На севере диком растет одиноко На голом утесе сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим, Как ризой, одета она. И снится ей… *
Снятся консервативные начала,* благонадежные элементы, правящие сословия, английские лорды и, как неизбежное к ним в русском стиле дополнение: Сидорова коза и Макар, телят не гоняющий…
На обрывистом берегу реки Вопли стоит дворянская усадьба и дремлет. Снится ей новый с иголочки дом, стоящий на противоположном низменном берегу реки, дом, словно облупленное яичко, весь светящийся в лучах солнца, дом с обширным двором, обнесенным дощатым забором, с целым рядом хозяйственных строений по обоим бокам, — строений совсем новых, свежих, в которых помещаются: кабак, называющийся, впрочем, «белой харчевней», лавочка, скотопрогонный двор, амбар и проч.
В барской усадьбе живет старый генерал Павел Петрович Утробин; в новом домике, напротив, — хозяйствует Антошка кабатчик, Антошка прасол, Антошка закладчик, словом, Антошка — homo novus[48], выброшенный волнами современной русской цивилизации на поверхность житейского моря.
Генерал называет Антошку подлецом и христопродавцем; Антошка называет генерала «гнилою колодою». Оба избегают встреч друг с другом, оба стараются даже не думать друг об друге, и оба не могут ступить шагу, чтобы одному не бросился в глаза новый с иголочки домик «нового человека», а другому — тоже не старая, но уже несомненно потухающая усадьба «ветхого человека»…
В сумерки, когда надвигающиеся со всех сторон тени ночи уже препятствуют ясно различать предметы, генерал не утерпит и выйдет на крутой берег реки. Долгое время стоит он недвижно, уставясь глазами в противоположную сторону.
— Ежели верить Токвилю… — начинают шептать его губы (генерал — член губернского земского собрания, в которых Токвиль, как известно, пользуется славой почти народного писателя* ), но мысль вдруг перескакивает через Токвиля и круто заворачивает в сторону родных представлений, — в бараний рог бы тебя, подлеца! — уже не шепчет, а гремит генерал, — туда бы тебя, христопродавца, куда Макар телят не гонял!
И в тот же таинственный час, крадучись, выходит из новенького дома Антошка, садится на берег и тоже не может свести лисьих глаз с барской усадьбы.
— Ежели теперича за́ дом, — шепчут его губы, — ну, хоть полторы, ну, положим, за парк с садом тысячу… а впрочем, зачем же! Может, и так, без денег, измором… так-то, старая колода!
И, намечтавшись до́сыта, оба, не заметив друг друга, расходятся по домам…
Генеральская усадьба имеет вид очень странный, чтоб не сказать загадочный. Она представляет собой богатую одежду, усеянную множеством безобразных заплат. Дело в том, что она соединила в себе два элемента: старую усадьбу, следы которой замечаются и теперь, в виде незаровненных ям и разбросанных кирпичей и осколков бутового камня, и новую усадьбу, с обширными затеями, оставшимися, по произволению судеб, недоконченными.
Старая барская усадьба еще не так давно стояла несколько поодаль от реки, на берегу впадающего в нее оврага. Овраг этот был исстари запружен в своем устье и образовал громадный, глубокий и хорошо содержанный пруд, в водах которого отражался старинный и длинный, словно казарма, господский дом. Вправо от дома, по берегу пруда, раскинулся обширный парк, разбитый по-старинному на квадраты, засаженные внутри березами, елями и соснами, а по бокам вековыми липами, которые образовали, таким образом, длинные и темные аллеи. Сзади дома, под руками, находились службы: конный и скотный дворы, застольные, флигеля для дворовых, амбары, погреба и проч. За парком, на трех десятинах, был разведен плодовый сад с оранжереями и теплицами, с яблонями и вишеньем, с громадными ярусами гряд клубники и ягодных кустов. Напротив дома, чрез пруд, боком к барской усадьбе и лицом к Вопле, расположился крестьянский поселок, дворов около двадцати.
В то время (с небольшим лет двадцать пять тому назад) юнеральский дом кипел млеком и медом. Сам генерал, Павел Петрович Утробин, был старик лет пятидесяти, бодрый, деятельный, из себя краснощекий и тучный. Служил он некогда, лет пятнадцать сряду, губернатором и был, как тогда говорилось, хозяином своей губернии. Почтовые дороги обсадил по бокам березками, почтовые станции выстроил с иголочки, хлебные запасные магазины пополнил, недоимки взыскал, для губернского города выписал новую пожарную трубу, а для губернской типографии новый шрифт*. Затем, когда все земное было им совершено, он сам, motu proprio[49], вышел в отставку с приличною пенсией (это было лет за десять до упразднения крепостного права) и поселился у себя в Воплине. Сюда он перенес ту же кипучую деятельность, которая отличала его и на губернаторском месте, а для того, чтоб не было скучно одному посреди холопов, привез с собой, в качестве секретаря, одного довольно жалконького чиновника приказа общественного призрения, Иону Чибисова, предварительно женив его на шустренькой маленькой поповне, по имени Агния.
С приездом хозяина, прадедовская, несколько запущенная усадьба ожила. Дворовые встрепенулись; генерал — летом в белом пикейном сюртучке с форменными пуговицами, зимой в коротеньком дубленом полушубке и всегда в серо-синеватых брюках с выпушкой в обтяжку и в сапогах со шпорами — с утра до вечера бродил по полям, садам и огородам; за ним по пятам, как тень, всюду следовал Иона Чибисов для принятия приказаний. Аллеи парка утрамбовали и посыпали густым слоем песка; оранжереи и плодовый сад подчистили, конный и скотный дворы обрядили так, что взойти любо. Генерал был строг, но справедлив: любя наказывал, но и добрым словом не обходил. Румяный, плотный, довольный собой, он бодро ходил по усадьбе, позвякивая шпорами, играя селезенкою и зорким старческим глазом подмечая малейшую неисправность. Шустрая поповна Агнушка, кругленькая, пухленькая, находилась при ключах, и генерал только языком прищелкивал, глядя, как она, словно комочек, с утра до вечера перекатывается от погреба к амбару, от амбара к молочной и т. д.
В скором времени Воплино сделалось почти ежедневным сборным пунктом для всех окрестных помещиков. Генерал водил их по усадьбе, хвастался вводимыми порядками, кормил, предоставлял в их распоряжение ломберные столы и не отказывал в перинах для отдохновения. Вследствие этого любовь и доверие дворянства к гостеприимному воплинскому хозяину росли не по дням, а по часам, и не раз шла даже речь о том, чтоб почтить Утробина* крайним знаком дворянского доверия, то есть выбором в предводители дворянства, но генерал, еще полный воспоминаний о недавнем славном губернаторстве, сам постоянно отклонял от себя эту честь.
Одним словом, все шло как нельзя лучше желать, и ни о каких признаках, предвещающих пришествие Антошки homo novus, не было и в помине. Но в 1856 году смутил генерала бес. Приехал к нему в побывку сын, новоиспеченный двадцатилетний титулярный советник, молодой человек, с честью прошедший курс наук в самых лучших танцклассах того времени и основательно изучивший всего Поль де Кока. Петенька Утробин на чем свет стоит раскостил папашину усадьбу. И виду нет, и скотным двором воняет, и дом на казарму похож, и река далеко. Попал однажды Петенька на крестьянский поселок — и восхитился. Место высокое, почти утес; у подошвы течет глубокая Вопля, которая тут же неподалеку, приняв в себя овраг, на котором стояла старая усадьба, делает крутой поворот направо. Через реку — вид на безграничное пестрое пространство луговой поймы и деревень. По низменному берегу вьется почтовая дорога, упирающаяся прямо в загиб Вопли, через которую в этом месте ходит на канате дощаник. На мыску, образуемом речным изгибом (там, где ныне выстроил почти целый поселок Антошка-подлец), чернеет постоялый двор, отдаваемый генералом в аренду богобоязненному и смирному мужику Калине Силантьеву, из своих же крепостных. Около постоялого двора и дощаника всегдашняя живописная суета: отпряженные лошади, возы с завороченными вверх оглоблями, мужики, изредка почтовые тройки и большие экипажи, кареты, коляски. Вот где надобно быть усадьбе, а не там, разом решил Петенька. Вот тут на берегу, лицом к реке, следует выстроить новый дом, с башенками, балконами, террасами, и весь его утопить в зелени кустарников и деревьев; обрывистый берег срыть и между домом и рекой устроить покатость, которую убрать газоном, а по газону распланировать цветник; сзади дома, параллельно с прудом, развести изящный молодой парк, соединив его красивым мостом через пруд с старым парком. Крестьян, разумеется, выселить за старый парк и плодовый сад. Таков был план, который начертил Петенька и из которого должен был выйти настоящий château[50], a не какая-нибудь мурья, в окна которой беспрестанно врываются гнусные запахи со скотных дворов и из застольных и в которой не мыслимо никакое другое развлечение, кроме мрачного истребления ерофеича.
К удивлению, преобразовательные затеи Петеньки не встретили почти никакого отпора со стороны генерала. Во-первых, Петенька был единственный сын и притом так отлично кончил курс наук и стоял на такой прекрасной дороге, что старик отец не мог без сердечной тревоги видеть, как это дорогое его сердцу чадо фыркает, бродя по лабиринту о́тчего хозяйства и нигде не находя удовлетворения своей потребности изящного. Во-вторых, генерал был так долго «хозяином губернии», что всякая ломка и перетасовка ему самому была по душе. Сообразив составленный Петенькой план, он понял, что тут предстоит целое море построек, переносок, посадок, присадок, — и селезенка пуще, чем когда-либо, заиграла в нем.
Одно только обстоятельство заставляло генерала задуматься: в то время уже сильно начали ходить слухи об освобождении крестьян. Но Петенька, который, посещая в Петербурге танцклассы, был, как говорится, au courant de toutes les choses[51], удостоверил его, что никакого освобождения не будет, а будет «только так»*.
— Полно, так ли, мой друг? — допытывался старик, — в народе уж сильно поговаривать начали.
— Niaiseries, mon père![52] — отвечал Петенька, — вы подумайте только, есть ли в этом человеческий смысл! Вот и Архипушку, стало быть, освободить!
Архипушка, деревенский дурачок, малый лет уж за пятьдесят, как нарочно шел в это время мимо господской усадьбы, поднявши руки в уровень с головой, болтая рукавами своей пестрядинной рубахи, свистя и мыча. Взглянул генерал на Архипушку, подумал: в самом деле, неужели Архипушку освободят? — и решил: нет, это было бы даже не великодушно! Тем не менее, чтобы окончательно быть удостоверенным, что «зла» не будет, он, по отъезде сына в Петербург на службу, съездил в губернский город и там изложил свои сомнения губернатору и архиерею. Губернатор, человек старого закала, только улыбнулся в ответ, присовокупив, что хотя подобные слухи и распространяются врагами отечества, но что верить им могут только люди, не понимающие истинных потребностей России. Преосвященный же прямо сказал, что как в древности были господа и рабы, так и* напредь сего таковые имеют остаться без изменения.
Заручившись столь вескими авторитетами, Утробин успокоенный возвратился в Воплино и при первом удобном случае приступил к преобразованиям. На его беду, весна и лето 1857 года прошли совсем тихо. Он живо перенес крестьянский поселок за плодовый сад, выстроил вчерне большой дом, с башнями и террасами, лицом к Вопле, возвел на первый раз лишь самые необходимые службы, выписал садовника-немца, вместе с ним проектировал английский сад перед домом к реке и парк позади дома, прорезал две-три дорожки, но ни к нивелировке береговой кручи, ни к посадке деревьев, долженствовавшей положить начало новому парку, приступить не успел. Как ни усердствовали крестьяне, как ни старались сельские начальники, но к концу осени окрестности будущего château представляли собою скорее картину недавнего геологического переворота, нежели что-нибудь с чем-нибудь сообразное; даже ямы, свидетельствовавшие о пребывании в этом месте крестьянских дворов и гумен, не были заровнены.
А между тем грозный час не медлил, и в конце 1857 года уже сделан был первый шаг к разрешению крестьянского вопроса*.
Генерал был так озадачен, что опять поскакал в губернский город. Там уже сидел другой губернатор, из молодых ранний, но архиерей был прежний. На вопрос генерала: «Что сей сон значит?» — губернатор несколько нахмурился, ибо просторечия даже в разговоре не любил, а как сам говорил слогом докладных записок, так и от других того требовал. Впрочем, в виду преклонных лет, прежних заслуг и слишком яркой непосредственности Утробина, губернатор снизошел и процедил сквозь зубы, что хотя факт обращения к генерал-губернатору Западного края есть факт единичный, так как и положение этого края исключительное, и хотя засим виды и предположения правительства неисповедимы, но что, впрочем, идея правды и справедливости, с одной стороны, подкрепляемая идеей общественной пользы, а с другой стороны, побуждаемая и, так сказать, питаемая высшими государственными соображениями…
Генерал слушал эту рацею, выпучив глаза, и к ужасу своему — понимал.
— А я, вашество, в нынешнем году переформировку у себя затеял, — произнес он как-то машинально, словно эта идея одна и была в его голове.
— Очень рад-с! очень рад-с! — ответил губернатор, — очень рад видеть, что господа дворяне оставляют прежние рутинные пути и выказывают дух предприимчивости, этот, так сказать, нерв…
На этом месте Утробин шаркнул ножкой, откланялся и направился к архиерею.
Архиерей принял генерала с распростертыми объятиями и сейчас же велел подать закуску.
— Слышали? — спросил генерал.
— Не токмо слышал, но и возвеселился! — ответил преосвященный. — Истинно любезная для христианского сердца минута сия была.
Генерал побагровел.
— Как же так, преосвященнейший! А помните: «и в древности были господа и рабы, и напредь таковые должны остаться без изменения»? — огрызнулся он.
— Да, да, да! то-то вот все мы, бесу смущающу, умствовать дерзновение имеем! И предполагаем, и планы строим — и всё на песце. Думалось вот: должны оставаться рабы, а вдруг воспоследовало благочестивейшего государя повеление: не быть рабам! При чем же, скажи ты мне, предположения и планы-то наши остались? Истинно говорю: на песце строим!
Генерал просидел у преосвященного с четверть часа, но не проронил больше ни слова и даже не прикоснулся ни к балыку, ни к свежей икре. Казалось, он был в летаргическом сне.
Приехавши из губернского города в Воплино, Утробин двое суток сряду проспал непробудным сном. Проснувшись, он увидел на столе письмо от сына, который тоже извещал о предстоящей катастрофе и писал: «Самое лучшее теперь, милый папаша, — это переселить крестьян на неудобную землю*, вроде песков: так, по крайней мере, все дальновидные люди здесь думают».
— Ну, нет, слуга покорный! надо еще об окончании своего собственного переселения подумать! — воскликнул генерал и тут же мысленно присовокупил: — А впрочем, может быть, ничего и не будет!
Но в январе 1858 года отовсюду посыпались адресы, а следующим летом уже было приступлено к выборам членов комитета* об улучшении быта крестьян, и генерал был в числе двоих, избранных за К — ий уезд.
Тем не менее на глазах генерала работа по возведению новой усадьбы шла настолько успешно, что он мог уже в июле перейти в новый, хотя далеко еще не отделанный дом и сломать старый. Но в августе он должен был переселиться в губернский город, чтобы принять участие в работах комитета, и дело по устройству усадьбы замялось. Иону и Агнушку генерал взял с собой, а староста, на которого было возложено приведение в исполнение генеральских планов, на все заочные понуждения отвечал, что крестьяне к труду охладели.
В комитете между тем Утробин выказал себя либералом. Он не только говорил, но и кричал, что «сделать что-нибудь надобно»*. Впрочем, предостерегал от излишеств и от имени большинства представил проект, который начинался словами: «но ежели» и кончался словом «однако». Над оригинальной редакцией этого проекта в то время много смеялись, не сообразив, что необычная форма вступления в беседу с читателем посредством «но ежели» была лишь порождением той страстности и убежденности, которая постоянно присутствовала при составлении проекта. Утробин просто-напросто был убежден, что все, предшествовавшее словам «но ежели», всякому слишком известно, чтоб требовалось повторять. Как прожектер, он был послан от большинства в комиссии в качестве эксперта.* Это было летом. В Петербурге его, вместе с прочими экспертами, возили по праздникам гулять в Павловск, в Царское Село, в Петергоф и даже в Баблово, где показывали громадную гранитную купальню, в которой никогда никто не купался. Остальное время он проводил в нумере гостиницы Демут, каждый день все более и более убеждаясь, что его «но ежели» не выгорит. Единственным светлым воспоминанием этого периода его жизни был вечер, проведенный вместе с Агнушкой на минерашках*, причем они сообща отлично надули Иону, сказав ему, чтоб он ожидал их на Смоленском кладбище.
1861 год застал генеральскую усадьбу в следующем положении: дом отстроен и обит тесом, но не выкрашен; крыша покрыта железом, но тоже не выкрашена и местами уже проржавела и дала течь. Внутри дома три комнаты оштукатурены совсем, в двух сделаны приготовления, то есть приколочена к стенам дрань, в прочих — стены стояли голые. Перед домом, где надлежало сделать нивелировку кручи, существовали следы некоторых попыток в этом смысле, в виде канав и дыр; сзади дома были прорезаны дорожки, по бокам которых посажены кленки, ясенки и липки, из которых принялась одна десятая часть, а все остальное посохло и, в виде голых прутьев, стояло на местах посадки, раздражая генеральское сердце. Из служб были перенесены только кухня и погреб, все прочее осталось на прежнем месте за прудом. Ямы, где стояли крестьянские избы и гумна, остались незаровненными и густо поросли крапивой и диким малинником. Старый парк зарос и одичал; по дорожкам начал пробиваться осинник; на месте старого дома валялись осколки кирпича и поднялась целая стена крапивы и лопухов. Оранжереи потемнели, грунтовые сараи задичали; яблони, по случаю немилостивой зимы 1861 года, почти все вымерзли, так что в плодовом саду, на месте роскошных когда-то дерев, торчали голые и корявые остовы их.
В первое время генералу было, впрочем, не до усадьбы: он наблюдал, кто из крестьян ломает перед ним шапку и кто не ломает. Собственно говоря, ломали все, без исключения; но генерал сделался до того уже прозорлив, что в самой манере ломания усматривал очень тонкие, почти неуловимые оттенки. Затем он вел ожесточенную полемику с мировым посредником, самолично ездил к нему на разбирательство и с какою-то страстностью подвергал себя «единовременному и унизительному для него совместному сидению» с каким-нибудь Гришкой-поваром, который никак не хотел отслужить заповедные два года.*
Мало-помалу, однако, страсти улеглись. Прекратилась полемика с мировым посредником, прошла пора «унизительного совместного сидения» с Гришками, Прошками и Марфушками. Но тут, как нарочно, случилась катастрофа с Антошкой-христопродавцем, о которой ниже и которая подействовала еще горчее, нежели «совместные сидения». Генерал был окончательно надломлен. Унылая сиротливость словно пологом окутала и его самого, и недавние его затеи. Дик и угрюм шумит в стороне за прудом старый парк, и рядом с ним голо и мизерно выглядит окопанное канавой пространство, где предполагалось быть новому парку. Генерал поседел, похудел и осунулся; он поселился в трех оштукатуренных комнатах своего нового дома и на все остальное, по-видимому, махнул рукой. Заложив руки назад и понурив седую голову, он бродит по этим комнатам, словно дремлет. Но по временам взор его вспыхивает и как бы магнетической силой приковывается к тому берегу Вопли, где светлеется выстроенная с иголочки усадьба Антошки-христопродавца.
Антон Валерьянов Стрело́в был мещанин соседнего уездного города, и большинство местных обывателей еще помнит, как он с утра до вечера стрелой летал по базару, исполняя поручения и приказы купцов-толстосумов. Отсюда — прозвище Антон Стрела, которое и оставалось за ним до тех пор, пока он сам не переименовал себя в Стрело́ва. Долгое время Антошка погрязал в ничтожестве и никак не мог выбиться из колеи мелкого торгаша-зазывателя и облапошивателя, да и то не за свой счет, а за счет какого-нибудь капиталиста, зорко следившего, чтобы лишний пятак не задерживался меж Антошкиных пальцев. Способности были у него богатые; никто не умел так быстро обшарить мышьи норки, так бойко клясться и распинаться, так ловко объегорить, как он; ни у кого не было в голове такого обилия хищнических проектов; но ни изобретательность, ни настойчивая деятельность лично ему никакой пользы не приносили: как был он голяк, так и оставался голяком до той минуты, когда пришел его черед. Время тогда было тугое, темное; сословная обособленность царила во всей силе, поддерживаемая всевозможными искусственными перегородками; благодаря этим последним, всякий имел возможность крепко держаться предоставленного ему судьбою места, не употребляя даже особенных усилий, чтобы обороняться от вторжения незваных элементов. Пробиться при таких условиях было мудрено, и как бы ни изворотлив был ум человека, брошенного общественною табелью рангов на последнюю ступень лестницы, — лично для него эта изворотливость пропадала даром и много-много ежели давала возможность кое-как свести концы с концами.
Антошка был деятелен необыкновенно. Каждое утро он начинал изнурительную работу сколачивания грошей, бегал, высуня язык, от базарной площади к заставе и обратно, махал руками, торопился, проталкивался вперед, божился, даже терпел побои — и каждый вечер ложился спать все с тем же грузом, с каким встал утром. Встал — грош и лег — грош. Посмотрит, бывало, Антошка на этот заколдованный грош, помнет его, щелкнет языком — и полезет спать на полати, с тем чтоб завтра чуть свет опять пустить тот грош в оборот, да чтобы не зевать, а то, чего боже сохрани, и последний грош прахом пойдет. И что всего замечательнее, несмотря на эту вечно преследующую бедность, никто не обращал на нее внимания, никто не сострадал к ней, а, напротив, всякий до того был убежден в «дарованиях» Антошки, что звал его «стальною душой» и охотно подшучивал, что он «родного отца на кобеля променять готов».
Так шло до тех пор, пока на русскую землю не повеяло новым духом. Антошка был одним из первых, воспользовавшихся ближайшими результатами этого веяния. Он разом смекнул, что упразднение крепостного права должно в значительной степени понизить старинные перегородки и создать совершенно новое положение, в котором свежему и алчному человеку следует только не зевать, чтобы обрести сокровище. Арена промышленной деятельности несомненно расширилась: не одним местным толстосумам понадобились подручные люди, свободно продающие за грош свою душу, но и другим всякого звания шлющимся людям, вдруг вспомнившим изречение:* «земля наша велика и обильна» — и на этом шатком основании вознамерившимся воздвигнуть храм будущей славы и благополучия.
Во множестве появились неведомые люди (те же Антошки, но только называвшие себя «исследователями»), с пронзительными, почти колючими взорами, с острым и развитым обонянием и с непоколебимою решимостью в Тетюшах открыть Америку. Эти люди ничего не покупали и не законтрактовывали, а нюхали, расспрашивали встречных и поперечных, шатались по базарам и торгам и уверяли всех и каждого, что полагают основание для каких-то сношений, отыскивают новые рынки и новые истоки для отечественной производительности. Для подобных субъектов Антошка был сущий клад. Он отлично понял, что имеет дело с людьми легкомысленными, которым нужно одно: чтоб «идея», зашедшая в голову им самим или их патронам, была подтверждена так называемым «местным исследованием». Поэтому он охотно пристроивался к вестникам воспрянувшего промышленного духа и не только остерегался им противоречить, но лгал в их смысле что было мочи, лишь бы они остались довольны.
Исследование обыкновенно производилось очень просто: приезжий Улисс* брал записную книжку и начинал допрос.
— Скажите, пожалуйста, я слышал, что у вас здесь в значительном количестве хмель разводится?
Улисс развертывает при этом карту, на которой Россия разрисована разными красками, смотря по большей или меньшей производительности хмеля.
— Хмель-то! Позвольте вам, ваше сиятельство, доложить! Хмелю у нас в одном здешнем городе так довольно, так довольно, что, можно сказать, не одна тыща пудов сгниет его… потому сбыта ему у нас нет.
— Ну, так я и знал! Это изумительно! Изумительно, какие у нас странные сведения об отечестве! — горячится Улисс, — а что касается до сбыта, то об этом беспокоиться нечего; сбыт мы найдем.
— А какое бы, ваше сиятельство, здешним жителям удовольствие сделали!
— Сбыт мы найдем. Да. Ну, а как у вас обработывают хмель? прессуют?
— Это что же такое «прессуют»?
— Ну, да; вот в Англии, например, там хмель прессуют и в этом виде снабжают все рынки во всех частях света… Да-с, батюшка! вот это так страна! Во всех частях света — всё английский хмель! Да-с, это не то, что мы-с!
Антошка слушает и в такт качает головой.
— И ни боже мой! — говорит он, — у нас и заведениев этих нет! Помилуйте! примерно, ежели теперича мужик или хоша мещанин… ну, где же им этой самой прессовке обучиться!
— Ну, этого, батюшка, не говорите, потому что русский народ — талантливый народ.
— Это насчет того, чтобы перенять, что ли-с? Ваше сиятельство! помилуйте! да покажите хоть мне! Скажите: «Сделай, Антон Верельянов, вот эту самую машину… ну, то есть вот как!» с места, значит, не сойду, а уж дойду и представлю!
— То-то вот и есть. Тут только руку помощи нужно подать. Стало быть, вы думаете, что ежели устроить здесь хмелепрессовальное заведение…
— Самая это, ваше сиятельство, полезная вещь будет! А для простого народа, для черняди, легость какая — и боже ты мой! Потому что возьмем, к примеру, хоть этот самый хмель: сколько теперича его даром пропадает! Просто, с позволения сказать, в навоз валят! А тогда, значит, всякий, кто даже отроду хмелем не занимался, и тот его будет разводить. Потому, тут дело чистое: взял, собрал в мешок, представил в прессовальное заведение, получил денежки — и шабаш!
— Гм… а лен в ваших местах — тоже в большом количестве разводится?
Улисс развертывает другую карту, на которой Россия разрисована тоже разными красками, показывающими большее или меньшее развитие льняной промышленности. К*** покрыт краскою жидко, что означает слабое развитие.
— Лен-то! Да наше место, можно сказать, исстари… Позвольте вам, ваше сиятельство, доложить: что теперича хмель, что лен — всё, значит, едино, всё — первые по здешнему месту статьи-с! То есть, столько тут льну! столько льну!
— Ну, так я и знал! Наперед знал, что все эти предварительные сведения — всё пустяки! Однако хорошо мы знаем наше отечество… можно сказать! Посмотрите-ка, батюшка! вот это карта! вот на ней положение нашей льняной промышленности представлено, и против вашего уезда значится: льняная промышленность — слабо.
— Ваше сиятельство! да неужели же я! Сколько лет, значит, здесь живу! да, может, не одна тыща пудов…
— Еще бы! Разумеется, кому же лучше знать! Я об том-то и говорю: каковы в Петербурге сведения! Да-с, вот извольте с такими сведениями дело делать! Я всегда говорил: «Господа! покуда у вас нет живого исследования, до тех пор все равно, что вы ничего не имеете!» Правду я говорю? правду?
— Это истинное слово, ваше сиятельство, вы сказали!
— Ну да. А впрочем, я ведь один… Прискорбно это… Трудно, батюшка, трудно!
— Уж на что больше труда, ваше сиятельство!
— Ну-с, а теперь будем продолжать наше исследование. Так вы говорите, что лен… ка́к же его у вас обработывают? Вот в Бельгии, в Голландии кружева делают…
— Позвольте вам, ваше сиятельство, доложить! Это точно, что по нашему месту… по нашему, можно сказать, необразованию… лен у нас, можно сказать, в большом упущении… Это так-с. Однако, ежели бы теперича обучить, как его сеять, или хоша бы, например, семена хорошие предоставить… большую бы пользу можно от этого самого льна получить! Опять хоша бы и наша деревенская баба… нешто она хуже галанской бабы кружева сплетет, коли-ежели ей показать?
И так далее. Исследование обходило все предметы местного производства, и притом не только те, которые уже издавна получили право промысловой гражданственности, но и те, которые даже вовсе не были в данной местности известны, но, при обращении на них должного внимания, могли принести значительные выгоды. В заключение исследователь обыкновенно спрашивал:
— А не можете ли вы назвать мне главнейших здешних промышленников?
Антошку при этом вопросе подергивало: он уже начинал ревновать своего Улисса.
— Дерунов, Осип Иванович, — отвечал он, запинаясь, — большое колесо у них заведено… Только позвольте, ваше сиятельство, вам доложить…
— Что такое?
— Не понравятся они вам, господин, то есть, Дерунов…
— Отчего так?
— Да так-с… немножечко они как будто по старине-с… Насчет предприятиев очинно осторожны… Опасаются. Это чтобы вот насчет прессовки хмелю или насчет кружев-с — и ни боже мой!
— Рутинными, значит, путями идет? Рутинными? старыми?
— Еще какими старыми-то! Как, значит, ваше сиятельство, отцы и дедушки калью наездили — так и мы!
Но исследователь все-таки отправлялся к Дерунову (нельзя: во-первых, местный Ротшильд, а во-вторых, и «сношения» надо же завести), калякал с ним, удивлял его легкостью воззрений и быстротою мысленных переходов — и в конце концов, как и предсказывал Антошка, выходил от него недовольный.
— Да, батюшка! — говорил он Антошке, — вы правду сказывали! Это не промышленник, а истукан какой-то! Ни духа предприимчивости, ни понимания экономических законов… ничего! Нет-с! нам не таких людей надобно! Нам надобно совсем других людей… понимаете? Вот как мы с вами, например! А? Понимаете? вот как мы с вами?
— Сказывал я вашему сиятельству, что понапрасну только время терять изволите. Самый, что называется, закоренелый это человек!
Непосредственным результатом этих наездов было то, что в короткое время Антошка успел сколотить несколько сотен рублей. Главный же результат сказался в том, что цена на Антошкину услугу внезапно повысилась и отношения к нему местных обывателей в значительной степени изменились. С этих пор он делается солидным человеком, вместо «Антошки» начинает именоваться «Антоном Верельянычем», а прозвище «Стрела» заменяет фамилиею «Стрело́в». И действительно, в городе начали ходить удивительные слухи. Сперва начали говорить, что учреждается компания для «разведения и обделки льна», а еще через несколько месяцев прошел слух о другой компании, которая поставила себе задачей вытеснить из торговли английский прессованный хмель и заменить его таковым же русским. Наконец, пришла весть и о железной дороге. Хотя же первые два слуха так и остались слухами, а последний осуществился лишь гораздо позднее, тем не менее репутация Антошки установилась уже настолько прочно, что даже самому Дерунову не приходило в голову называть его по-прежнему Антошкою.
В это же самое время и в среде помещиков обнаружилось движение. Некоторые просто-напросто сознали свое неумение вести хозяйство на новых основаниях; другие же, не отказываясь от надежды достигнуть плодотворных результатов в будущем, требовали капиталов, капиталов, капиталов… Отсюда — общее желание ликвидировать или все, или, по крайней мере, то, что казалось менее необходимым. Неумелые готовы были сбыть все и во что бы то ни стало, лишь бы бежать из постылого места; мнившие себя умелыми отделывались от пустошей и тех обрезков, которые, благодаря их же настояниям, образовались при написании уставных грамот*. Эти затеи тоже требовали бойких и ходких посредников, потому что толстосумы, вроде Дерунова, ежели обращались к ним непосредственно, без зазрения совести предлагали за рубль грош. В числе этих посредников-маклеров, само собою разумеется, на первом плане оказался Антон Стрело́в; и действительно, он устроил на первых порах несколько таких сделок, которыми обе стороны остались довольны.
То была именно та самая минута, когда заскучал генерал Утробин. Оброки шли туго; земля* не только ничего не приносила, но еще требовала затрат. Генерал вдруг почувствовал себя одиноким и беспомощным. Всякий интерес к жизни в нем словно погас; он уже перестал ревниво присматриваться к выражению лиц временнообязанных, он даже разом прекратил, словно оборвал, полемику с мировым посредником. Все это было хорошо, покуда теплились еще остатки прежней барской жизни, но теперь, когда пошла речь об удовлетворении потребностей ежедневного расхода, шутки шутить было уже не к лицу. Безучастным, скучающим взором глядел генерал из окон нового дома на воды Вопли и на изрытый, изуродованный берег ее, тот самый, где было когда-то предположено быть лугу и цветнику. Изредка, выходя из дома, он обводил удивленными, словно непонимающими взорами засохшие деревца, ямы, оставшиеся незаровненными, неубранный хлам — и в седой его голове копошилась одна мысль: что где-нибудь должен быть человек, который придет и все это устроит разом, одним махом. Что он, генерал, в одно утро проснется и вдруг увидит, что все цветет, красуется, благоухает и никаких признаков недавнего геологического переворота в помине нет. Для опытного, свыше шестидесятилетнего старика, конечно, это была надежда совсем детская, но когда нервы человека почти убиты, то волшебство невольным образом делается единственным исходом, на котором успокоивается мысль.
На Иону генерал не надеялся. Со времени освобождения крестьян Иона несколько раз нагрубил генералу, а раза два даже позволил себе явиться к нему «не в своем виде». По этому поводу произошла баталия, во время которой генерал напомнил Ионе, что он его «из грязи вытащил», а Иона, в свою очередь, сделал генералу циническое замечание насчет Аг-нушки. Конечно, на другой день Иона проспался и принял прежний смиренный вид, но в сердце генерала уже заползла холодность. Холодность эта мало-помалу перешла и на Агнушку, особливо с тех нор, как генерал, однажды стоя у окна, увидал, что Агнушка, озираясь, идет со скотного двора и что-то хоронит под фартуком. Генерал, разумеется, ни одним словом не намекнул о своем открытии, но стал примечать и уследил чудовищные вещи. В его глазах, с быстротой молнии, исчезали громадные куски сахару, а расход чухонского масла, чая и кофея становился просто-напросто скандальным. Был у генерала целый запас перин, а недавно приехал становой, и не на чем было положить его спать. Наконец, стали исчезать подсвечники, а о мелках, карточных щетках и т. п. давно и в помине не было. Куда все это девалось? спрашивал себя генерал и продолжал молча наблюдать, с каким-то диким наслаждением растравляя собственные раны.
«Это они на всякий случай прикапливают! — рассуждал он сам с собою, — только куда они прячут?»
И он с злорадством ожидал, что вот-вот придет некто, который всю эту шваль погонит и все разом устроит.
Этот таинственный «некто» явился в лице Антона Стрелова. Это уже был не прежний худой и замученный Антошка, с испитым лицом, с вдавленною грудью, с полным отсутствием живота, который в обшарпанном длиннополом сюртуке ждал только мановения, чтобы бежать вперед, куда глаза глядят. Напротив того, пред лицо генерала предстал малый солидный, облеченный в синюю поддевку тонкого сукна, плотно обтягивавшую довольно объемистое брюшко, который говорил сдержанно резонным тоном и притом умел сообщить своей почтительности такой характер, как будто источником ее служило не грубое раболепство, а лишь сознание заслуг и высокости звания того лица, которому он, Антон, имел честь «докладывать». Это до того приятно поразило генерала, что и он, в свою очередь, не счел возможным отнестись к Стрелову в том презрительно-фамильярном тоне, в каком он вообще говорил с людьми низкого звания.
— Ну, Антон… как по отчеству — не знаю… — сказал он, сам, очевидно, смущенный необходимостью допущенной им уступки.
— Верельяныч, — спокойно ответил Стрелов.
— Ну, так вот, стало быть, Антон Велерьяныч, надобно нам ладком об делах поговорить!
— С великим моим удовольствием, ваше превосходительство! Дела вашего превосходительства я даже и сейчас очень хорошо знаю. Нехороши дела, ваше превосходительство! то есть, так нехороши! так нехороши!
— Затем, братец, я тебя и позвал. Поправить надо.
— Ваше превосходительство! как перед богом, так и перед вами! Поправку тут даже очень хорошую можно сделать! Одно слово — извольте приказать! Только кликнуть извольте: «Антон, мол, Верельянов!..» и коли-ежели…
— Ну да, вот этого-то я и хочу. Сам видишь, как я живу. Усадьба — не достроена; в сад войдешь — сухие прутья да ямы из-под овинов…
— На что хуже-с!
— А оброки между тем поступают плохо, земля — в убыток…
— Земля… в убыток! Помилуйте! это даже удивительно для меня! — усомнился Антон и словно бы даже укоризненно покачал головой.
— И я, братец, удивляюсь…
— По-нашему, ваше превосходительство, та́к нужно сказать: не токма что убыток, а пользу должна земля принести! вот какое об этом деле мы рассужденье имеем.
— И я, брат, это рассужденье-то имею…
— Ваше превосходительство! позвольте вам доложить! Как же эта самая земля может убыток приносить, коли-ежели ей, можно сказать, от самого бога так определено, чтобы человек от нее пропитанье себе имел! Это точно, что по нынешнему времю все господа большую претензию имеют… Вот Толстопятов господин или кандауровский барин — все они меня точно так же спрашивали: «Отчего, мол, Антон, землю нынче работать — себе в убыток?» Однако, как осмотрел я всё как следует, и вижу: тут местечко полезное, там местечко, в другом месте — десятинка-с… Смотришь, десятинка да десятинка — ан, можно сказать, и пользу сыскали!
Речь эта сильно пришлась по сердцу генералу. Он даже унынье с себя сбросил и несколько дней сряду ходил по усадьбе орлом. Стрелов в это время осматривал земельную дачу* и каждый вечер докладывал о результате осмотра.
— Ну, дачка у вас, ваше превосходительство! — восхищался он, — такая дачка! такая дачка! И коли-ежели эту самую дачу да к рукам — и господи боже мой!
— Гм… стало быть, пользу можно получить?
— Позвольте вам, ваше превосходительство, доложить! Возьмемте теперича к примеру хоша бы лес… что такое этот самый лес? Есть лес всякой-с; есть теперича дровяник, есть угольник, а есть, примерно, и строевой-с. Главная причина — как рассертировать. Ежели теперича дрова, скажем примерно, к дровам, угольник — к угольнику, а строевой, значит, чтобы особо… сколько теперича от одного угольника пользы получить можно! А при сем сучья. Крестьянину, значит, отопиться нужно — где он возьмет? А земля-то, ваше превосходительство! По ней ведь и опять лес пойдет! Места же здесь вольные, боровые…
— Так ты полагаешь: пилить самим?
— Полагаю, что так бы следовало. Потому, ежели теперича леснику на свод продать, он первое дело — лес затопчет и загадит, и второе дело — половинной цены против настоящих барышов не даст!
— Что же, брат, с богом!
Через десять дней Стрелов окончательно поселился в генеральской усадьбе в качестве главноуправляющего.
Устроившись таким образом, Стрелов счел первым долгом освободить генерала от всяких «беспокойств». С помощью бесчисленных мелких предупредительностей он довел генерала до того, что последний даже утратил потребность выходить из дому, а не то чтобы делать какие-нибудь распоряжения. Но что всего важнее, генерал сейчас же почувствовал непосредственный результат стреловского управления: от него перестали требовать денег на расходы по ведению полевого хозяйства. Обработка земли не только не приносила убытка, но в самое короткое время дала 57½ копеек барыша.
— Ты, братец, волшебник! — воскликнул генерал вне себя от изумления.
— Все силы-меры, ваше превосходительство! — скромно ответил Стрелов, — тут урвешь, там сократишь… а ваше превосходительство изволите говорить: «волшебник-с!» Да кабы мы волшебствами могли заниматься, та́к ли бы мы перед вашим превосходительством заслужили!
И действительно, волшебства никакого не было, а просто-напросто Стрелов покрывал расходы по полевому хозяйству из доходов по лесной операции. Генерал этого не видел, да и некому было указать ему на это волшебство, потому что и относительно окружающих Стрелов принял свои меры. Весь служебный персонал он изменил, Иону с утра до вечера держал в полубесчувственном от вина положении, а с Агнушкой прямо вошел в амурные отношения, сказав ей:
— Теперича, ежели вы его превосходительство беспокоить будете, так у нас в городу девиц очень довольно на ваше место найдется.
В первый раз, после мучительных двух лет, генерал почувствовал себя спокойно. Конечно, это было спокойствие очень однообразное, которое скоро бы надоело генералу, несмотря ни на какие ухищрения Стрелова, если б не нашлось подходящего предмета, который вполне поглотил все внимание старика. Этим предметом явились пресловутые беспорядки 1862 года*. С самодовольством вычитывал генерал из газет загадочные, но захватывающие дух известия, и торжествующе улыбался при мысли, что все это он предвидел и предрекал еще в то время, когда писал свой проект «но ежели». Сын тоже слал ему известие за известием: молодой человек шел в гору и подробно уведомлял об увольнениях, перемещениях и назначениях. Все говорило генералу, что горячка новшеств должна в скором времени стихнуть. Сверх того, Петенька писал еще о каких-то нигилистах, присовокупляя при этом, что в Москве выработывается проект исследования корней и нитей*. Генерал приосанился и запомнил слово: «нигилист». Быть может, ему даже показалось, что его время еще не прошло, что об нем вспомнят, его призовут. Тогда это многим казалось. Такое было это время, что всякий шлющийся человек мог мысленно дерзать. Генерал начал даже готовиться по секрету к какой-то важной миссии, как бы опасаясь, чтоб его не застали врасплох. С этою целью он начал сочинение, которому, по бывшему уже примеру, присвоил название: «О повреждении нравов» и которое должно было служить, так сказать, готовою программой на случай, если его «призовут».
Сочинение писалось в разлинованной тетрадке и по-старинному разделялось на параграфы, причем сбоку обозначалось кратко содержание каждого. Ежедневно прибавлял он по одному параграфу, приблизительно в пять строк. Параграф: «В чем заключается современное повреждение?» — гласил так: «Всякому времени особливое повреждение свойственно; так, при блаженной памяти императрице Екатерине II введены были фижмы и господствовал геройский дух, впоследствии же к сему присоединилась наклонность к военным поселениям. Нашему времени свойственное повреждение — есть нигилизм». В параграфе: «Видимое происхождение нигилизма и тайные предтечи его» — говорилось: «Явное месторождение нигилизма* открыто недавно в Москве, на Цветном бульваре, в доме Селиванова, в гостинице «Крым», в особом оной отделении, именуемом «Ад»; тайные же предтечи оного уже с 1856 года изливали свой яд в той же Москве, в редакции некоторого повременного издания, впоследствии принесшего в том раскаяние»*. В параграфе: «В чем оное повреждение состоит?» — значилось: «В отвержении промысла божия и пользы, предержащими властями приносимой. Равным образом: в непочтении, неуважении, разрушении и неповиновении. Сущее отрицают, крепкое шатким почитают, а несущее и некрепкое за сущее и крепкое выдают. Нелепость сего очевидна». В параграфе: «Как в сем случае поступать?» — объяснялось: «По усмотрению. Но ежели бы сие до такового лица относилось, которое, быв некогда опытно, а потом в отставке, внезапу подверглось призванию с облечением доверия, то, кажется, лучшее в сем случае было бы поступить так: разыскав корни и нити и отделив вредные плевелы от подлинных и полезных класов, первые исторгнуть, вторым же дать надлежащий по службе ход».
Одним словом, в жизнь генерала всецело вторгнулся тот могущественный элемент, который в то время был известен под именем борьбы с нигилизмом.
Тем не менее сначала это была борьба чисто платоническая. Генерал один на один беседовал в кабинете с воображаемым нигилистом, старался образумить его, доказывал опасность сего, и хотя постоянно уклонялся от объяснения, что следует разуметь под словом сие, но по тем огонькам, которые бегали при этом в его глазах, ясно было видно, что дело идет совсем не о неведомом каком-то нигилизме, а о совершившихся новшествах, которые, собственно, и составляли неизбывную обиду, подлежавшую генеральскому отмщению.
Впрочем, такое платоническое отношение не могло быть продолжительно. Явилась потребность осуществить бескровный идеал нигилиста в сколько-нибудь подходящем живом образе, и генерал был отменно доволен, когда потребность эта нашла себе удовлетворение в лице его мелкопоместного соседа, Анпетова.
Анпетов был малый лет двадцати семи, получивший очень ограниченное образование, но неглупый по природе и, главное, очень сочувствующий. Когда случился тот перелом, который поверг генерала в уныние, Анпетов, напротив того, как-то особенно закопошился: он разъезжал веселый по селам и весям, обнимался, целовался, плакал, хохотал и в заключение даже принял безмездно место письмоводителя при мировом посреднике. В то время подобных людей не причисляли к лику нигилистов, но считали опорами и делали им лестные предложения. Но Анпетов до того был зарыт в толпе, что даже тогдашнее сильное движение не выдвинуло его вперед, как выдвинуло, например, Луку Кисловского, добившегося, à son corps défendant[53], чести служить волостным писарем. Анпетов по-прежнему остался в толпе, заявляя о себе одним лишь ликованием и нося в своем чистом сердце только одну гражданскую зависть — к Луке Кисловскому. Он из первых покончил с крестьянами выкупною сделкой, что, впрочем, доставило ему больше радости, нежели материальных выгод. Подобно большинству энтузиастов того времени, он с жаром обратился к вольнонаемному труду и, подобно всем, повел это дело без расчета и с первого же раза осекся. Однако это не подействовало на него одуряющим образом: он не бросился вон из «своего места» и не осовел, запершись в четырех стенах полуразвалившейся храмины, в которой предки его с незапамятных времен истребляли ерофеич. В нем было чересчур много потребности жить, чтоб запереться, и он слишком любил «свое место», чтобы бежать из него в уездный или губернский город на службу. Он любил приволье, любил охоту, любил лес, реку, луг, любил народ. Вследствие всего этого, не желая умереть с голода, он сломал ветхие отцовские хоромы, на место их вывел просторную избу и сделался сам, в одно и то же время, и землевладельцем, и работником. Само собою разумеется, что во всем этом не было ни тени намека ни на социализм, ни на коммунизм, о которых он, впрочем, и понятия не имел, но тем не менее поступок его произвел сенсацию.
Внешним поводом для этой сенсации послужило то, что дворянин «занимается несвойственными дворянскому званию поступками»; действительною же, внутреннею причиной служило просто желание к чему-нибудь придраться, на ком-нибудь сорвать накипевшее зло. Вся окрестность загудела; дворяне негодовали, мужики-торгаши посмеивались, даже крестьянская масса — и та с каким-то пренебрежительным любопытством присматривалась.
Генерал взглянул на Анпетова сначала с недоумением; но потом, припомнив те тысячи досад, которые он в свое время испытал от одних известий о новаторской рьяности молодого человека, нашел, что теперь настала настоящая минута отмстить. Как-то вдруг вырвалось из уст его восклицание: «Ну, вот! ну, да! ну, «он»!» Он, то есть нигилист, то есть то загадочное существо, которое, подобно древнему козлу очищения*, обязывалось понести на себе наказание за реформаторскую прыткость века. Сейчас же генерал охарактеризовал Анпетова именем «негодяй», и с тех пор это прозвище вошло в воплинской усадьбе в употребление вместо собственного имени.
Трудно представить себе, что́ может произойти и на что́ может сделаться способен человек, коль скоро обиженное и возбужденное воображение его усвоит себе какое-нибудь убеждение, найдет подходящий образ. Генерал глубоко уверовал, что Анпетов негодяй, и сквозь призму этого убеждения начал строить его жизнь. Само собой разумеется, что это был вымышленный и совершенно фантастический роман, но роман, у которого было свое незыблемое основание и который можно было пополнять и варьировать до бесконечности.
Во всяком случае, все это наполняло бездну праздного времени и, в то же время, окончательно уничтожало в генерале чувство действительности. Стрелов понял это отлично и с большим искусством поддерживал фантастическое настроение генеральского духа.
Каждое утро генерал, сидя за чаем и попыхивая трубку, машинально выслушивал рапорт Стрелова о вчерашних операциях и тотчас же свертывал на любимый предмет.
— Ну, а как… негодяй?
В ответ Антон, не то скорбно, не то как бы едва воздерживаясь от смеха, махал рукой.
— Новенькое что-нибудь начудил?
— Дележка у них, этта, была! — говорит Стрелов, словно умирая от смеха.
— И что ж?
— Вычисление делал. Это, говорит, мне процент на капитал, это — моя часть, значит, как хозяина, а остальное поровну разделил. Рабочие даже сейчас рассказывают — смеются.
— Однако… это важно! это даже очень важно!
— Помилуйте, ваше превосходительство! нестоящий это совсем человек, чтобы вам, можно сказать, так об нем беспокоиться!
— Нет, мой друг, не говори этого! не в таком я звании, чтоб это дело втуне оставить! Не Анпетов важен, а тот яд, который он разливает!* вот что я прошу тебя понять!
— Яд — это так точно-с! Отравы этой они и посейчас промежду черняди довольное число распространили. Довольно, кажется, с ихней стороны было уж низко из одной чашки с мужиками хлебать — так нет, и этого мало показалось!
— А что еще?
— Помилуйте! позвольте вам доложить! теперича сами с сохой в поле выходят, заодно с мужиками все работы исполняют!
— Негодяй!
— Истинное, ваше превосходительство, вы это слово сказали. Именно не иначе об них теперича заключить можно!
— Да ты видел?
— Самолично-с. Вечо́р иду я из Петухов, и он тоже за сохой домой возвращается. Только я, признаться, им камешо́к тут забросил: «Что, говорю, Петр Иваныч, видно, нынче и баре за соху принялись?» Ну, он ничего — смолчал.
— Негодяй! — почти задавленным голосом произносил генерал.
— А все-таки, позвольте вам доложить: напрасно себя из-за них беспокоить изволите!
— Нет, мой друг, это слишком важно! это так важно! так важно! Знаешь ли ты, чем такие поступки пахнут?
— Оно, конечно, ваше превосходительство, большая смута через это самое промежду черняди идет!
— Ну, вот видишь ли!.. Значит, и простой народ… крестьяне… как они на эти поступки смотрят?
— Которые хорошие мужички — ни один не одобряет. Взять хоть бы Лександра-телятник или Пётра-бумажник — ни один, то есть, и ни-ни! Ну, а промежду черняди — тоже не без сумления!
— А что в Писании сказано? «Пасите овцы ваша»* — вот что сказано! Ты говоришь: «Не извольте беспокоиться», а кто в ответе будет?
— В ответе — это так точно, другому некому быть! Ах! только посмотрю я, ваше превосходительство, на чины на эти! Почет от них — это слова нет! ну, однако, и ответу на них лежит много! то есть — столько ответу! столько ответу!
— Кому много дано, с того много и взыщется. Так-то, мой друг!
— Это так точно, ваше превосходительство. Только коли-ежели теперича все сообразить…
Стрелов махал рукой и умолкал, как бы немея перед необъятностью открывавшихся ему перспектив.
Так проходили дни за днями, и каждый день генерал становился серьезнее. Но он не хотел начать прямо с крутых мер. Сначала он потребовал Анпетова к себе — Анпетов не пришел. Потом, под видом прогулки верхом, он отправился на анпетовское поле и там самолично убедился, что «негодяй» действительно пробивает борозду за бороздой.
— Стыдно, сударь! звание дворянина унижаете! — крикнул ему Утробин, но так как в эту минуту Анпетов находился на другом конце полосы, то неизвестно, слышал ли он генеральское вразумление или нет.
Наконец генерал надумался и обратился к «батюшке». Отец Алексей был человек молодой, очень приличного вида и страстно любимый своею попадьей. Он щеголял шелковою рясой и возвышенным образом мыслей и пленил генерала, сказав однажды, что «вера — главное, а разум — все равно что слуга на запятках: есть надобность за чем-нибудь его послать — хорошо, а нет надобности — и так простоит на запятках!»
Генерал любил батюшку; он вообще охотно разговаривал от Писания и даже хвалился начитанностью своей по этой части. Сверх того, батюшка давал ему случай припоминать об архиереях, которых он знал во времена своего губернаторства, и о том, как и кто из них служил заутреню в светлое Христово воскресенье.
— При мне у нас преосвященный Иракламвон[54] был, — рассказывал генерал, — так тот, бывало, по-военному, к двум часам и заутреню, и обедню отпоет. Чуть, бывало, певчие зазеваются: «а-а-э-э…» он сейчас с горнего места: «Распелись?!»
— Значит, скорое и светлое пение любил?
— Да, а вот преосвященный Памфалон[55] — тот, бывало, полчаса чешется да полчаса облачается, а певчие в это время: «а-а-а-а…»
— Торжественность, значит, предпочитал?
Одного не любил генерал в отце Алексее: что он елеем волосы себе мазал. И потому, поговорив об архиереях, всегда склонял разговор и на этот предмет:
— И охота тебе, батя, маслищем этим…
— Прошу, ваше превосходительство, извинить: еще времени не избрал помады купить! — оправдывался отец Алексей.
Однажды из-за этого обстоятельства даже чуть не вышло между ними серьезное столкновение. Генерал не вытерпел и, следуя традициям старинной русской шутливости, послал отцу Алексею копытной мази. Отец Алексей обиделся…
Вот к нему-то и обратился генерал в настоящем случае.
— Слышал, батя?
— Что изволите, ваше превосходительство, приказать?
— Про «негодяя»?
— Недоумеваю…
— Про Анпетова, про Ваньку Анпетова говорю! да ты никак, с попадейкой-то целуясь, и не видишь, что́ у тебя в пастве делается?
— У господина Анпетова бываю и даже ревнивым оком за ним слежу. До сих пор, однако, душепагубного ничего не приметил. Ведет себя доброчинно, к церкви божией нельзя сказать, чтоб особливо прилежен, но и неприлежным назвать нельзя.
— Землю пашет! — прогремел генерал, вдруг вытянувшись во весь рост, — сам! сам! сам с сохой по полю ходит! Это — дворянин-с!
Батюшка потупился. Он и сам приметил, что Анпетов поступает «странно некако* », но до сих пор ему не представлялся еще вопрос: возбраняется или не возбраняется?
— Дворянин-с! — продолжал восклицать между тем генерал. — Знаешь ли ты, чем это пахнет! Яд, сударь! возмущение! Ты вот сидишь да с попадьей целуешься; «доброчинно» да «душепагубно» — и откуда только ты эти слова берешь! Чем бы вразумить да пристыдить, а он лукошко в руку да с попадейкой в лес по грибы!
Решили на том, чтоб идти отцу Алексею к Анпетову и попробовать его усовестить. Эту миссию выполнил отец Алексей в ближайший воскресный день, но успеха не имел. Начал отец Алексей с того, что сказал, что всегда были господа и всегда были рабы.
— А теперь вот рабов нет! — ответил Анпетов.
— И теперь они есть, только в сокровенном виде обретаются, — продолжал усовещивать отец Алексей.
— Ты, батя, натощак, должно быть — оттого вздор и городишь! — заметил на это Анпетов и затем отпер шкап, вынул оттуда полуштоф и налил две рюмки. — Выпьем!
Одним словом, кончилось ничем, и батюшка, придя в тот же вечер к генералу, заявил, что Анпетов, даже по многому увещанию, остался непреклонен.
Тогда генерала вдруг осенила мысль, что батюшка в одно из ближайших воскресений произнесет краткое поучение, направленное против Анпетова, которое взялся написать сам генерал.
И действительно, поучение было написано и гласило следующее:
«Давно собирался я, братия, побеседовать с вами об отце лжи*, но доселе не представлялось удобного к тому случая. Ныне же случай сей несомненно представился, ибо между нами появился один из ревностнейших аггелов его. Не думайте, однако, чтоб он имел вид уныльный и душепагубный, свойственный дьяволу, обретающемуся в первобытном состоянии. Наш аггел не таков; он не имеет ни крыл темных, ни копыт громко-звонных, ни турьего рога на челе, ни раскаленного уголья в гортани своей. Он носит вид обыкновенного человека, с тем лишь отличием, что во внутренностях его сокрыт ад. Или прямее: это не человек, но человекоад. Человек по наружному виду, но ад по виду внутреннему. Воистину человекоад, ибо ни о чем другом не мыслит, ничего другого не делает, как только сеет плевелы. Сеет на земле грехопадения, срезает серпом умерщвления и ссыпает зерна в житнице погубления.
Но, сказав вам достаточно о появившемся между нами человекоаде и прелестях его, я еще не открыл вам его самого. Кто же ты, столь часто упоминаемый мной человекоад? Кто ты, носящий в сердце яд, а руками сеющий измену? Ты — сын почтенного коллежского регистратора, с честью служившего заседателем в земском суде и потом почившего от трудов в дому отцов своих! Ты — сын достойнейшей родительницы, которая вскормила и воспитала тебя, отнюдь не думая, что у почтеннейшей груди ее вскармливается и воспитывается младенец, которому суждено сделаться ближайшим советником отца лжи! Ты — юноша, на казенный счет, по причинам от начальства не зависевшим, не кончивший курса в среднем учебном заведении и на казенный же счет взлелеявший в сердце своем семя разврата! Почтенные и добродетельные родители — и душепагубный сын! попечительное начальство — и результат сей благопопечительности… ужаснейший человекоад! Размыслим о сем, братия, и поскорбим!»
Отец Алексей даже похолодел, когда генерал прочитал ему произведение своей фантазии. Но с генералом спорить было мудрено, а заставить его добровольно отступиться от однажды принятого решения — и совсем невозможно.
Два воскресенья сряду батюшка сказывался больным и не служил обедни, но на третье такая отговорка оказалась уже неудобною. Так как по всей окрестности разнесся слух, что генерал, устами отца Алексея, будет обличать Анпетова, то народу в церковь собралось видимо-невидимо. Явился и сам Анпетов. Генерал встал на возвышенное место и обводил орлиным взглядом толпу. Но вот прочитана была заамвонная молитва, Анпетов уже вытянул шею, чтобы принять публичный реприманд, все вдруг притихло… увы! аналоя не появилось! Батюшка не решился…
После обедни Анпетов взошел в генеральский дом, пробрался в кабинет к генералу и сказал:
— Если б вы были умны, то вместо того чтобы полемизировать со мной в церкви, вы прогнали бы вора Антошку, а меня взяли бы на его место в управляющие. Я бы вас не обкрадывал.
— Вон! — заревел на него не своим голосом генерал.
Покуда генерал боролся с Анпетовым и мнил на нем отомстить поражение старых порядков, Антон Стрелов распоряжался в имении полным господином. Ни Ионы, ни Агнушки в генеральском доме уже не было. Иону генерал определил в к — ский уездный суд протоколистом, на имя Агнушки — купил в К. дом. Место Агнушки заняла дородная и краснощекая девица Евпраксея, которую Стрелов самолично разыскал и представил. Сам Антон к этому времени раздобрел так, что стал почти неузнаваем. Обличие у него сделалось настоящее купеческое; широкое и скулистое от природы лицо налилось; серые, некогда пронзительные глаза слегка заплыли. Ездил он по делам в купеческой тележке, на породистом кореннике-иноходце, которого генерал подарил ему в ознаменование победы над сердцем девицы Евпраксеи. Но что всего важнее, в течение года с небольшим он представил генералу до десяти тысяч рублей денег.
Генерал не справлялся, откуда и каким образом пришли к нему эти деньги: он был доволен. Он знал, что у него есть где-то какие-то Петухи, какое-то Разуваево, какая-то Летесиха и проч., и знал, что все это никогда не приносило ему ни полушки. Кроме того, он давно уже не имел в руках разом столько денег. Он был так доволен, что однажды даже, в порыве гордыни, позволил себе сказать:
— Антон, проси у меня, чего хочешь!
Но на этот раз Антон еще не осмелился. В ответ на приглашение генерала он только повалился ему в ноги и произнес:
— Ничего мне, окромя спокойствия вашего превосходительства, не надобно! коли-ежели ваше превосходительство… ах, ваше превосходительство!
И был так при этом взволнован, что генерал, чтоб успокоить его, трикраты с ним облобызался.
Но через короткое время Антон одумался. Однажды, принеся генералу выручку, полученную за проданный лес, он скромно доложил, что имеет попросить у его превосходительства милости.
— Говори, мой друг! — благосклонно ответил генерал.
— Не будет ли вашей милости это самое местечко мне уступить?
Антон произнес эти слова робко, как будто ему давили горло. При этом он взмахнул глазами на «Мысок», на противоположном берегу реки, где и до сих пор стоял постоялый двор Калины Силантьева. Генерал словно очнулся от сна.
— А как же Калина? — спросил он.
— Калина Силантьич довольно попользовались. А при сем они и на деревне оседлость имеют — могут, коли-ежели, и там свою торговлю производить.
— Гм… да… стало быть, Калина…
— А между прочего, ежели такое их желание будет, чтоб беспременно на сем месте остаться, так они и от меня могут онное кортомить*!
— Что!! так ты купить, значит, «Мысок» задумал?! — вскочил генерал словно ужаленный.
— Коли-ежели ваша милость…
— На-тко!
И генерал сделал такой жест, вследствие которого Антошка на цыпочках убрался восвояси, наклонив голову, словно бы избегая удара.
Целую неделю потом Стрелов ходил точно опущенный вводу и при докладе генералу говорил печально и как-то особенно глубоко вздыхал. В то же время девица Евпраксея сделалась сурова и неприступна. Прочая прислуга, вся подобранная Стреловым, приняла какой-то особенный тон, не то жалостливый, не то пренебрежительный. Словом сказать, в доме воцарился странный порядок, в котором генерал очутился в роли школьника, с которым, за фискальство или другую подлость, положено не говорить.
Одиноко ходил он по комнатам барского дома и как-то фаталистически влекся к балконной двери, из которой как на ладони виднелся «Мысок» и постоялый двор Калины Силантьева. Как будто он что-то смутно предчувствовал. Он видел отпряженные телеги, видел восьмидесятилетнего Калину, который сидел на завалинке, грелся на солнце и чертил что-то палкой на земле; видел целое поколение здоровых и кряжистых Калинычей, сновавших взад и вперед; потом переносил свою мысль на Агнушку, на Иону, даже на Анпетова… и никак не мог освободиться от предчувствия.
В одно прекрасное утро он получил письмо от Петеньки, которому писал о «дерзком поступке» Антона (Стрелов и с своей стороны написал Петеньке слезное письмо).
«Не понимаю, — писал Петенька, — из-за чего вы кипятитесь на Антона. По моему мнению, это единственный человек, который стоит au niveau de la position[56]. Он очень хорошо понял, что нам нужно продавать, продавать и продавать, то есть обращать в деньги. Все эти Петухи, Разуваевы и проч., которые не приносили вам ни обола*, — он их утилизировал и доставил вам деньги. Почему же «Мысок» святее их, если Антон за него хорошую цену дает? Вы пишете, что «Мысок» прямо против окон усадьбы, — ну, и пусть будет прямо против окон усадьбы. Если вы боитесь, что Стрелов будет перед вашими глазами живые картины представлять, так насчет подобных случайностей можно в купчей крепости оговорить. А что касается до того, что «жаль Калину обидеть», то это просто смешно. Нас никто не жалеет, а мы весь мир будем жалеть — когда же этим великодушиям будет конец!»
Прочитав это письмо, генерал окончательно поник головой. Он даже по комнатам бродить перестал, а сидел, не вставаючи, в большом кресле и дремал. Антошка очень хорошо понял, что письмо Петеньки произвело эффект, и сделался еще мягче, раболепнее. Евпраксея, с своей стороны, прекратила неприступность. Все люди начали ходить на цыпочках, смотрели в глаза, старались угадать желания.
Однажды утром, при докладе, Антон опять осмелился.
— Так как же насчет «Мыска», ваше превосходительство? какое распоряжение сделать изволите? — спросил он, переминаясь с ноги на ногу.
— Гм… это насчет того, что ли, что ты купить его хочешь?
— Так точно, ваше превосходительство. А уж как бы я за вас бога молил… уж так бы!
Генерал потупил глаза в землю и молчал.
— А ежели что насчет услуги касается, так уж на что способнее! Только кликните отселе: Антон! а уж я на том берегу и слышу-с!
— Да… вот и сын тоже…
— Одобряют-с? ну, хоша за Петра Павлычево здоровье богу помолим, ежели теперича у родителя заслужить не сумели…
— Вон с моих глаз, негодяй!
. . . . . .
Тем не менее недели через две купчая была совершена, и притом без всяких ограничений насчет «живых картин», а напротив, с обязательством со стороны генерала оберегать мещанина Антона Валерьянова Стрелова от всяких вступщиков. А через неделю по совершении купчей генерал, даже через затворенные окна своей усадьбы, слышал тот почти волчий вой, который подняли кряжистые сыны Калины, когда Антон объявил им, что имеют они в недельный срок снести постоялый двор и перебраться, куда пожелают.
Стрелов имел теперь собственность, которая заключалась в «Мыске», с прибавком четырех десятин луга по Вопле. За все это он внес наличными деньгами пятьсот рублей, а купчую, чтобы не ехать в губернский город, написали в триста рублей и совершили в местном уездном суде. При этом генерал был твердо убежден, что продал только «Мысок», без всякой прибавки луговой земли.
Антон сделал несомненно выгодное дело. Место было бойкое; к тому же как раз в это время объявили в ближайшем будущем свободную продажу вина*.
Мало-помалу отношения выяснились. Зиму 1862/1863 года Антон, «для-ради признательности», еще оставался у генерала, но уже исподволь заготовлял лес для построек. Когда же окончательно сказали вину волю, то он не вытерпел и явился за расчетом.
— Куда? — снова как бы проснулся генерал.
— Послужили-с, — кротко ответил Стрелов, стоя на благоразумной дистанции.
Генерал бросился было вперед, но Антон уже не на цыпочках, а полным ходом ушел из дому, а затем и совсем из усадьбы.
Генерал попробовал не расчесться с Антоном, но расчелся; затем он попробовал потребовать от него отчета по лесной операции; но так как Антон действовал без доверенности, в качестве простого рабочего, то и в требовании отчета получен был отказ. В довершение всего, девица Евпраксея сбежала, и на вопрос «куда?» генералу было ответствовано, что к Антону Валерьянычу, у которого она живет «вроде как в наложницах».
С начала марта, несмотря на не вполне стаявший снег, на той стороне реки уже кипела необычайная деятельность. Антошка выводил какое-то длинное здание с двумя крылечками, из которых одно вело в горницу, а другое — в закрытое помещение, вроде амбара. Рядом продолжал возвышаться старый постоялый двор, который Стрелов за бесценок купил у Калины. В самое светлое Христово воскресенье в новом здании открыт был кабак, и генерал имел случай убедиться, что все село, не исключая и сынов Калины, праздновало это открытие, горланя песни, устроивая живые картины и нимало не стесняясь тем, что генерал несколько раз самолично выходил на балкон и грозил пальцем.
Но всего больше поразила генерала картина, представившаяся его глазам в последовавший затем Петров день*. Вставши еще задолго до обедни, он увидел, что на самом лучшем его лугу собрался какой-то людской сброд и косит его. Антон Стрелов ходит между рядами косцов с полштофом в одной руке и стаканом в другой и потчует вином; а Проська раздает куски пирога. Вне себя, генерал попробовал послать рабочих, чтоб унять мерзавцев, но был отбит. Тогда он отправился в уездный город и с изумлением, почти дошедшим до параличного удара, узнал, что он сам, вместе с «Мыском», продал Антошке четыре десятины своего лучшего луга по Вопле…
С этих пор жизненная колея старого генерала начала видимо суживаться. Тщетно слал он письмо за письмом к Петеньке, описывая продерзостные поступки «негодяя» (увы! с Анпетова он уже перенес эту кличку на Стрелова!): на все его жалобы сын отвечал одними сарказмами. «Извините меня, милый папенька (писал он), но вы, живучи в деревне, до того переплелись со всяким сбродом, что вещи, не стоящие ломаного гроша, принимают в ваших глазах размеры чего-то важного». Или: «Пожалуйста, милый папенька, не волнуйте меня вашими дрязгами с Стреловым, иначе я, право, подумаю, что вы впадаете в детство». Письма эти постоянно сопровождались требованием денег, причем представлялись такие убедительные доказательства необходимости неотложных и обильных субсидий в видах поддержания Петенькиной карьеры, что генерал стонал, как раненый зверь.
К счастью, генерала не оставила благородная страсть к литературным упражнениям; но и тут случилось нечто неожиданное, доведшее и это развлечение до самых крайних размеров. Надумавши (чтобы забыться от преследовавшего его представления о «негодяе») писать свои мемуары, он с удивлением заметил, что все позабыл. От целого славного прошлого в его памяти осталось что-то смутное, несвязное, порою даже как будто неожиданное. То учебный сигнал, то белая лошадь, то аллеи почтовых дорог, то жидовская корчма, то денщик Макарка… И все это без малейшей последовательности и связано только фразой: «И еще припоминаю такой случай…» В заключение он начал было: «И еще расскажу, как я от графа Аракчеева однажды благосклонною улыбкой взыскан был», но едва вознамерился рассказать, как вдруг покраснел и ничего не рассказал. В одной коротенькой главе, в три страницы разгонистого письма, уместилась вся жизнь генерала Утробина, тогда как об одном пятнадцатилетнем славном губернаторстве можно было бы написать целые то-мы. Он тем более удивился этому, что в то же самое время в «Русской старине» многие генералы, гораздо меньше совершившие подвигов, писали о себе без малейшего стеснения. Пришлось, оставив в покое «историю», прибегнуть к вымыслу, для чего он и выбрал форму притчей, наиболее подходящую к роду его дарования. Но и притчей он написал в течение шести лет только две, которые здесь и приводятся целиком.
I. Притча о некотором неосторожном генерале
Один генерал, служивший по гражданской части (впрочем, с сохранением военного чина и эполет), не быв никогда в лесу, пожелал войти вовнутрь оного. И будучи храбр от природы, решил идти в лес один, без свиты, но в мундире. Напрасно секретарь его упреждал, что в лесу том водятся волки, которые могут генерала растерзать; на все таковые упреждения генерал ответствовал одно: «Не может этого случиться, чтобы дикие звери сего мундира коснулись!» И с сими словами отправился в путь. Что же, однако, случилось? прошел один день — генерала нет; прошел другой день — опять нет генерала; на третий день обеспокоенные подчиненные идут в лес — и что́ находят? обглоданный дикими зверьми генеральский остов, и при сем столь искусно, что мундир и даже сапоги со шпорами оставлены нимало не тронутыми. Смысл сей притчи таков: и содержащее не всегда для содержимого защитой быть может.
II. Притча о двух расточителях: умном и глупом
Некоторые два расточителя получили от дальних родственников в наследство по одной двадцатипятирублевой бумажке. Нимало не думая, оба решили невеликие сии капиталы проесть; но при сем один, накупив себе на базаре знатных яств и питий и получив, за всеми расходами, полтинник сдачи, сделал из купленного материала обед и со вкусом съел оный; другой же, взяв кастрюлю, наполнив оную водою и вскипятив, стал в кипятке варить наследственную двадцатипятирублевую бумажку, исполняя сие дотоле, пока от бумажки не осталось одно тесто. И велико было его удивление, когда, испробовав от сего новоявленного варева, он нашел, что оно не токмо отменного, по цене своей, вкуса не имеет, но еще смердит по причине жира от множества потных рук, коими та бумажка была захватана. Читатель! размысли, не имеет ли притча сия отношения к тем нашим реформаторам-нигилистам (увы! генерал все еще не мог забыть мировых посредников начала шестидесятых годов!), кои полученное от отцов наследие в котле переформировок варят, но варевом сим никому удовольствия не делают, а токмо смрад!
Но занятия эти не наполняли и миллионной доли той бездны досуга, которая оставалась в распоряжении генерала. Он сделался апатичен, брюзглив, почти близок к разрушению. Прежде он был консерватор, теперь — постоянно смешивал консерваторов с нигилистами и как-то загадочно говорил: давно пора! Прежде он был душою уездной охранительной оппозиции, теперь — только щелкал языком, когда ему рассказывали о новых реформаторских слухах. Все помнили его гордую и смелую позу в тот момент, когда катастрофа, несмотря на все контрпрожекты, явилась совершившимся фактом. «Сгною подлецов во временнообязанных*, а на выкуп не пойду… нет! никогда!» — воскликнул он тогда — и что же? теперь он не только пошел на выкуп, но и вынужден был совершить его «по требованию одного владельца»…
Все его оставили, и он не мог даже претендовать на такое забвение, а мог только удивленными глазами следить, как все спешит ликвидировать и бежать из своего места. Оставались только какие-то мрачные наемники, которым удалось, при помощи ненавистных мужиков, занять по земству и мировым судам места, с которыми сопряжено кое-какое жалованье.
А Стрелов между тем цвел. Он вписался в купцы, женился на молодой купеческой дочери и выглядел совершенно природным купцом. Старого постоялого двора уже не было, на месте его возвышался полукаменный, двухэтажный дом, в верхнем этаже которого помещался сам хозяин, а внизу — его многочисленные приказчики и рабочие. Деятельность его кипела. Он торговал кабаками, рощами, скупал гурты и проч. До десяти кабаков и столько же лавочек со всяким крестьянским товаром в окрестностях Воплина держали все население и кабале. Постепенно оперяясь, Стрелов начал скупать земли и заводить хутора.
Ничего легкомысленного, напоминавшего прежнюю, пущенную из лука стрелу, не осталось в этом человеке. Даже речь его изменилась. Прежде он говорил то́ропко, склонив голову набок и беспрерывно озираясь по сторонам, как будто осведомляясь, не хочет ли кто дать ему сзади треуха по затылку. Теперь он выпускал слова точно жемчуг, мазал, уснащал речь околичностями, но так, что это было не смешно, а казалось как бы принадлежностью высокого купецкого слога. Он не покинул русской одежды, но последняя, особенно в праздничные дни, глядела на нем так щеголевато, что никому не приходило даже в голову видеть его в немецком неуклюжем костюме. Это был в полном смысле слова русский бельом*: белый, рыхлый, с широким лицом, с пушистою светло-русою бородкой и с узенькими, бегающими глазами. Любо было посмотреть, как он, нарядившись в синий тонкого сукна кафтан, в купецком шарабане, катил в воскресенье с разряженною в пух женой в воплинскую церковь, сам правя откормленным иноходцем, старинным генеральским подареньем. Генерал постоянно бледнел, когда видел этого коня, привязанного на время обедни к церковной ограде. Но делать было нечего, потому что Стрелов представлял уже силу. Мужики ломали перед ним шапки даже поспешнее, чем перед генералом, и считали за счастье бежать к нему, если он поманит кого пальцем. Сам батюшка постепенно привык смотреть на Стрелова, как на благонадежнейшего сына церкви, и по окончании обедни всегда высылал ему с дьячком просвиру.
При всей этой благополучной обстановке была, однако ж, язва, которая точила существование Стрелова. Этою язвой была господская воплинская усадьба. При воспоминании об ней фантазия его болезненно разыгрывалась. Там было приволье, был парк, была какая-то особенная прохлада в тенистых аллеях. Здесь, в этой низине, несмотря на все довольство, он все-таки — пес, а настоящий барин все-таки тот, который сидит там, наверху воплинской кручи, в недостроенном доме, среди признаков геологического переворота. И только он, сидящий там, имеет законное основание считать себя властелином окрестности, по праву, издавна признанному, а не купленному при содействии кабаков, и только он же всегда был и будет подлинным сыном церкви, а не нахальным пришлецом, воровски восхитившим не принадлежащее ему звание.
И он тосковал, выходил в сумерки любоваться на барский дом, рассчитывал на пальцах и втайне давал себе клятву во что бы то ни стало быть там.
Таково было положение дел на Вопле, когда, наконец, давно желанный и ожиданный Петенька приехал к отцу.
Прошло уже лет шестнадцать с тех пор, как он не бывал в Воплине, и в течение этого времени он успел значительно пойти кверху. Уже года четыре он нес на плечах своих генеральский чин, но, к сожалению, я должен сознаться, что он нес его, как раб лукавый, постоянно вводивший в заблуждение благодеющее ему начальство.
Увы! я не могу скрыть, что наше неустойчивое во всех отношениях время выработало особенную породу чиновников-карьеристов, которые хотя прикидываются преданными, но, в сущности, никакой любви к начальству не питают. Эти люди обладают чрезвычайным чутьем относительно мелочей жизни и замечательною подвижностью, которая дозволяет им везде попадаться в глаза, так сказать, с оника*. С проницательностью, достойной лучшей участи, они намечают «человека судьбы», приснащиваются к нему, льстят, изучают его характер и иногда даже разделяют колебания и невзгоды его карьеры… разумеется, если есть уверенность, что «человек судьбы» сумеет вынырнуть вновь. Если «человек судьбы» либеральничает — они захлебываются от либерализма, если «человек судьбы» впадает в консервативное озлобление — они озлобляются вдвое. Шалопаи по натуре и по воспитанию, они никогда не несут никакой деятельной службы, и потому постоянно состоят в качестве бессменных паразитов при административном механизме и принимают деятельнейшее участие во всех канцелярских интригах. Кроме того, они обладают небольшим запасом общих мест и взглядов, которые, при неуклонном повторении и благодаря современному оскудению, принимаются за что-то действительно похожее на некоторый нравственный и умственный фонд. Я знал, например, много таких карьеристов, которые, никогда не читав ни одной русской книги и получив научно-литературное образование в театре Берга*, так часто и так убежденно повторяли: «la littérature russe — parlez moi de ça!»[57] или «ah! si l’on me laissait faire, elle n’y verrait que du feu, votre charmante littérature russe!»[58] — что люди, даже более опытные, но тоже ничего не читавшие и получившие научно-литературное образование в танцклассе Кессених[59], не на шутку поверили им. И вот, благодаря какому-нибудь глупому, но вовремя попавшемуся на язык слову, эти паразиты далеко проскакивают вперед и даже со временем становятся на страже.
Но повторяю: они не имеют никакой серьезной преданности к своим начальникам и благодетелям. Напротив того: бывали примеры самой черной неблагодарности и изумительно гнусного предательства…
Я не виню начальства за то, что оно не всегда провидит в сердцах подобных людей. Во-первых, оно обременено высшими государственными соображениями, а во-вторых — оно не всевидяще. Перед глазами его мелькают молодые и цветущие здоровьем люди, которые ничего другого не являют, кроме небрезгливой готовности, — и это, разумеется, нравится. Конечно, тут есть немножко пристрастия («Уж сколько раз твердили миру»* и т. д.), но пристрастия совершенно естественного. Естественнее брать живой административный материал между своими, в том вечно полном садке, где во всякое время можно зачерпнуть «да́кающего человека», нежели в той несоследимой массе, о которой известно только то, что она не ведает никакой дисциплины, и которая, следовательно, имеет самые сбивчивые понятия о «тоне», представляющемся в данную минуту желательным. Последнее и хлопотливо, и рискованно. Хлопотливо — потому что приходится убеждать, разговаривать, что замедляет течение дел. Рискованно — потому что можно ждать иронического отношения. Тогда как свой человек, прямо животрепещущим вынутый из садка, ни малейших хлопот не представляет (только мигни — и он готов!), кроме, конечно, возможного предательства… Но ведь к предательству мы уже так привыкли, что оно, так сказать, уже вошло в наш домашний обиход и даже название носит не предательства, a savoir-vivre’a*[60].
К таким именно обманывающим доверие начальства карьеристам принадлежал и Петенька Утробин. В 1860–1861 годах он был прогрессист; в 1862 году он поглядывал по сторонам и обнюхивал, чем пахнет; в 186* году — прямо объявил себя консерватором.*
Петенька не шутя вознамерился сообщить блеск фамилии Утробиных. Уже в школе он смотрел государственным младенцем, теперь же, в тридцать пять лет, он прямо и не шутя мнил себя государственным человеком en herbe[61]. Носились слухи, что в ресторане Бореля, по известным дням, собирается какая-то компания государственных людей en herbe (тут были и Федя, и Сережа, и Володя, и даже какой-то жидок, которому в воображаемых комбинациях представлялась блестящая финансовая будущность), душою которой был Петенька Утробин и которая постоянно злоумышляла против установленных порядков. Там, за изящным обедом, обсуждались текущие правительственные распоряжения (où allons-nous![62] ) и развивались насущные государственные вопросы (je ne vous dis que ça![63] ). В заключение, компания, закончив свои занятия, отправлялась в цирк или в театр Буфф.
Сам Петенька не готовил себя специально ни по какой части, но действовал с таким расчетом, чтоб быть необходимым всюду, где бы ни пришлось. Только военную, морскую и финансовую части признавал он стоящими вне его компетентности. Военную — потому что тут был уже кандидатом какой-то полководец, состоявший, в ожидании, на службе у некоего концессионера; морскую — потому что боялся морской болезни; финансовую — потому что не смел обойти жидка, у которого постоянно занимал деньги. Ко всем прочим частям он готовился неуклонно и каждую ночь, ложась спать, разрешал, хотя кратко, по одному государственному вопросу.
Вопрос: Какое необходимо образование* для высших классов?
Ответ: Классическое, ибо только высшие классы обладают необходимым для чтения Кошанского («Universus mundus»[64], мелькает в это время в его голове) досугом.
Вопрос: Какое необходимо образование для средних классов?
Ответ: Реальное, с таким, впрочем, расчетом, чтобы каждый был обучаем в пределах своей специальности, не вторгаясь в специальности других.
Вопрос: Какое наиполезнейшее образование для низших классов?
Ответ: Никакого. Должны быть воспитываемы в страхе божием.
Вопрос: Есть ли необходимость, при управлении известною частью, знать составные части ее механизма и действие сих последних?
Ответ: Не только нет необходимости, но даже вред, ибо дает повод к умствованиям. Необходим лишь дар сердцеведения* и удача в выборе подчиненных чиновников.
Вопрос: Нужен ли суд присяжных?
Ответ: С удобством может быть заменен судом постоянных дворянских заседателей, коим необходимо присвоить приличное содержание, снабдив притом надлежащими от начальства наставлениями.
И так далее.
Решивши таким образом насущные вопросы, он с таким апломбом пропагандировал свои «идеи», что не только Сережа и Володя, но даже и некоторые начальники уверовали в существование этих «идей». И когда это мнение установилось прочно, то он легко достиг довольно важного второстепенного поста, где имел своих подчиненных, которым мог вполне развязно говорить: «Вот вам моя идея! вам остается только развить ее!» Но уже и отсюда он прозревал далеко и видел в будущем перспективу совсем иного свойства…
Тем не менее и у этого человека был червь, который грозил подточить все эти импровизированные перспективы: он по уши погряз в долгах. Игра в государственные подростки составляла лишь малую часть его существования; бо́льшая часть последнего была посвящена женщинам, обжорству и вину. Нынешние кокодессы* не любят ни домашнего очага, ни так называемого «света», ни женщин его, ни его удовольствий. Они любят нанять женщину (иногда даже в кредит) и пользоваться ею на всей своей воле, как пользуются стаканом хорошего вина или вкусным блюдом. Поэтому нет ресторана, в котором они не были бы кругом должны, нет кокотки, которой бы они, в конце концов, самым постыдным образом не надули. Часто эти подвиги сходят с рук, но иногда они влияют на ход карьеры и даже получают трагический конец.
Петенька был именно в подобном положении, так что в последнее время у него окончательно закружилась голова. Почти беспрерывно он обращался к отцу с требованием денег, и надо отдать справедливость генералу, он редко отказывал. Выкупные свидетельства сбывались* одно за другим и вырученные деньги отсылались в Петербург на поддержание Петенькиной карьеры. Но когда на дне шкатулки оказались какие-то смешные остатки, то генерал застонал. Он не спросил себя, чем он будет жить лично (у него, впрочем, оставалась в резерве пенсия), — он понял только, что посылать больше нечего.
В эту минуту приехал Петенька. Он явился взбешенный и совершенно не понимающий, каким образом могло случиться, что денег нет.
Свидание двух генералов было странное. Старый генерал расчувствовался и пролил слезы. Молодой генерал смотрел строго, как будто приехал судить старика. «Раб лукавый! — как бы говорил его холодный, почти стеклянный взор, — куда ты зарыл вверенный тебе талант?»*
Старик, впрочем, не приметил этого с первого раза. Он помолодел и стряхнул с себя сонливость. С почти детскою жадностью расспрашивал он об увольнениях, перемещениях, определениях, о слухах и предположениях, но молодой генерал на все вопросы отвечал нехотя, сквозь зубы. Наконец зашла речь и о деньгах. Старый генерал как бы сконфузился и только вздыхал; но молодой генерал настаивал. Тогда старик изложил положение дел довольно подробно и даже связно. Оказывалось, что воплинская экономия, со всеми ее обезлесенными угодьями, стоит много-много двадцать тысяч рублей; сверх того, оставалось еще одно выкупное свидетельство в десять тысяч рублей. В сумме все состояние фамилии Утробиных представляло ценность отнюдь не свыше тридцати тысяч рублей.
— Это черт знает что! — фыркнул молодой генерал.
— Да, друг мой; еще я, благодаря пенсиону, могу кой-как концы с концами сводить… — заикнулся было старый генерал.
Но молодой генерал уже окончательно вышел из себя и не дал ему окончить.
— Вы! вы! «вы можете»! еще бы… вы! Вы посмотрите только, как вы живете… вы! это что? это что? — восклицал он бешено, указывая пальцами на хаос, царствовавший в комнатах, и на изрытый берег Вопли, видневшийся через отворенную балконную дверь.
Старый генерал ни слова не сказал в ответ. Он покорно понурил седую голову, словно сознавая себя без оправдания.
— Вы! — продолжал между тем молодой генерал, расхаживая тревожными шагами взад и вперед по кабинету, — вы! вам нужна какая-нибудь тарелка щей, да еще чтоб трубка «Жукова» не выходила у вас из зубов… вы! Посмотрите, как у вас везде нагажено, насрамлено пеплом этого поганого табачища… какая подлая вонь!
Наконец он остановился против отца и пустил ему в укор:
— Но объясните же наконец, каким образом это могло случиться? Говорите же! что такое вы тут делали? балы, что ли, для уездных кокоток устроивали? Говорите! я желаю знать!
— Мой друг! я… я… ты сам отчасти… В последнее время… требования денег…
— Ну да! вот это прекрасно! Я — виноват! Я — много требовал! Я!! Je vous demande un peu![65] A впрочем, я знал зараньше, что у вас есть готовое оправдание! Я — должен был жить на хлебе и воде! Я — должен был рисковать своею карьерой! Я — должен был довольствоваться ролью pique-assiette’a[66] при более счастливых товарищах! Вы это, конечно, хотите сказать?
— Сохрани бог, мой друг! но…
— Без всяких «но»! Point de «mais», mon père![67] Я очень хорошо понимаю и вижу! Я зараньше знаю все, что вы можете сказать! О! я травленый зверь, mon père, меня провести не так-то легко! Ионы… Агнушки! — вот куда дозволительно бросать деньги! Им дома покупают, им отдают домашнюю движимость, им — всё! А сын — что́ такое сын?! On l’engendre — et tout est dit![68] И за это он обязывается почитать родителей и целовать у них ручки… ces chers parents![69] Нет, вы скажите, зачем вы, вместо того чтоб действовать, извлекать, добывать ценности, в нелепые пререкания с Стреловым вошли?
— Но, друг мой, он-то и есть та причина…
— Нет, вы, вы, вы! Он доставал вам деньги! он умел это! И, конечно, он сумел бы достать и теперь! он нашел бы, из чего извлечь пользу! Вы! разве вы имеете понятие о том, что у вас есть? Разве можно поверить, чтобы всё… чтобы не было… ну, пустоши какой-нибудь… une prairie… une forêt…[70] A он… в пререкания входит! Ему, изволите видеть, оскорбительно, что в виду его усадьбы поселился честный труженик… oui, un honnête travailleur…[71] который, быть может, по́том и кровью…
Петенька так расчувствовался, что произнес последние слова почти дрожащим голосом («au fond je suis démocrate!»[72] мелькнуло в его голове). В это же самое время он взглянул в окно.
— Э! да он там премило устроился! — воскликнул он, — целый городок… право!
— Он, друг мой, наш луг обманом…
— Обманом! а кто виноват? Вы, вы и вы! Зачем вы подписываете бумаги, не читая? а? На Иону понадеялись? а? И хотите, чтоб этим не пользовались люди, у которых практический смысл — всё? Mais vous êtes donc bien naïf, mon père![73]
В таком духе разговор продолжался около двух часов. Наконец это надоело Петеньке. Он оставил старика под бременем обвинений и, сказав: «il faut que je mette ordre à ça!»[74], выбежал из дома во вновь разведенный сад. Там все смотрело уныло и заброшенно; редко-редко где весело поднялись и оделись листвой липки, но и то как бы для того, чтобы сделать еще более резким контраст с окружающею наготой. Желая пробраться в старый парк, который все еще сохранял прежнюю дикую прелесть, Петенька спустился было по заросшей дорожке к пруду, который в этом месте суживался, и через переузину был когда-то перекинут мост, но вместо моста торчали сгнившие столбики. Взбешенный, побежал он назад, прибежал на скотную — никого не нашел, потом на конный двор — опять никого не нашел, и наконец случайно набрел на мужика, спавшего под деревом, растолкал его ногою и дал волю сквернословию. К обеду пришел он усталый, озлобленный, с пересохшим горлом и без малейшего признака аппетита.
Обед прошел молчаливо. Петенька брезгливо расплескивал ложкой превосходные ленивые щи (старый генерал хотел похвастаться, что у него, несмотря на «катастрофу», в начале июля все-таки есть новая капуста) и с каким-то неизреченным презрением швырялся вилкой в соусе из телячьей головки. Вино тоже не понравилось ему, хотя это был добрый St.-Julien, года четыре лежавший в подвале у генерала. Только по временам он прерывал тяжелое молчание (он, впрочем, не чувствовал его тяжести и фыркал совсем хладнокровно, как ни в чем не бывало), чтобы высказать поучение вроде следующего:
— Да-с, любезнейший родитель! Не могу похвалить ваши порядки! не могу-с! Пошел в сад — ни души! на скотном — ни души! на конном — хоть шаром покати! Одного только ракалью и нашел — спит брюхом кверху! И надобно было видеть, как негодяй изумился, когда я ему объяснил, что он нанят не для спанья, а для работы! Да-с! нельзя похвалить-с! нельзя-с!
— Они в это время отдыхают, мой друг, по́лдни… — попробовал оправдаться старый генерал.
— У вас, по-видимому, всегда по́лдни! И давеча по́лдни, и теперь по́лдни! Наспятся, потом начнут потягиваться да почесываться — опять по́лдни! Нет-с, этак нельзя-с! этак не управляют имениями! таким манером, конечно, никакого дохода никогда получить нельзя!
Генерал молча выслушивал эти реприманды, наклонив лицо к тарелке, и ни разу не пришло ему даже на мысль, что, несмотря на старость, он настолько еще сильнее и крепче своего пащенка, что стоило ему только протянуть руку, чтоб раздавить эту назойливую гадину.
После обеда, едва старик успел вымолвить: «Ну, теперь я пойду…» — как уже Петенька схватился за фуражку и исчез из дома.
Старый генерал удалился в спальную и, по обыкновению, лег отдохнуть. Но ему не спалось. Что-то горькое до остроты, до жгучести шевелилось в его душе, хотя он и сам ясно не сознавал, что именно. Сомнительно, впрочем, чтоб это было чувство негодования, возбужденное поведением сына при встрече после шестнадцатилетней разлуки; скорее это было чувство упорного самообвинения. Действительно, ведь он от отца своего получил полную чашу, а сам оставляет сыну — что? Правда, что через него прошла, так сказать, целая катастрофа; но все же, если б повести дело умненько… да, именно, если б умненько повести!.. если б не воевать с дворовыми, не полемизировать с Анпетовым, если б сразу обрезать себя по-новому, если бы не вверяться Антошке, если б… Генерал насчитал столько «если б», что об отдохновении нечего было и думать. Проворочавшись целый час с боку на бок, он встал с тяжелою головой и прежде всего спросил:
— Петр Павлыч не возвращался?
— Они к Антону Верельянову ушли, — услышал он в ответ.
Старик широко раскрыл глаза, словно сразу не понял.
А Петенька был действительно там, у того самого Антошки, которого одно имя производило нервную дрожь во всем организме старого генерала. Он решил этот вопрос очень скоро. Он сказал себе: «Все это вздор, в котором почтеннейший мой родитель может, если ему угодно, купаться хоть до скончания веков, но который я имею полное право игнорировать. Для меня ясно одно: что мне необходимы деньги и что на фатера надежда плоха. Антошка же человек оборотливый, у него должны быть деньги, и он обязывается снабдить меня ими. Прежде всего я должен знать наверное, нет ли еще каких-нибудь ресурсов… например, лес, земля… и если нет, то… ma foi![75] надо будет поступить решительно!»
Антошка словно предчувствовал, что молодой генерал посетит его, и едва лодка, перевезшая Петеньку, успела причалить к «Мыску», как уже Стрелов, облеченный в праздничный костюм, помогал ему выйти на берег.
— Если не ошибаюсь, Антон… — заговорил первый Петенька и остановился: он позабыл отчество Стрелова.
— Верельяныч-с, — поправил спокойно Стрелов, — вот и вы, ваше превосходительство, изволили в наши, можно сказать, Палестины пожаловать?
— Да, ненадолго. А вы тут премило устроились… право! — любезно беседовал Петенька, оглядывая ряд построек, выведенных Стреловым, — этот дом… двухэтажный… вы в нем, конечно, сами живете?
— Точно так, ваше превосходительство, благодарение богу-с. Всё от него, от создателя милостивого! Скажем, теперича, так: иной человек и старается, а все ему милости нет, коли-ежели он, значит, создателя своего прогневил! А другой человек, ежели, к примеру, и не совсем потрафить сумел, а смотришь, создатель все ему посылает да посылает, коли-ежели перед ним сумел заслужить! Так-то и мы, ваше превосходительство: своей заслуге не приписываем, а все богу-с!
— Гм… это похвально! Все должны бы так думать… Но вы, надеюсь, напоите меня чаем?
— Помилуйте, ваше превосходительство, с превеликим нашим удовольствием. Даже за счастие-с… как мы еще папаши вашего благодеяния помним… Не токма что чашку чаю, а даже весь дом-с… все, можно сказать, имущество… просто, значит, как есть…
— Да… вот видите! сейчас вы сказали, что помните добро, которое вам сделал отец, а между тем ссоритесь со стариком! Дурно это, Антон Валерьяныч, нехорошо-с! — не то укорял, не то шутил Петенька.
— Ваше превосходительство! Как перед богом, так и перед вами-с! С моей стороны, окромя, можно сказать, услуги… чтобы его превосходительству, значит, спокой был… Да помилуйте! кабы не они, что же бы я без них был? Червь-с, червяк — и больше ничего! Неужто ж я не обязан это помнить! Да я, можно сказать, и денно, и нощно… А что с ихней стороны — это действительно-с… Позвольте вам доложить! даже походя скверными словами обзывают! Иной раз, сядешь, этта, у окошка, плачешь-плачешь: «Господи! думаешь, с моей стороны и услуга, и старание… ну, крикни его превосходительство с того берега… ну, так бы… И за все за это награда — просто, можно сказать, походя…»
— Ну, ничего! я это устрою! я, собственно, и приехал… все эти недоразумения… Уладим, почтеннейший мой, уладим мы это!
— А уж как бы мы-то, ваше превосходительство, рады были! точно бы промеж нас тут царствие небесное поселилося! ни шуму, ни гаму, ни свары, тихо, благородно! И сколько мы, ваше превосходительство, вас здесь ждем — так это даже сказать невозможно! точно вот ангела небесного ждем — истинное это слово говорю!
Комната, в которую Стрелов привел Петеньку, смотрела светло и опрятно; некрашеный пол был начисто вымыт и снабжен во всю длину полотняною дорожкой; по стенам и у окон стояли красного дерева стулья с деревянными выгнутыми спинками и волосяным сиденьем; посредине задней стены был поставлен такой же формы диван и перед ним продолговатый стол с двумя креслами по бокам; в углу виднелась этажерка с чашками и небольшим количеством серебра. Стены были нештукатуренные, в чем, впрочем, Стрелов немедленно извинился, сказав, что еще «не изобрал времени».
— Вы ведь женаты, кажется? — спросил Петенька.
— В законе-с.
— Надеюсь, что познакомите меня с супругой.
— Помилуйте, ваше превосходительство! даже осчастли-вите-с! Авдотья Григорьевна! — крикнул он, приотворив дверь в соседнюю комнату, — чайку-то! да сами-с! сами подайте! Большого гостя принимаем! Такого гостя! такого гостя, что, кажется, и не чаяли себе никогда такой чести! — продолжал он, уже обращаясь к Петеньке.
Через минуту, с подносом, уставленным чашками, вошла или, вернее сказать, выплыла и сама Авдотья Григорьевна. Это была женщина среднего роста, белая, рассыпчатая, с сахарными грудями, с серыми глазами навыкате, с алыми губами сердечком, словом сказать, по-купечески — красавица.
— В Кашине у купца взял-с! — похвастался Стрелов, — старинные купцы их родители! Еще когда Москва всей Расее голова была — еще тогда они торговали!
— Очень, очень приятно, — любезничал Петенька, между тем как Авдотья Григорьевна, стоя перед ним с подносом в руках, кланялась и алела. — Да вы что ж это, Авдотья Григорьевна, с подносом стоите? Вы с нами присядьте! погово-рим-с.
— Что ж, сядьте, Авдотья Григорьевна, коли его превосходительство такое, можно сказать, внимание к вам имеют! — поощрил Стрелов и, обращаясь к Петеньке, прибавил: — Оне у меня, ваше превосходительство, городские-с! в монастыре у монашены обучались! Какой угодно разговор иметь могут.
— Тем лучше-с, тем лучше-с, милая Авдотья Григорьевна! Вот мы и поговорим! Скучаете здесь, конечно?
— Нет-с, нам скучать некогда, потому что мы завсегда в трудах…
— Оне у меня, ваше превосходительство, к своему делу приставлены-с, потому, мы так насчет этого судим, что коли-ежели эта самая… хочь бы дама-с… да ежели по нашему месту без трудов-с… больших тут мечтаниев ожидать нужно-с!
— Да, это так; я это сам… А все-таки, милая Авдотья Григорьевна, сознайтесь, что скучно?
— Конечно, коли-ежели сравнить с Кашином… там одних церквей сколько! Опять же родители…
— А в Петербург хотелось бы? Ну, признайтесь, — хотелось бы?
— Нет уж, куда в Петербург! вот в Кашин… в Угличе тоже весело живут! ну, а Калязин — нет, кажется, этого города постылее!
— Ну, Углич там, Кашин, Калязин… А все, я думаю, сердечко-то так в Петербург и рвется?
— Нет уж… В одном только я петербургскиим господам завидую: что они царскую фамилию постоянно видеть могут!
— Это делает вам честь, сударыня. Что же! со временем, когда дела Антона Валерьяновича разовьются, может быть, вам и представится случай удовлетворить вашему похвальному чувству.
— Нет уж… А вот у нас, в Кашине, один купец в Петербурге был, так сказывал: каждый день, говорит, на Невскиим в золотых каретах…
— Ну, это-то он, положим, от себя присочинил, а все-таки… Знаете ли что? потормошите-ка вы Антона Валерьяновича вашего, да и махнем… а я бы вам всё показал!
— Нет уж… А вы и во дворце бывали?
— Сколько раз, милая Авдотья Григорьевна!
— И государя видеть изволили?
— Сколько раз! Однажды даже…
Петенька вдруг ощутил потребность лгать. Он дал волю языку и целый час болтал без умолку. Рассказывал про придворные балы, про то, какие платья носят петербургские барыни, про итальянскую оперу, про Патти; одним словом, истощил весь репертуар. Под конец, однако, спохватился, взглянул на часы и вспомнил, что ему надо еще об деле переговорить.
— А я ведь к вам, Антон Валерьяныч, между прочим, и по делу, — сказал он.
— Извольте только приказать, ваше превосходительство! Все силы-меры, то есть сколько есть силы-возможности…
— Скажите, неужели дела отца так плохи?
— Так плохи! так плохи! то есть как только живут еще его превосходительство! Усадьба, теперича, без призору… Скотный двор, конный… опять же поля… так худо! так худо!
— Да, и я уж заметил. Давеча бегал — нигде ни одной души не нашел. Один только мерзавец сыскался, да и тот вверх брюхом дрыхнет!
— Уж коли ваше превосходительство в короткую, можно сказать, минуту заметили, так уж нам-то что и говорить!
— А ведь знаете, генерал немного и вас обвиняет. Говорит, что вы весь лес за десять тысяч продали, тогда как…
— Первое дело, не десять, а пятнадцать тысяч я его превосходительству предоставил. Пять-то тысяч они на покупку Агнушке дома извели… Бог им судья, ваше превосходительство! конечно, маленького человека обидеть ничего не значит, однако я завсегда, можно сказать, и денно и нощно, словом, всем сердцем… Ваше превосходительство! позвольте вам доложить! что́ я такое? можно сказать, червь ползучий, а может быть, и того хуже-с! Стало быть, ежели теперича сказать про меня: «Антон, мол, Стрелов вор!» — кому в этом разе стыд будет? Мне ли, который, примерно, все силы-меры… или тому, кто меня обидел?
— Так-то так, голубчик, только вот отец говорит, что за одни Петухи можно было десять тысяч выручить, а вы там всего на четыре тысячи дров продали.
— А коли-ежели можно было десять тысяч выручить, кто же, позвольте вам доложить, им в этом препятствие делал? А при сем, позвольте, ваше превосходительство, еще одно слово сказать! Всё — от ихнего нетерпения-с. Может быть, возможно было бы и больше выручить, да что ж, ежели они внимать ничему не хотят! Кто я таков и кто они-с? позвольте вас спросить. Я раб-с, а они господин-с. Следственно, ежели теперича мой господин мне приказывает: «Антон! продай такую-то пустошь за пять тысяч!» И я, значит, видючи, что эта пустошь, примерно, не пять тысяч стоит, а восемь, докладываю: «Не лучше ли, мол, ваше превосходительство, попридержаться до времени?» И коли-ежели при сем господин мне вторительно приказывает: «Беспременно эту самую пустошь чтоб за пять тысяч продать» — должен ли я господина послушаться?
— Ну, все-таки… Впрочем, это дело прошлое, я не об том… Скажите, неужели же у отца совсем-совсем никакого лесу не осталось?.. Ну, понимаете, который бы продать было можно?
— Теперича, ваше превосходительство, ежели всю дачу наскрозь обшарить, кажется, ни одного путного дерева не найти. Для своего продовольствия кой-какой лесишко остался… Так, небольшое количество. Петенька задумался.
— Ну, а зе́мли? ведь есть же лишние?
— Зе́мли, ваше превосходительство, по здешнему месту самый, значит, нестоющий товар. А при сем у папаши вашего в пустошах — один пенек-с. Даже поросли нет, потому что мужицкий скот безвыходно теперича по порубке ходит.
Петенька задумался еще больше и испустил глубокое «гм»…
— Чудеса! — вымолвил он наконец.
— Уж так чудно́! так чудно́, ваше превосходительство! Первые, можно сказать, по здешней округе помещики были и вдруг…
— Ну-с, так я того… постараюсь как-нибудь вас со стариком уладить. Может быть, сообща что-нибудь и придумаем! — сказал Петенька, поднимаясь.
— Сообща — как же можно-с! сообща — завсегда лучше! Ладком да мирком — смотришь, ан шутя что-нибудь полезное и представится.
Петенька воротился домой довольно поздно. Старый генерал ходил в это время по зале, заложив руки за спину. На столе стоял недопитый стакан холодного чая.
— Там был? — спросил старик, указывая глазами на балкон.
— Там. А знаешь ли, фа́тер, ведь этот Антон — он вовсе…
— Ни слова, мой друг! — серьезно вымолвил старый генерал и, махнув рукою, отправился в спальную, откуда уже и не выходил целый вечер, прислав сказать сыну, что у него болит голова.
Несмотря на безмолвный протест отца, путешествия Петеньки на «Мысок» продолжались. Он сделал в этом отношении лишь ту уступку, что производил свои посещения во время послеобеденного сна старика. Вообще в поведении Петеньки и Стрелова было что-то таинственное, шли между ними какие-то деятельные переговоры, причем Петенька некоторое время не соглашался, а Стрелов настаивал и, наконец, настоял.
Дело в том, что Петеньке до зарезу нужно было иметь пятнадцать тысяч рублей, которые он и предположил занять или у Стрелова лично, или через его посредство, под документ. Стрелов и с своей стороны не прочь был дать деньги, но требовал, чтобы долговой документ был подписан самим стариком-генералом.
— Позвольте вам, ваше превосходительство, доложить! вы еще не отделенные-с! — объяснил он обязательно, — следственно, ежели какова пора ни мера, как же я в сем разе должен поступить? Ежели начальство ваше из-за пустяков утруждать — и вам конфуз, а мне-то и вдвое против того! Так вот, собственно, по этой самой причине, чтобы, значит, неприятного разговору промежду нас не было…
Петенька сделал еще несколько попыток к примирению отца с Стреловым, но всякий раз слышал один ответ: «Ни слова, мой друг!» — после чего старый генерал удалялся в спальную и запирался там.
Наконец Петенька решился: в одно прекрасное утро в кармане у Стрелова очутились четыре заемные обязательства, сроком на шесть месяцев, каждое в сумме пять тысяч рублей.
— Насилу уломал старика! — сказал молодой генерал, вручая документы Стрелову и получая от него, взамен их, пятнадцать тысяч рублей разношерстными пятипроцентными бумагами.
Миссия Петеньки была окончена, и он немедленно заторопился в Петербург. В последние два дня он уже не посещал «Мысок» и был почти нежен с отцом. Старый генерал, с своей стороны, по мере приближения отъезда сына, делался тревожен и взволнован, по-видимому тоже принимая какое-то решение.
Наконец наступила и минута разлуки. Экипаж стоял у крыльца; по старинному обычаю, отец и сын на минуту присели в зале. Старый генерал встал первый. Он был бледен, пошатываясь, подошел к сыну и слабеющими руками обнял его.
— Друг мой! — сказал он прерывающимся голосом, — служи! А это — вот…
С этими словами он сунул в карман Петеньки свое последнее выкупное свидетельство, с доверенностью на продажу его и на употребление вырученных денег по усмотрению.
Петенька поцеловал у папаши ручку, попробовал смигнуть с глаз слезу, но не смигнул, выбежал из комнаты и поспешно сел в экипаж.
Ровно через шесть месяцев генералу были предъявлены четыре документа, в которых значилось: «Я, нижеподписавшийся, повинен…» и в конце которых весьма отчетливо изображена была его собственноручная подпись: «Отставной генерал-лейтенант Павел Петров Утробин», с характерным росчерком, в форме вскинутой вверх лесы, к концу которой прикреплен крючок.
Генерал не сделал даже вида, что не понимает. Он спокойно признал документы за подлинные и предоставил приступить к описи и оценке Воплина.
Вечером того же дня он лежал в спальной, разбитый параличом.