тут на первом месте вопрос о собственности. Но ежели возможен изложенный вами взгляд на юридическую истину, если он, как вы говорите, даже обязателен в юридической практике… что же такое после этого собственность?
Вопрос этот до такой степени изумил адвоката своею наивностью, что он смерил своего возражателя с головы до ног.
— Собственность! — ответил он докторальным тоном, — но кто же из нас может иметь сомнение насчет значения этого слова! Собственность — это краеугольный камень всякого благоустроенного общества-с. Собственность — это объект, в котором человеческая личность находит наиудобнейшее для себя проявление-с. Собственность — это та вещь, при несуществовании которой человеческое общество рисковало бы превратиться в стадо диких зверей-с. Я полагаю, что для «деточек» этих определений совершенно достаточно!
Сказав это, он, не торопясь, встал с места и вышел на палубу.
Усталый после бессонной ночи, проведенной в тарантасе, я прилег на диван с намерением заснуть, но выполнить это намерение не представлялось никакой возможности. С уходом адвоката в каюте сделалось как-то вольнее, как будто отсутствие его всем развязало языки.
— Ушел! — воскликнул один из депутатов. — И черт его знает… вот уже именно черт его знает!!
— Необыкновенные нынче люди пошли, — отозвался другой депутат, — глаза у него словно сверла, язык суконный… что захочет, то на тебя и наплетет!
— Долго ли наплести!
— Вот хоть бы сейчас. Говорил, это, говорил… Только что вот уцепишься за что-нибудь — глядь, он опять, шельма, из рук выскочил!
— И как он это просто сказал: налог, дескать, на ваше невежество! До сих пор казна налоги собирала, а нынче, изволите видеть, новые сборщики проявились!
— То ли дело прежние порядки! Придешь, бывало, к секретарю, сунешь ему барашка в бумажке: плети, не торопясь!
— А покуда он плетет — ты переезжай из усадьбы в усадьбу!
— Нет, этот и из-за тридевять земель выколупает! от него ни горами, ни морями — ничем не загородишься!
С своей стороны, педагог был неутешен.
— Теперича кафедра гражданского права… как тут учить! Как я скажу деточкам, что в гражданском процессе нет безотносительной истины! Ведь деточки — умные! А как же, скажут, ты давеча говорил, что собственность есть краеугольный камень всякого благоустроенного общества?!
Один из заспанных праздношатающихся воспользовался этим смутным настроением общества и, остановившись против педагога, сказал:
— Слушайте! давайте, ради Христа, в преферанс играть!
Педагог с минуту колебался, но потом махнул рукой и согласился. Его примеру последовали и депутаты. Через пять минут в каюте были раскинуты два стола, за которыми шла игра, перемежаемая беседой по душе.
— А вы слышали, что лекарь-то наш женился?
— Не может быть! неужто на предводительской француженке?
— Верно изволили угадать. Шестого числа у Петра Петровича в Воронове и свадьба была.
— Ну, едва ли, однако ж, наш эскулап в расчете останется!
— Чего в расчете! Сразу так и разыграл пословицу: по усам текло, в рот не попало!
— Что вы!
— Такая тут у нас вышла история! такая история! Надо вам сказать, что еще за неделю перед тем встречает меня Петр Петрович в городе и говорит: «Приезжай шестого числа в Вороново, я Машу замуж выдаю!» Ну, я, знаете, изумился, потому ничего этакого не видно было…
— Помилуйте! как же не видно было! Да она с эскулапом-то, говорят, уж давненько!..
— Говорят-то говорят, а кто видел?.. Конечно, может быть, она и приголубливала его, но чтобы дойти до серьезного — ни-ни! Не такая это женщина, чтоб стала из-за пустого каприза верным положением рисковать. Ну-с, так слушайте. Приезжаю я перед вечером, а они уж и в церковь совсем готовы. Да, надо вам, впрочем, сказать, что Петр Петрович перед этим в нашу веру ее окрестил, чтобы после, знаете, разговоров не было… Ну-с, в церковь… из церкви… шабаш, значит! В десять часов ужин. Весела она, обольстительна — как никогда! Кружева, блонды, атлас, брильянты; ну, думаю, кого-то ты, голубушка, будешь своими парюрами в нашем городишке прельщать? Хорошо. Не успели мы отужинать, а у них уж и экипажи готовы: молодые — к себе в город, Петр Петрович — в Москву. И представьте, среди тостов вдруг встает наш эскулап и провозглашает: «Господа! до сих пор шли тосты, так сказать, официальные; теперь я предлагаю мой личный, задушевный тост: здоровье отъезжающего!» Это Петра Петровича-то!
— Отъезжающего! ха-ха!
— Признаться, я тогда же подумал: «Не прогадай, mon cher![79] как бы не пришлось тебе пить за здоровье приезжающего…» ну, да это так, к слову… Часов этак в одиннадцать ушли молодые переодеться на дорогу, и Петр Петрович за ними следом. Через полчаса возвращается эскулап: щегольская жакетка, сумка через плечо… Понимаете, весь костюм для него Петр Петрович в Москве заказывал… Только сидим мы еще полчаса — ни Марьи Павловны, ни Петра Петровича! Ну, думаю, житейское дело: прощаются! Однако проходит и еще время: эскулап мой начинает уж на часы поглядывать (Петр Петрович ему великолепный хронометр подарил!). Стало уж и мне его жалко; я, знаете, спроста и говорю лакею: «Голубчик! попросил бы ты Петра Петровича к нам!» — «Да они, говорит, уж с час времени с Марьей Павловной в Москву уехали».
— Вот так случай!
— Ну, мы все, кто тут был, — поскорее за шапки. А уж он как до города добрался — этого не умею сказать!
— Однако ж!.. история!!
— И представьте, только тем и попользовался, что хронометр да две пары платья получил!
— А не дурак ведь!
— Какой же дурак! Какие в нынешнем году, во время рекрутского набора, симфонии разыгрывал — гениальнейший человек-с! А тут вот слепота нашла.
— Да, знаете, не мудрено и опростоволоситься-то. Ведь если б он с купцом дело имел, а то ведь Петр Петрович… ведь благороднейший человек-с!
— Так-то так… слова нет; Петр Петрович…
— Если он ему обещал… положим, десять или пятнадцать тысяч… ну, каким же образом он этакому человеку веры не даст? Вот так история!! Ну, а скажите, вы после этого видели эскулапа-то?
— Как же; встретились. Ничего. «Погода, говорит, стоит холодная, прозябание развивается туго…»
— Это он, должно быть, еще в Воронове наблюдал… ха-ха!
— Ха-ха… пожалуй! Ха-ха… пожалуй, что и так!
— Господа! что-нибудь одно: либо в карты играть, либо анекдоты рассказывать! — тоскливо восклицает один из играющих, — пас!
Некоторое время в каюте ничего не слышно, кроме «пас! куплю! мизер! семь!» и т. д. Но мало-помалу душевный разговор опять вступает в свои права.
— Впрочем, я уж не раз замечал, что как-то плохо расчеты-то эти удаются. Вот еще недавно в Москве с князем Зубровым случай был…
— Какой это князь Зубров? что-то не слыхал такой фамилии!
— Литовская-с. Их предок, князь Зубр, в Литве был — еще в Беловежской пуще имение у них… Потом они воссоединились, и из Зубров сделались Зубровыми, настоящими русскими. Только разорились они нынче, так что и Беловежскую-то пущу у них в казну отобрали… Ну-с, так вот этот самый князь Андрей Зубров… Была в Москве одна барыня: сначала она в арфистках по трактирам пела, потом она на воздержанье попала… Как баба, однако ж, неглупая, скопила капиталец и открыла нумера…
— Позвольте! это не та ли, что в гостинице «Неаполь» нумера снимает! Варвара Ивановна!
— Ну, так-так-так! Она самая!
— И как до сих пор сохранилась!
— Ничего, в телах барыня. Только как открыла она нумера, князь Зубров — в ту пору он студентом был — и стал, знаете, около нее похаживать. То в коридоре встретится — помычит, то в контору придет — лбом в нее уставится. Видит Варвара Иванова, что дело подходящее: князь, молодой человек, статьи хорошие, образованный… стала его приголубливать. Только все, знаете, пустячками: рюмку водки из собственных рук поднесет, бутербродцем попотчует. Словом сказать, всякую аттенцию* оказывает, а настоящего дела не открывает. Задумался мой князек: «В настоящем — ничего, в будущем — еще того меньше. Женюсь!» Разумеется, главный расчет — деньги; «женюсь, говорит, и буду с деньгами отдыхать!» Что ж — и женился-с! Только что бы вы думали? — отвела она ему нумер… ну, разумеется, обед там, чай, ужин, а денег — ни-ни! И таким манером идет у них и посейчас! Ни его ни к кому, ни к нему никого! А себе, между прочим, независимо от сего, орденского драгуна завела! Так вот они каковы эти расчеты-то бывают!
— Уж очень, должно быть, прост ваш князек?
— Прост-то прост. Представьте себе, украдется как-нибудь тайком в общую залу, да и рассказывает, как его Бобоша обделала! И так его многие за эти рассказы полюбили, что даже потчуют. Кто пива бутылку спросит, кто графинчик, а кто и шампанского. Ну, а ей это на руку: пускай, мол, болтают, лишь бы вина больше пили! Я даже подозреваю, не с ее ли ведома он и вылазки-то в общую залу делает.
— Да, с этими барынями… ой-ой, нужно ухо востро держать!
— Вот кабы векселя… это так! Тогда, по крайней мере, в узде ее держать можно. Обмундштучил, знаете… пляши! Вот у меня соседка, Кучерявина, есть, так она все мужа водкой поила да векселя с него брала. Набрала, сколько ей нужно было, да и выгнала из имения!
— Господа! сделайте ваше одолжение! мы в карты играем! Держу семь в бубнах.
— Позвольте-с! двадцать две копейки выиграл — и за карты должен платить! где же тут справедливость! — протестует за другим столом педагог.
Начинается спор: следует или не следует. Я убеждаюсь, что спать мне не суждено, и отправляюсь вверх, на палубу.
Восьмого половина; солнце уже низко; ветер крепчает; колеса парохода мерно рассекают мутные волны реки; раздается троекратный неистовый свист, возвещающий близость пристани. Виднеется серенький городишко, у которого пароход должен, по положению, иметь получасовую остановку. Пассажиры третьего класса как-то безнадежно слоняются по палубе, и между ними, накинув на плеча плед и заложив руки в карманы пальто, крупными шагами расхаживает адвокат.
— Вы в Петербург? — спрашивает он, подходя ко мне.
— Да, в Петербург.
— Я тоже. Черт знает, как этот проклятый пароход тихо двигается! Просто не знаешь, как время убить. А завтра еще в Т. полсуток поезда дожидаться нужно.
— Вы бы в карты… в каюте играют уж…
— Ну их. Я и то раскаиваюсь, что давеча погорячился. Пожалуй, еще на шпиона наткнешься.
— Ну вот! если б на все пароходы шпионов посылать, так тут никакого бюджета бы не хватило!
— Нет, батенька, вы не знаете. У нас тем-то и скверно, что добровольных, бесплатных шпионов не оберешься! А скажите, я давеча не проврался?
— Ничего, кажется, все как следует. А закончили даже отлично.
— Это насчет краеугольных камней-то? А что, разве вы не согласны?
— Помилуйте! что вы! да я на том стою! В «нашей уважаемой газете»* я только об этом и пишу!
— Да? так вы тоже писатель?
— Еще бы. Вот эти статьи, в которых говорится: «с одной стороны, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться» — это всё мои!
— Так позвольте мне рекомендовать себя: мы борцы одного и того же лагеря. Если вы читали статьи под названием: «Еженедельные плевки в пустопорожнее место» — то это были мои статьи!
Мы обнялись. Быть может, в другом месте мы не сделали бы этого, но здесь, в виду этого поганого городишки, в среде этих людей, считающих лакомством вяленую воблу, мы, забыв всякий стыд, чувствовали себя далеко не шуточными деятелями русской земли. Хотя мы оба путешествовали по делам, от которых зависел только наш личный интерес, но в то же время нас ни на минуту не покидала мысль, что, кроме личных интересов, у нашей жизни есть еще высшая цель, известная под названием «украшения столбцов». Он мечтал о том, как бы новым «плевком» окончательно загадить пустопорожнее место, я же, с своей стороны, обдумывал обременительнейший ряд статей, из которых каждая начиналась бы словами: «с одной стороны, нужно признаться» и оканчивалась бы словами: «об этом мы поговорим в другой раз»…
В отличнейшем расположении духа мы воротились в каюту. Па одном столе игра еще продолжалась; кончившие игру сидели тут же и наблюдали.
— Вы в Т. едете? — спросил педагог у одного из депутатов.
— Мы туда все четверо по одному и тому же делу.
— К господину губернатору?
— Да, депутацией от уезда. Негодяй один у нас завелся. Собственности не признает, над семейством издевается… так мы его пробрать хотим!
— И проберем-с.
— Молодой человек?
— Как вам сказать… он у нас мировым судьей служит. Да он здесь, с нами же едет, только во втором классе. Почуяла кошка, чье мясо съела, — предупредить грозу хочет! Да ни́што ему: спеши! поспешай! мы свое дело сделаем!
— Пропаганда, стало быть, с его стороны была?
— И пропаганда, и всё — мы уж расскажем! Мы всё, как на картине, изобразим! Вот как придется ему холодные-то климанты посетить, кровь-то у него и поостынет!
Говоря это, депутат взял взятку и с таким судорожным движением щелкнул ею по столу, что даже изогнул карты.
— Ну, что! я вам говорил! — шепотом заметил мне адвокат, — каков народец! Кому-нибудь судья-то отказал, дело решил не в пользу — сейчас и донос! Поверьте мне, батенька…
Но я уже не слушал: я как-то безучастно осматривался кругом. В глазах у меня мелькали огни расставленных на столах свечей, застилаемые густым облаком дыма; в ушах раздавались слова: «пас», «проберем», «не признает собственности, семейства»… И в то же время в голове как-то назойливее обыкновенного стучала излюбленная фраза: «с одной стороны, должно сознаться, хотя, с другой стороны, — нельзя не признаться»…
На другой день, с почтовым поездом, я возвращался в Петербург. Дорогой я опять слышал «благонамеренные речи» и мчался дальше и дальше, с твердою надеждой, что и впредь, где бы я ни был, куда бы ни кинула меня судьба, всегда и везде будут преследовать меня благонамеренные речи…