На днях иду по Невскому, мимо парикмахерской Дюбюра, смотрю и глазам не верю: по лестнице магазина сходит… сам Осип Иванович Дерунов!!
Нужно было в свое время очень запечатлеть в памяти лицо Осипа Иваныча, чтобы узнать его в том обличии, в каком он предстал передо мной в эту минуту. На плечах накинута соболья шуба редчайшей воды (в «своем месте» он носит желтую лисью шубу, а в дорогу так и волчьей не брезгает), на голове надет самого новейшего фасона цилиндр, из-под которого высыпались наружу серебряные кудри; борода расчесана, мягка, как пух, и разит духами; румянец на щеках даже приятнее прежнего; глаза блестят… Словом сказать, лет двадцать пять с плеч долой — никак не меньше.
И прежде случалось, что Дерунов по временам наезжал в Петербург по своим делам, но приезды эти всегда совершались более чем скромно. Останавливался он обыкновенно у кума своего, Ивана Иваныча Зачатиевского, сына к — ского пономаря, который служил в одном из департаментов столоначальником, досиделся до чина статского советника и с получением его воспользовался титулом управляющего столом. Если же у кума было нельзя приютиться (Зачатиевский был необыкновенно плодущ, и не всегда в его квартире имелся свободный угол), в таком случае Дерунов нанимал дешевенький нумер в гостинице «Рига» или у Ротина, и там все его издержки, сверх платы за нумер, ограничивались требованием самовара, потому что чай и сахар у него были свои, а вместо обеда он насыщался холодными закусками с сайкой, покупаемыми у лоточников. Франтить он не только не франтил, но даже, ступая на петербургскую почву, как бы с расчетом усугублял невзрачность своего костюма. Иногда, во время этих наездов, он удостоивал посещать и меня.
— Охота вам, Осип Иваныч, себя изнурять! — бывало, скажешь ему, — человек вы состоятельный, а другие говорят и богатый, могли бы в Петербурге шику задать, а вы вот в сибирке ходите да белужиной, вместо обеда, пробавляетесь!
— А ты слушай-ко, друг, что я тебе скажу! — благосклонно объяснял он мне в ответ, — ты говоришь, я человек состоятельный, а знаешь ли ты, как я капитал-то свой приобрел! все постепенно, друг, все пятачками да гривенничками! Кабы платье-то у меня хорошее было, мне бы в карете ездить надо, а за нее поди пять рублей в день отдать мало! А теперь я от Ивана Иваныча (Зачагиевского, из Измайловского полка) выйду — платье-то у меня таковское: и забрызгает — терпит! Вот я иду-иду на биржу, да и даю извозчику сначала дву-гривенничек, а потом, у Вознесенья, и пятиалтынничек. Времени передо мной достаточно, на пожар спешить нечего. Не возьмет извозчик пятиалтынничка — я и до адмиралтейства, заместо прогулки, дойду, а оттоль уж за гривенничек и сяду до биржи. Ан сочти-ка ты, сколько гривенников-то за день в кармане останется — ведь шутя-шутя полтора-два рубля в сутки набежит!
— А вам очень эти полтора-два рубля дороги?
— Мне все дорого, потому на полу и гривенника не поднимешь. Опять и то скажу: я ведь всякою операцией орудую, и сало покупаю, и масло постное, всякий, значит, товар. Во всё пальцем колупнуть должен, а иное и на язык испробовать Кабы теперича я в хорошем платье да в перчатках ходил, как бы к товару-то я приступился? Ведь около него хорошее-то платье изгадишь, а оно поди денег стоит. Вот и стал бы я, вместо того, чтобы сам до всего доходить, прикащика за себя посылать, а прикащику-то плати, да он же тебя за твои деньги продаст! А теперь — святое дело! Нужды нет, что по пятачкам да по гривенничкам сбираем: курочка и по зернышку клюет, да сыта бывает!
— Ну, вы-то, чай, не всё по зернышку клюете! Как сало-то на язык попробуете — в кармане, смотри, и изрядный куш очутится!
— Бывают и куши — и от кушей не отказываемся. Да ведь и тут опять: отчего эти самые куши до нас доходят? Всё через нашу же экономию да осмотрительность! Лучше скажу тебе: даже немец здешний такое мнение об нас, русских, имеет, что в худом-то платье человеку больше верят, нежели который человек к нему в карете да на рысаках к крыльцу подъедет. Теперича хоть бы я: миткалевая фабрика у меня есть, хлопок нужен; как приду я к немцу в своем природном, русском виде, мне и поклониться ему не стыдно! Да и он тоже, глядя на мою одёжу, соображает: «Этот человек, говорит, основательный!» Глядишь — ан мне и уступочка за мою основательность. Нет, сударь, видно, нам, русским, еще предел не вышел в хорошем-то платье ходить!
И вот этот самый человек, возведший хождение в худом платье чуть не в теорию, является передо мной совершенным франтом. Из-за распахнувшейся на мгновение шубы я заметил отлично сшитый сюртук и ослепительной белизны рубашку с крупными брильянтовыми запонками; на руках перчатки à double couture[24], на шее — узенький черный col…[25] Только сапоги навыпуск обличают русского человека, да и то, быть может, он сохранил их потому, что видел такие же у какого-нибудь знакомого кирасира.
— Осип Иваныч — вы? — спросил я нерешительно.
— Самолично-с.
Он высунул из-под шубы два пальца, один из которых я слегка и потянул к себе, сказав:
— Вот вы и в перчатках! а помните, недавно еще вы говорили, что вам непременно голый палец нужен, чтоб сало ловчее было колупать и на язык пробовать?
— Было… и это! — ответил он, несколько сконфузясь, — а что только два пальца вам подал, так этому есть причина: шубу поддерживаю.
— Нет, в самом деле! Не шутя, ведь узнать вас нельзя, Осип Иваныч! Похорошели! помолодели! Просто двадцать пять лет с костей долой! Надолго ли в Петербург?
— Думаю недельки две еще побыть.
— А помнится, вы не очень-то Петербург долюбливали? По делам?
— По делам… ну, и проветриться тоже… Сидишь-сидишь, этта, в захолустье — захочется и на свет божий взглянуть!
— И прекрасно. Теперь, стало быть, вам остается только «штучку» какую-нибудь подцепить — и дело в шляпе! А может быть, вы уж и подцепили?
— Есть их, «штучек»-то… довольно здесь! Я, впрочем, не столько для них, сколько для того, что уж оченно генерал приехать просил.
— Какой генерал?
— Да вот, что летось к нам в К. приезжал… сказывал вот, помнится! Насчет облигациев…
— Стало быть, об концессии хлопотать* приехали?
— Парень-то уж больно хорош. Говорит: «Можно сразу капитал на капитал нажить». Ну, а мне что ж! Состояние у меня достаточное; думаю, не все же по гривенникам сколачивать, и мы попробуем, как люди разом большие куши гребут. А сверх того, кстати уж и Марья Потапьевна проветриться пожелала.
— Какая Марья Потапьевна?
— Уж и забыли? Яшенькина, сына моего, супруга… Мне показалось, что, говоря это, он как-то посмотрел совсем уже вкось.
— Не видал я ее, Осип Иваныч, не привелось в ту пору. А красавица она у вас, сказывают. Так, значит, вы не одни? Это отлично. Получите концессию, а потом, может быть, и совсем в Петербурге оснуетесь. А впрочем, что ж я! Переливаю из пустого в порожнее и не спрошу, как у вас в К., все ли здоровы? Анна Ивановна? Николай Осипыч?
— Что им делается! Цветут красотой — и шабаш. Я нынче со всеми в миру живу, даже с Яшенькой поладил. Да и он за ум взялся: сколь прежде строптив был, столь нонче покорен. И так это родительскому сердцу приятно…
— Еще бы! какой он, однако ж, чудак у вас! Марью Потапьевну в Петербург отпустил, а сам в захолустье остался!
— Ведь не одну он ее отпустил, а с родителем. Да ему-то, признаться, в хорошую-то компанию и войти покуда нельзя.
— Что так?
— Да все то же. Вино мы с ним очень достаточно любим. Да не зайдете ли к нам, сударь: я здесь, в Европейской гостинице, поблизности, живу. Марью Потапьевну увидите; она же который день ко мне пристает: покажь да покажь ей господина Тургенева. А он, слышь, за границей. Ну, да ведь и вы писатель — все одно, значит. Э-эх! загоняла меня совсем молодая сношенька! Вот к французу послала, прическу новомодную сделать велела, а сама с «калегвардами» разговаривать осталась*.
— Вот как!
— Да, сударь, всякого люду к нам теперь ходит множество. Ко мне — отцы, народ деловой, а к Марье Потапьевне — сынки наведываются. Да ведь и то сказать: с молодыми-то молодой поваднее, нечем со стариками. Смеху у них там… ну, а иной и глаза таращит — бабенке-то и лестно, будто как по ней калегвардское сердце сохнет! Народ военный, свежий, саблями побрякивает — а время-то, между тем, идет да идет. Бывают и штатские, да всё такие же румяные да пшеничные — заодно я их всех «калегвардами» прозвал.
— Что ж, чай, любезности напевают Марье Потапьевне?
— Не без того. Ведь у вас, в Питере, насчет женского-то полу утеснительно; офицерства да чиновничества пропасть заведено, а провизии про них не припасено. Следственно, они и гогочут, эти самые «калегварды». Так идем, что ли, к нам?
Я согласился.
Дерунов занимал в гостинице отлично меблированный апартамент, комнат впять. Прямо из передней — столовая (здесь в настоящую минуту был накрыт стол, уставленный разнообразнейшими закусками и целою батареей водок и вин), из столовой налево — кабинет и спальня Осипа Иваныча, направо — гостиная и будуар Марьи Потапьевны. В гостиной раздавались голоса и смех. Когда мы вошли (было около двух часов утра), то глазам нашим представилась следующая картина: Марья Потапьевна, в прелестнейшем дезабилье из какой-то неслыханно дорогой материи, лежала с ножками на кушетке и играла кистями своего пеньюара; кругом на стульях сидело четверо военных и один штатский. Военные принадлежали к разным родам оружия, но все были одинаково румяны и белы и все одинаково глядели крепышами; даже штатский был так бел и румян, что сразу его нельзя было признать за штатского.
— А я тебе, Машенька, писателя привел! шутя на улице нашел! — балагурил Осип Иваныч, рекомендуя меня Марье Потапьевне.
Марья Потапьевна поспешно сошла с кушетки и как-то оторопела, словно институтка, перед которой вырос из земли учитель и требует ее к ответу в ту самую минуту, когда она всеми силами души призывала к себе «калегварда». Очень возможно, что она думала, что перед нею стоит сам Тургенев, но я, разумеется, поспешил ее успокоить, назвав себя. И, увы! я с горестью должен сознаться, что фамилия моя ровно ничего не сказала ей, кроме того, что я к — ский помещик и как-то летом был у Осипа Иваныча с предложением каких-то земельных обрезков.
Впрочем, она очень предупредительно подала руку и даже на мгновение задумалась, словно стараясь что-то припомнить.
— Ах, да! ведь вы по смешной части!* — наконец вспомнила она.
— Горестей не имею — от этого, — ответил я, и, не знаю отчего, мне вдруг сделалось так весело, точно я целый век был знаком с этою милою особой. «Сколько тут хохоту должно быть, в этой маленькой гостиной, и сколько вранья!» — думалось мне при взгляде на этих краснощеких крупитчатых «калегвардов», из которых каждый, кажется, так и готов был ежеминутно прыснуть со смеху.
— Садитесь — гости будете! — пригласила меня Марья Потапьевна, принимая прежнее положение на кушетке.
Я сел и тут только всмотрелся в нее. Действительно, это была женщина, в материальном смысле, очень привлекательная. Рослая, ширококостая, высокогрудая, с румяным, несколько более чем нужно круглым лицом, с большими серыми навыкате глазами, с роскошною темно-русою косой, с алыми пухлыми губами, осененными чуть заметно темным пушком, она представляла собой совершенный тип великорусской красавицы в самом завидном значении этого слова. Мне досадно было смотреть на роскошный ее пеньюар и на ту нелепую позу, в которой она раскинулась на кушетке, считая ее, вероятно, за пес plus ultra[26] аристократичности; мне показалось даже, что все эти «калегварды», в других случаях придающие блеск обстановке, здесь только портят. Хотелось бы видеть ее в штофном малиновом сарафане, в кисейной рубашке, среди хоровода. Одна рука уперлась в бок, другая полукругом застыла в воздухе, голова склонена набок, роскошные плечи чуть вздрагивают, ноги каблучками притопывают, и вот она, словно павушка-лебедушка, истово плывет по хороводу, а парни так и стонут кругом, не «калегварды», а настоящие русские парни, в синих распашных сибирках, в красных александрийских рубашках, в сапогах навыпуск, в поярковых шляпах, утыканных кругом разноцветными перьями…
Как по морю по Хвалынскому *
Выплывала лебедь белая
раздается в моих ушах…
Ну, скажите на милость, зачем тут «калегварды»? что они могут тут поделать, несмотря на всю свою крупитчатость? Вот кабы Дерунову, Осипу Иванычу, годов сорок с плеч долой — это точно! Можно было бы залюбоваться на такую парочку!
— Ну-с, господа «калегварды», о чем лясы точите? — между тем фамильярно обратился к присутствующим Дерунов.
— Да вот, Осип Иваныч, хотим вам на Марью Потапьевну пожаловаться! никакого хорошего разговору не допускает! сразу так оборвет — хоть на Кавказ переводись! — ответил один юный корнет, с самым легким признаком усов, совсем-совсем херувим.
— Стало быть, перепустили маленько. А вы, господа, не всё зараз. Посрамословьте малость, да и на завтра что-нибудь оставьте! Дней-то ведь впереди много у бога!
— Да мы и то крошечку… об Шнейдерше чуть-чуть вспомнили!
— Знаю я вашу «крошечку». Взглянуть на вас — уж так-то вы молоды, так-то молоды! Одень любого в сарафан — от девки не отличишь! А как начнете говорить — кажется, и габвахта ваша, и та от ваших слов со стыда сгореть должна!
Общий смех.*
— Вот я и привел нарочно писателя: авось, мол, он вас остепенит. Я уж Иван Иваныча (Зачатиевского) к ним не однажды в компанию припускал — для степенности, значит, — а они, не будь просты, возьмут да и откомандируют его в кондитерскую за конфектами!
Сказав это, Осип Иваныч тоже взял стул, придвинул его к кружку и сел верхом.
— Ну, что же притихли! — прикрикнул он, — без меня небось словно мельница без мелева, а пришел — языки прикусили! Сказывайте, об чем без меня срамословили?
— Да что при вас… без вас свободнее! — отозвался кто-то, и все вдруг смолкло.
Действительно, с нашим приходом болтовня словно оборвалась; «калегварды» переглядывались, обдергивались и гремели оружием; штатский «калегвард» несколько раз обеими руками брался за тулью шляпы и шевелил губами, порываясь что-то сказать, но ничего не выходило; Марья Потапьевна тоже молчала; да, вероятно, она и вообще не была разговорчива, а более отличалась по части мления.
— Ну, батюшка, это вы страху на них нагнали! — обратился ко мне Дерунов, — думают, вот в смешном виде представит! Ах, господа, господа! а еще под хивинца хотите идти!* А я, Машенька, по приказанию вашему, к французу ходил. Обнатурил меня в лучшем виде и бороду духами напрыскал?
Марья Потапьевна лениво вскинула глазами на Осипа Иваныча; из рядов «калегвардов» послышалось несколько панегирических восклицаний.
— Скажите хоть вы что-нибудь! — вдруг обратилась ко мне Марья Потапьевна.
Обращение это застало меня совершенно врасплох. Вообще я робок с дамами; в одной комнате быть с ними — могу, но разговаривать опасаюсь. Все кажется, что вот-вот она спросит что-нибудь такое совсем неожиданное, на что я ни под каким видом ответить не смогу. Вот «калегвард» — тот ответил; тот, напротив, при мужчине совестится, а дама никогда не застанет его врасплох. И будут они вместе разговаривать долго и без умолку, будут смеяться и — кто знает — будут, может быть, и понимать друг друга!
— Вы ко мне?.. Но ведь я… право, со мной не случалось ничего такого… — бормотал я сконфуженно…
И в то время мне думалось: а ну, как она скажет: «какой вы, однако ж, невежа!» Литератор, в некотором роде служитель слова — и ничего не умеет рассказать! вероятно ли это?
К счастию, меня озарила внезапная мысль. Я вспомнил, что когда-то в детстве я читал рассказ под названием: «Происшествие в Абруццских горах»; сверх того, я вспомнил еще, что когда наши русские Александры Дюма-фисы желают очаровывать дам (дамы — их специальность), то всегда рассказывают им это самое «Происшествие в Абруццских горах», и всегда выходит прекрасно.
«А что, не пройтись ли и мне насчет «Происшествия в Абруццских горах»? — пришло мне на ум. — Правда, я там никогда не бывал, но ведь и они тоже, наверное, не бывали… Следственно…»
Я наскоро припомнил басню рассказа, читанного мною в детстве, и в то же время озаботился позаимствоваться некоторыми подробностями из оперы «Фра-Диаволо»*, для соблюдения couleur locale[27].
— Позвольте! — воскликнул я, не откладывая дела в долгий ящик, — есть у меня одна вещица: «Происшествие в Абруццских горах»…* Происшествие это случилось со мной лично, и если угодно, я охотно расскажу вам его.
Предложение мое встретило радушный прием. Марья Потапьевна томно улыбнулась и даже, оставив горизонтальное положение на кушетке, повернулась в мою сторону; «ка-легварды» переглянулись друг с другом, как бы говоря: nous allons rire[28].
— Итак, — начал я, — я обещал вам, милая Марья Потапьевна, рассказать случай из моей собственной жизни, случай, который в свое время произвел на меня громадное впечатление. Вот он:
ПРОИСШЕСТВИЕ В АБРУЦЦСКИХ ГОРАХ
(Посвящается русским беллетристам, очаровывающим русских дам рассказами из собственной жизни)
В 1848 году путешествовали мы с известным адвокатом Евгением Легкомысленным (для чего я привлек к моему рассказу адвоката Легкомысленного — этого я и теперь объяснить себе не могу; ежели для правдоподобия, то ведь в 1848 году и адвокатов, в нынешнем значении этого слова, не существовало!!) по Италии, и, как сейчас помню, жили мы в Неаполе, волочились за миловидными неаполитанками, ели frutti di mare[29] и пили una fiasca di vino[30]. Вот только однажды говорит мне Легкомысленный:
— А не съездить ли нам в Абруццские горы?
— С какой стати в Абруццские горы загорелось? — спрашиваю я.
— А там, говорит, разбойники!
Взглянул я, знаете, на Легкомысленного, а он так и горит храбростью. Сначала меня это озадачило: «Ведь разбойники-то, думаю, убить могут!» — однако вижу, что товарищ мой кипятится, ну, и я как будто почувствовал угрызение совести.
— Идет, — говорю, — едем!
Ну-с, только едем мы с Легкомысленным, а в Неаполе между тем нас предупредили, что разбойники всего чаще появляются под видом мирных пастухов, а потом уже оказываются разбойниками. Хорошо. Взяли мы с собой запас frutti di mare и una fiasca di vino, едем в коляске и калякаем.
— А знаешь ли, — говорит Легкомысленный, — я понимаю поступок гимназиста Полозова*!
— Что ж тут понимать-то?
— Нет, как хочешь, а нанять тройку и без всякой причины убить ямщика — тут есть своего рода дикая поэзия! я за себя не ручаюсь… может быть, и я сделал бы то же самое!
— Наплевать мне на твою поэзию, а ты бы вот об чем подумал: Абруццские горы близко, страшные-то разговоры оставить бы надо!
— Помилуй! — говорит. — Да я затем и веду страшные разговоры, чтоб падший дух в себе подкрепить! Но знаешь, что иногда приходит мне на мысль? — прибавил он печально, — что в этих горах, в виду этой суровой природы, мне суждено испустить многомятежный мой дух!
Ладно. Между этими разговорами приезжаем на станцию. «Тут, — говорят нам, — коляску оставить нужно, а придется вам ехать на ослах!» Что ж, на ослах так на ослах! — сели, поехали.
Отъехали мы верст десять — и вдруг гроза. Ветер; снег откуда-то взялся; небо черное, воздух черный и молнии, совсем не такие, как у нас, а толстые-претолстые. Мы к проводникам: «Долго ли, мол, этак будет?» — не понимают. А сами между тем по-своему что-то лопочут да посвистывают.
— Молись! — кричит мне Легкомысленный.
И вдруг, при этом его слове, показался в стороне огонек. Смотрим — хижина, и на пороге крыльца бедные пастухи с факелами в руках.
— Помнишь, что́ нам в Неаполе о пастухах говорили? — шепнул мне на ухо Легкомысленный.
Признаюсь откровенно, в эту минуту я именно только об этом и помнил. Но делать было нечего: пришлось сойти с ослов и воспользоваться гостеприимством в разбойничьем приюте. Первое, что поразило нас при входе в хижину, — это чистота, почти запустелость, царствовавшая в ней. Ясное дело, что хозяева, имея постоянный промысел на большой дороге, не нуждались в частом посещении этого приюта. Затем, на стенах было развешано несколько ружей, которые тоже не предвещали ничего доброго.
— Видишь? — спросил я шепотом Легкомысленного.
Но он, в ответ, только стучал зубами.
Не успели мы снять с себя верхнее платье и расположиться, как нам принесли овечьего сыру, козьего молока и горячих лепешек. Но таких вкусных лепешек, милая Марья Потапьевна, я ни прежде, ни после — никогда не едал! А шельмы пастухи прислуживают нам и между тем всё что-то по-своему лопочут.
Поели, надо ложиться спать. Я запер дверь на крючок и, по рассеянности, совершенно машинально потушил свечку. Представьте себе мой ужас! — ни у меня, ни у Легкомысленного ни единой спички! Очутиться среди непроглядной тьмы и при этом слышать, как товарищ, без малейшего перерыва, стучит зубами! Согласитесь, что такое положение вовсе не благоприятно для «покойного сна»…
Надо вам сказать, милая Марья Потапьевна, что никто никогда в целом мире не умел так стучать зубами, как стучал адвокат Легкомысленный. Слушая его, я иногда переносился мыслью в Испанию и начинал верить в существование кастаньет. Во всяком случае, этот стук до того раздражил мои возбужденные нервы, что я, несмотря на все страдания, не мог ни на минуту уснуть.
В полночь мы совершенно явственно услышали шорох…
— Слышишь? — полушепотом спросил меня Легкомысленный, перестав стучать зубами.
— Слышу, — ответил я.
— Я полагаю, что теперь самое время выстрелить из револьвера!
— А я так думаю, что покуда мы с тобой разговариваем, разбойники давно уж догадались и спрятались. Будем же молчать и ожидать.
И действительно: едва мы умолкли, как шорох прекратился.
Через полчаса он, однако ж, возобновился с новою силой.
— Слышишь? — вновь спросил меня Легкомысленный.
— Стреляй! — отвечал я решительно.
— Но я боюсь стрелять!
— И все-таки стреляй, потому что ты адвокат. В случае чего, ты можешь целый роман выдумать, сказать, например, что на тебя напала толпа разбойников и ты находился в состоянии самозащиты; а я сказать этого не могу, потому что лгать не привык.
Не успел я высказать всего этого, как раздался выстрел. И в то же время два вопля поразили мой слух: один раздирающий, похожий на визг, другой — в котором я узнал искаженный голос моего друга.
— Легкомысленный! ты убит или ты убил? — воскликнул я, пораженный ужасом.
Но прежде, нежели я получил ответ, снаружи послышались голоса. Проводники, пастухи — все это всполошилось и стучалось к нам в дверь. Разумеется, я уперся и не отпирал, но дюжие молодцы в одну минуту высадили дверь, и без того чуть державшуюся на ржавых петлях. И что́ же представилось нашим взорам при свете факелов?! Во-первых, на полу простерта была простреленная насквозь кошка, и, во-вторых, на лавке лежал в глубоком обмороке мой друг. Разумеется, мы прежде всего употребили энергические усилия, чтоб возвратить Легкомысленного к сознанию, а остальное время ночи посвятили разъяснению недоразумений. Оказалось, что наши хозяева совсем не разбойники, а действительно добродушные пастухи, которые на другой день опять накормили нас сыром и лепешками и даже напутствовали своими благословениями.
На этот раз Легкомысленный спасся. Но предчувствие не обмануло его. Не успели мы сделать еще двух переходов, как на него напали три голодные зайца и в наших глазах растерзали на клочки! Бедный друг! с какою грустью он предсказывал себе смерть в этих негостеприимных горах! И ка́к он хотел жить!
Хотите верьте, хотите не верьте этой истории, милая Марья Потапьевна, но вы видите пред собою не только очевидца, но и участника ее.
Конец.
Я кончил, но, к удивлению, история моя не произвела никакого эффекта. Очевидно, я адресовался с нею не туда, куда следует. «Калегварды» переглядывались. Марья Потапьевна как-то вяло проговорила:
— Я думала, что вы смешное что-нибудь расскажете, а вы, напротив, печальное…
А Осип Иваныч сказал:
— Слышал я что-то; один купец у нас сказывал, что с ним под Корчевой на постоялом такое же дело приключилось…
Затем все вдруг зевнули.
— А что, господа «калегварды»! в столовой закуска-то зачем же нибудь да поставлена! Ходим! — провозгласил Осип Иваныч.
Действительно, это был самый лучший и, по-видимому, даже давно желанный исход из затруднения, в котором неожиданно очутилась веселая компания. Оружие загремело, стулья задвигались, и мы все, вслед за поднявшеюся Марьей Потапьевной, направились в столовую.
В столовой всем стало как-то поваднее. «Калегварды» выпили по две рюмки водки и затем, по мере закусывания, поглощали соответствующее количество хересу и других напитков. Разговор сделался шумным; предметом его служила Жюдик. Некоторые хвалили; один «калегвард» даже стал в позу и спел «la Chatouilleuse»*[31]. Другие, напротив того, порицали, находя, что Жюдик слишком добродетельна и что, например, Шнейдерша…
— Черт ли мне в ее добродетели! — восклицал один из порицателей, — если я на добродетель хочу любоваться, я, конечно, в Буфф не пойду!
— Ты не понимаешь, душа моя! — возражал один из хвалителей, — это только так кажется, что она добродетельна, а в сущности — c’est une coquine accomplie![32] Вслушайся, например, как она поет:
Assez!
Finissez!
Monsieur! vous me faites mal! [33]—
ведь она произносит это, как будто она совсем-совсем невинная, а вглядись-ка в нее поближе…
— Elle est tellement innocente
Qu’elle ne comprend presque rien! [34]—
запел штатский «калегвард».
— То-то вот и есть! — подхватил панегирист Жюдик, — «qu’elle ne comprend presque rien!» — это очень тонко, душа моя!
— Оченно хорошо она это представляет, — подтвердила и Марья Потапьевна.
— Хорошо-то хорошо, — подался порицатель, — а все-таки… Помните, Шнейдер в «Dites-lui»[35] вот это… масло! Нет, воля твоя! мне в «Буфф» добродетели не нужно! Добродетель — я ее уважаю, это опора, это, так сказать, основание… je n’ai rien à dire contra cela![36] Но в «Буфф»…
— A я так, право, дивлюсь на вас, господа «калегварды»! — по своему обыкновению, несколько грубо прервал эти споры Осип Иваныч, — что вы за скус в этих Жюдиках находите! Смотрел я на нее намеднись: вертит хвостом ловко — это так! А настоящего фундаменту, чтоб, значит, во всех статьях состоятельность чувствовалась — ничего такого у нее нет! Да и не может его быть у французенки!
— Ха-ха! «фундамент»! délicieux![37] про какой же это «фундамент» вы изволите говорить, Осип Иваныч? — подстрекнул старика один из «калегвардов».
— А про такой, чтобы и поясница, и бедра — все чтобы в настоящем виде было! Ты французенке-то не верь: она перед тобой бедрами шевелит — ан там одне юпки. Вот как наша русская, которая ежели утробистая, так это точно! Как почнет в хороводе бедрами вздрагивать — инда все нутро у тебя переберет!
— А вы таки, Осип Иваныч, любитель!
— В стары годы охоч был. А впрочем, скажу прямо: и молод был — никогда этих соусо́в да труфелей не любил. По-моему, коли-ежели всё как следует, налицо, так труфель тут только препятствует.
— Однако вы тоже, папаша! только молодым предики читаете, а сами ишь ты какой разговор завели! — укорила Марья Потапьевна.
— Я, сударыня, настоящий разговор веду. Я натуральные виды люблю, которые, значит, от бога так созданы. А что создано, то все на потребу, и никакой в том гнусности или разврату нет, кроме того, что говорить об том приятно. Вот им, «калегвардам», натуральный вид противен — это точно. Для них главное дело, чтобы выверт был, да погнуснее чтобы… Настоящего бы ничего, а только бы подлость одна!
— Ну, господа, беда! Теперь нам всем одно от Осипа Иваныча решение — в молчанку играть! — воскликнул один из «калегвардов».
— Нет, я ничего! По мне что! пожалуй, хоть до завтрева языком мели! Я вот только насчет срамословия: не то, говорю, срамословие, которое от избытка естества, а то, которое от мечтания. Так ли я, сударь, говорю? — обратился Осип Иваныч ко мне.
— Да как вам сказать! Я думаю, что вообще, и «от избытка естества», и «от мечтания», материя эта сама по себе так скудна, что если с утра до вечера об ней говорить, то непременно, в конце концов, должно почувствоваться утомление.
— Вот об этом самом я и говорю. Естества, говорю, держись, потому естество — оно от бога, и предел ему от бога положен. А мечтанию этому — конца-краю ему нет. Дал ты ему волю однажды — оно ежеминутно тебе пакость за пакостью представлять будет!
Покуда мы таким образом морализировали, «калегварды» втихомолку вели свой особливый разговор; слышалось шушуканье и тихое, сдержанное хихиканье; казалось, что вот-вот сама Марья Потапьевна сейчас запоет:
Assez!
Finissez!
Monsieur! vous me faites mal!
Вообще старики нерасчетливо поступают, смешиваясь с молодыми. Увы! как они ни стараются подделаться под молодой тон, а все-таки, под конец, на мораль съедут. Вот я, например, — ну, зачем я это несчастное «Происшествие в Абруццских горах» рассказал? То ли бы дело, если б я провел параллель между Шнейдершей и Жюдик! провел бы весело, умно, с самым тонким запахом милой безделицы! Как бы я всех оживил! Как бы всё это разом встрепенулось, запело, загоготало!
Словом сказать, я почувствовал себя лишним и потому, улучив первую удобную минуту, взял шляпу и стал раскланиваться.
— Вы лучше вечерком к нам зайдите, — любезно пригласил меня Осип Иваныч, — по пятницам у нас хорошие люди собираются. Может быть, в стуколку сыграете, а не то, так Иван Иваныч и по маленькой партию составит.
Несмотря на богатство обстановки, которое я сейчас видел, впечатление, вынесенное мною, было очень неприятно. Мне было жаль прежнего Дерунова в старозаветном синем сюртуке, желающего «худым платьем» вселить в немце-негоцианте уверенность в своей «обстоятельности», пробующего на язык сало, дающего извозчику сначала двугривенный и потом постепенно съезжающего на гривенник и т. д. Несмотря на всю несовместность подобных поступков с миллионным состоянием, в личности Осипа Иваныча не было ничего такого, что бы сразу претило. Посторонний человек редко проникает глубоко, еще реже задается вопросом, каким образом из ничего полагается основание миллионам и на что может быть способен человек, который создал себе как бы ремесло из выжимания пятаков и гривенников. Ему видится в Дерунове какая-то искренность и простота, которые делают отношения к нему до крайности легкими. Осип Иваныч мог прямо смотреть в глаза своему собеседнику, рассказывая о гривенниках, пятаках, о колупании сала и о пользе «худого платья» в коммерческом деле. Он был в этом случае только юмористом, добродушно подсмеивающимся над самим собой и в то же время снисходительно выдерживающим и чужую шутку. Другое дело, если б он рассказал самую подноготную выжимательного процесса; но ведь и то сказать: еще вопрос, понимал ли он сам, что тут существует какая-то подноготная и что она может быть подвергаема нравственной оценке.
По крайней мере, что касается до меня, то хотя я и понимал довольно отчетливо, что Дерунов своего рода вампир, но наружное его добродушие всегда как-то подкупало меня. А еще более подкупали его практический ум и его бывалость. В первом смысле, никто не мог подать более делового совета, как в данном случае поступить (разумеется, можно было следовать или не следовать этому совету — это уже зависело от большей или меньшей нравственной брезгливости, — но нельзя было не сознавать, что при известных условиях это именно тот самый сонет, который наиболее выгоден); во втором смысле, никто не знал столько «Приключений в Абруццских горах» и никто не умел рассказать их так занятно. Даже явно неправдоподобные рассказы его о чудодейственной силе скапливаемых гривенников и пятаков не казались особенно неприятными, потому что в самой манере рассказывания уже слышалось его собственное ироническое отношение к предмету рассказов. Видно было, что при этом он имел в виду одну цель: так называемое «заговариванье зубов», но, как человек умный, он и тут различал людей и знал, кому можно «заговаривать зубы» наголо́ и кому с тонким оттенком юмора, придающего речи приятный полузагадочный характер.
Теперь, с исчезновением старозаветной обстановки, исчезла и прежняя загадочность; выжимание гроша втихомолку сменилось наглым вожделением грабежа, и хотя старинный юмор по временам еще сказывается, но имеет уже характер случайный, искусственный. Очевидно, что Дерунов уж оставил всякую оглядку, что он не будет впредь ни колоколов лить, ни пудовых свечей к образам ставить, что он совсем бросил мысль о гривенниках и пятаках и задумал грабить наголо́ и в более приличной форме. Все мелкие виды грабежа, производимые над живым материалом и потому сопровождаемые протестом в форме оханья и криков, он предоставляет сыну Николашеньке и приказчикам, сам же на будущее время исключительно займется грабежом «отвлеченным», не сопряженным с оханьями и криками, но дающим в несколько часов рубль на рубль. «И голова у тебя слободна, и совесть чиста — потому, «разговоров нет!» — так, я уверен, рассуждает он в настоящее время. Генерал, который нарочно приезжал в К., чтоб доказать Осипу Иванычу, что в его рубле даже надобности никакой нет, что он нужен только для прилику, для видимости, а что два других рубля на этот мнимый рубль придут сами собой, — успел в этом больше, чем надо. Дерунов вдруг утратил присущее всякому русскому кулаку представление о существовании Сибири, или, лучше сказать, он и теперь еще помнит об ней, но знает наверное, что Сибирь существует не для него, а для «других-прочиих».
И вот, хотя отвлеченный грабеж, по-видимому, гораздо меньше режет глаза и слух, нежели грабеж, производимый в форме операции над живым материалом, но глаза Осипа Иваныча почему-то уже не смотрят так добродушно-ясно, как сматривали во время о́но, когда он в «худой одёже» за гривенник доезжал до биржи; напротив того, он старается их скосить вбок, особливо при встрече с старым знакомым. Он как бы чувствует, что его уже не защищает больше ни «глазок-смотрок», ни «колупанье пальцем», ни та бесконечная сутолока, которой он с утра до вечера, в качестве истого хозяина- приобретателя, предавался и которая оправдывала его в его собственном мнении, а пожалуй, и в мнении других. Теперь он оголен, он ходит праздно с утра до вечера и только соображает, в какой степени выгодна новая финансовая пакость, которую предложил ему «генерал». По исстари установившемуся в нем самом понятию, все это никоим образом не осуществляет представления об «деле», как об чем-то, сопряженном с трудом. Он вполне сознает, что тут нет и тени «труда», а есть только ничем не прикрытое ёрничество, сопровождаемое наглым бросанием денег и бражничаньем без конца.
Самые отношения его к Марье Потапьевне утратили прежнюю загадочность. Нагота их разом всплыла наружу и, для своего прикрытия, потребовала такой обстановки, которая сообщает этим отношениям характер еще большей пошлости. В обществе «сквернословов» Осип Иваныч сам незаметно сделался сквернословом, и хотя еще держится в этом отношении на реальной почве, но кто же может поручиться, что дальнейшая практика не сведет и его, в ближайшем будущем, на ту почву мечтания, о которой он покуда отзывается с негодованием. Благо в жизнь вошел элемент срамословия, а что градации его будут пройдены все до конца — это неминуемо. И тогда — Марье Потапьевне мат: Осип Иваныч войдет во вкус и не станет смотреть, «утробиста» ли женщина или не «утробиста», а будет подмечать только, как она «виляет хвостом». И останется он постоянным жителем города С.-Петербурга, и наймет себе девицу Сузетту, а Марью Потапьевну ушлет в К., в жертву издевкам Анны Ивановны и семьи Николая Осиповича…
Тем не менее в одну из пятниц я отправился в Европейскую гостиницу, отправился от скуки, сам не сознавая зачем. Было довольно поздно, когда я пришел. В столовой стоял раздвинутый стол, уставленный фруктами, конфектами и крюшонами с шампанским; в кабинете у Осипа Иваныча, вокруг трех соединенных ломберных столов, сидело человек десять, которые играли в стуколку. Было страшно накурено; там и сям около играющих виднелись стаканы с шампанским. Среди плавающих облаков дыма я заметил несколько физиономий, несомненно принадлежащих тузам финансового мира, — физиономий, по носам которых можно было безошибочно заключить о восточном их происхождении. Несколько перстней с крупными брильянтами блеснуло мне в глаза. Тут же сидел и «генерал»*, человек очень угрюмого вида, когда-то бывший полководец, совершивший знаменитую переправу через реку Вьюлку[38] и победивший мятежных семендяевцев[39], но теперь, за победой и одолением, оставшийся за штатом и нашедший приют около концессионеров. Тишина царствовала невозмутимая, прерываемая только условным стуканьем пальцев и хлясканием карт. Один Осип Иваныч изредка балагурил, немилосердно мусля при этом карты. Посреди стола лежала изрядная куча скомканных бумажек.
Мое появление взбудоражило всю компанию. Осип Иваныч выразил как бы недоумение, увидев меня; когда же он назвал мою фамилию, то такое же недоумение сказалось и на других лицах.
— С нами, что ли, в стуколку играть сядете? — тем не менее любезно обратился ко мне хозяин, делая вид, что очищает место подле себя.
— Нет, я уж к Марье Потапьевне…
— Ну, к Марье Потапьевне так к Марье Потапьевне! А у ней соскучитесь, так с Иваном Иванычем займетесь. Иван Иваныч! вот, братец, гость тебе! Займи! да смотри, чтоб не соскучился! Да чаю им, да по питейной части чтоб неустойки не было! Милости просим, сударь!
Иван Иваныч Зачатиевский, куда-то исчезавший в минуту моего прихода, словно из земли вырос на зов своего патрона и стоял уже сзади меня, готовый по первому манию увлечь меня хоть в преисподнюю.
— Пожалуйте-с! Марья Потапьевна будут очень рады-с! — говорил Иван Иваныч, уводя меня под руку из кабинета.
— Помещик из наших местов… Еще родителя ихнего знавал… — объяснял, следом за мной, Дерунов, по-видимому, все еще недоумевающим игрокам и, сказав это, намуслил карты и стукнул.
В гостиной, вокруг Марьи Потапьевны, тоже собралось человек около десяти, в числе которых был даже один дипломат, сухой, длинный, желтый, со звездой на груди. В ту минуту, когда я вошел, дипломат объяснял Марье Потапьевне происхождение, значение и цель брюссельских конференций*.
— Представьте себе, chère[40] Марья Потапьевна, что одна из воюющих сторон вошла в неприятельскую землю, — однозвучно цедил он сквозь зубы, отчего его речь была похожа на гуденье, — что́ мы видим теперь в подобных случаях? А то, что местное население старается всячески повредить победоносному врагу, устроивает ему изменнические засады, бежит в леса, заранее опустошая и предавая огню все, что стоит на его пути, предательски убивает солдат и офицеров, словом сказать, совершает все, что дикость и варварство могут внушить ему… тогда как теперь…
Мой приход помешал дальнейшему развитию объяснений. Но и в гостиной Марьи Потапьевны я был не более счастлив, чем в кабинете Осипа Иваныча. Она словно забыла мое лицо и одно мгновение как бы колебалась; потом, однако ж, вспомнила и подала мне руку, несколько кисло улыбнувшись. «Калегварды», которых я уже встретил во время моего первого утреннего визита, приняли меня радушнее. Казалось, им надоел дипломат (он, наверное, надоел и Марье Потапьевне), и они надеялись, что мой приход даст беседе новое направление. Многие зевали, и ежели не уходили, то только благодаря крюшонам, стоявшим в столовой, и ожидаемой перспективе ужина. Что касается до дипломата, то он взглянул на меня с недоумением, почти неприязненно.
— Помещики из наших местов, — как бы оправдывалась Марья Потапьевна, называя меня по фамилии.
— Вы, кажется, писатель? — спросил дипломат, сопровождая этот вопрос каким-то невыразимо загадочным взглядом, в котором в одинаковой степени смешались и брезгливость, и смутное опасение быть угаданным, и желание подольститься, показать, что и мы, дескать, не чужды…
Я поклонился, думая в то же время (эта мысль преследует меня везде и всегда): «А ну, как последует назначение… ведь бывали же примеры!»
— Они по смешной части! — объяснила Марья Потапьевна.
— Ah! Ah! «по смешной части»! joli[41]. Именно, именно по «смешной части»! Faites-nous rire, monsieur![42] Мы так бедны смехом, что нужно, чтобы кто-нибудь расправлял наши морщины.
Он благосклонно подал мне руку и затем обратился к прерванному разговору и окончательно разъяснил Марье Потапьевне пользу брюссельских конференций.
Исполнив это, он любезно обратился к «калегвардам»:
— Ну-с, господа, как идут дела с мадам Жюдик?
— Да что, барон! Нельзя сказать, чтобы очень… добродетельна чересчур! — отозвался тот самый «калегвард», который и в первый визит мой заявил себя противником Жюдик.
— Ну, нет-с; я вам скажу, это женщина… это, как по-испански говорится, salado… salada…[43] Так, кажется?
— Так-то так, барон, но к чему эта строгость… ce puritanisme, enfin![44]
— Не знаю, не заметил… а по моему мнению, бывает воздержность, которая гораздо больше говорит, нежели самая недвусмысленная жестикуляция… Впрочем, вы, молодежь, лучшие ценители в этом деле, нежели мы, старики. Вам и книги в руки.
— Что касается до меня, то я совершенно вашего мнения, барон! — вступился «калегвард», приверженец Жюдик, — я говорю: жест актрисы никогда не должен давать всё сразу; он должен оставлять желать, должен возбуждать воображение, открывать перед ним перспективы… Schneider! Что́ такое Schneider? — это несколько усовершенствованная Alphonsine — и ничего больше! Она сразу дает всё, она не оставляет моему чувству никакого повода для самодеятельности… Je vous demande un peu, si c’est de l’art![45]
— Так-с, так-с, совершенно с вами согласен… Vous avez saisi mon idée![46] A впрочем, вы, кажется, и из корпуса вышли первым, если не ошибаюсь…
— Точно так, барон.
— Н-да… это так… Жюдик… Salado, salada… Ну-с, chère Марья Потапьевна, я вас должен оставить! — произнес дипломат, с достоинством взвиваясь во весь рост и взглядывая на часы, — одиннадцать! А меня ждет еще целый ворох депеш! Пойти на минуту к почтеннейшему Осипу Иванычу — и затем домой!
— А я думала, что вы с нами отужинаете, барон?
— Нет, chère Марья Потапьевна, я в этом отношении строго следую предписаниям гигиены: стакан воды на ночь — и ничего больше! — И, подав Марье Потапьевне руку, а прочим сделав общий поклон, он вышел из гостиной в сопровождении Ивана Иваныча, который, выпятив круглый животик и грациозно виляя им, последовал за ним. Пользуясь передвижением, которое произвело удаление дипломата, поспешил и я ускользнуть в столовую.
— Ну, теперь я вас не выпущу! — шепнул мне по дороге Иван Иваныч, — вот дайте только проводить генерала.
Дипломат проследовал в кабинет и благосклонно присел около Осипа Иваныча, который в эту самую минуту загреб целую уйму денег.
— Ну-с, господа, как поигрываете? — спросил дипломат.
— Да вот его превосходительство побеждает, — шутил Осип Иваныч, указывая на бывшего полководца.
— Да? непобедим, как и везде! и на поле сражения, и на зеленом поле! А я с вами, генерал, когда-нибудь намерен серьезно поспорить! Переправа через Вьюлку — это, бесспорно, одно из славнейших дел новейшей военной истории, но ошибочка с вашей стороны таки была!
— Толкуй больной с подлекарем! — проворчал себе под нос полководец.
— Нечего, ваше превосходительство, сердиться, — с своей стороны подшучивал Осип Иваныч, — их превосходительство это правильно заметить изволили! Была ошибочка! действительно ошибочка была!
— Я, по крайней мере, позволяю себе думать, что если бы вы в то время взяли направление чуть-чуть влево, то талдомцы[47] не успели бы прийти на помощь мятежным семендяевцам, и вы не были бы вынуждены пробивать кровавый путь, чтоб достигнуть соединения с генералом Голотыловым. Сверх того, вы успели бы обойти Никитские болота* и не потопили бы в них своей артиллерии!
— Да что говорить, ваше превосходительство, — подзадоривал Осип Иваныч, — я сам тамошний житель и верно это знаю. Сделай теперича генерал направление влево, к тому, значит, месту, где и без того готовый мост через Вьюлку выстроен, первое дело — не нужно бы совсем переправы делать, второе дело — кровопролития не было бы, а третье дело — артиллерия осталась бы цела!
— Ну, вот видите! я хоть и не тактик, а сейчас заметил… Впрочем, господа, победителя не судят! — решил дипломат и с этим словом окончательно встал, чтобы удалиться.
Осип Иваныч кинулся было за ним, но дипломат благосклонным жестом руки усадил его на место. Это не помешало, однако, Дерунову вновь встать и постоять в дверях кабинета, следя взором за Иваном Иванычем, провожавшим дорогого гостя.
— Ну, слава богу, проводили! — сказал мне Зачатиевский, возвращаясь из передней, — теперь вы — наш гость! садитесь-ка сюда, поближе к источнику! — прибавил он, усаживая меня к столу, уставленному фруктами и питиями.
Я не раз бывал у Зачатиевского во время наездов Дерунова в Петербург, но знал его вообще довольно мало. Помню, что он называл Осипа Иваныча благодетелем, но я никогда особенно не верил искренности его излияний. В сущности, благодеяния, изливаемые семейством Деруновых на Зачатиевского, были очень скудны и едва ли вознаграждали последнего за хлопоты и стеснения. Несмотря на неприхотливость Осипа Иваныча, правила гостеприимства требовали и успокоить его, то есть отдать в его распоряжение лучший угол, и приготовить лишнее блюдо к обеду. Все это делалось почти бескорыстно, потому что Дерунов отбояривался домашнею провизией, присылаемой из К-, и тем, что крестил детей у Зачатиевского, причем давал на зубок выигрышный билет с пожеланием двухсот тысяч. Но таково уже магическое действие богатства: Зачатиевский, быть может, и ругал втихомолку Дерунова, но никогда не позволил себе отказать ему в какой-либо услуге, хотя бы для этого он вынужден был бегать несколько дней сряду высуня язык.
Впрочем, сама природа, казалось, создала Зачатиевского для услуги. Он был среднего роста и весь круглый. Круглый живот, круглая спина, округлые ляжки, круглые, как сосиски, пальцы — все это с первого раза делало впечатление, что вот-вот этот человек сейчас засеменит ногами и побежит, куда приказано. Круглое, одутловатое и несколько суженное кверху лицо не свидетельствовало о значительных умственных способностях, но постоянно выражало возбужденность и беззаветную готовность что-то выслушать и сейчас же исполнить. И на лице у него все было кругло: полные щеки, нос картофелиной, губы сердечком, маленький лоб горбиком, глаза кругленькие и светящиеся, словно можжевеловые ягодки у хлебного жаворонка, и поверх их круглые очки, которые он беспрестанно снимал и вытирал. Даже лысина на его голове имела вид пятачка, получившего постепенно значительное распространение. Проворен он был изумительно, и я думаю, что в этом случае ему в весьма большой степени помогала бочковатость его существа. Он устремлялся вперед и при этом учтиво вилял всем телом, что особенно приятно поражало начальствующих лиц.
Несмотря, однако ж, на услужливость, действительной доброты в нем не было. Собственно говоря, он был услужлив помимо своей воли, потому только, что тело его очень удобно для этого было приспособлено. Но, оказывая услуги, вскакивая и устремляясь, словно на пружинах, он внутренно роптал и завидовал. В этой зависти, впрочем, скорее сказывалось завидущее пономарское естество, которое всю жизнь как будто куда-то человека подманивает и всю жизнь оставляет его на бобах. На деле он довольствовался очень малым, но глазами захапал бы, кажется, целый мир. Вообще это был очень своеобразный малый, в котором полное отсутствие воли постоянно препятствовало установлению сознательных отношений к людям.
— Так вот мы здесь, у источника, и побеседуем! — сказал он, садясь возле меня, — нам с вами там делать нечего, а вот около крюшончиков… Постойте! я сейчас велю новый принести… с земляникой!
— Да нужно ли, Иван Иваныч?
— Что вы! что вы! да Осип Иваныч обидится! Не те уж мы нынче, что прежде были! — прибавил он, уже стоя, мне на ухо.
И прежде нежели я успел остановить его, он быстрыми шагами юркнул в переднюю.
— А не то, может быть, вы закусить бы предпочли? — продолжал он, возвратившись, — и закуска в передней совсем готовая стоит. У нас все так устроено, чтоб по первому манию… Угодно?
Но в эту минуту лакей уже внес новый крюшон, и вопрос насчет путешествия в переднюю для закусыванья остался открытым.
— Да, не те мы нынче! — возобновил он прерванную материю, нервно передвигая на носу очки, — гривеннички-то да пятачки оставили, а желаем разом…
— Да, большую перемену и я в Осипе Иваныче замечаю.
— В каретах мы нынче ездим — да-с! за карету десять рубликов в сутки-с; за нумер пятьдесят рубликов в сутки-с; прислуге, чтобы проворнее была, три рублика в сутки; да обеды, да ужины, да закуски-с; целый день у нас труба нетолченая-с; одни «калегварды» что за сутки слопают-с; греки, армяне-с; опять генерал-с; вот хоть бы сегодня вечерок-с… одного шампанского сколько вылакают!
При этом перечислении меня так и подмывало спросить: «Ну, а вы? что вы получаете?» Само собою разумеется, что я, однако ж, воздержался от этого вопроса.
— Здесь в один вечер тысячи летят, — продолжал, как бы угадывая мою мысль, Зачатиевский, — а старому приятелю, можно сказать, слуге — грибков да маслица-с. А беготни сколько! с утра до вечера словно в котле кипишь! Поверите ли, даже службой неглижировать стал.
— Вольно же вам!
— Нельзя, сударь, нрав у меня легкий, — он знает это и пользуется. Опять же земляк, кум, детей от купели воспринимал — надо и это во внимание взять. Ведь он, батюшка, оболтyc оболтусом, порядков-то здешних не знает: ни подать, ни принять — ну, и руководствуешь. По его, как собрались гости, он на всех готов одну селедку выставить да полштоф очищенного! Ну, а я и воздерживай. Эти крюшончики да фрукты — кто обо всем подумал? Я-с! А кому почет-то?
— Иван Иваныч! распорядись, братец! — раздался из кабинета голос Дерунова, — с гостем со своим занялся, а нас бросил!
Зачатиевский засеменил ногами по направлению к передней, и вслед за тем прошли в кабинет два лакея с подносами, обремененными налитыми стаканами.
— Ваше превосходительство! повелите! Новенького! — раздавалось в кабинете.
— Не велеть ли закуску подавать? — обратился ко мне Иван Иваныч, смотря на часы, — первый в половине!
— Не знаю; по-моему, спать пора.
— У нас ведь до четырех часов материя-то эта длится… Н-да-с, так вы, значит, удивлены? А уже мне-то какой сюрприз был, так и вообразить трудно! Для вас-то, бывало, он все-таки принарядится, хоть сюртучишко наденет, а ведь при мне… Верите ли, — шепнул он мне на ухо, — даже при семейных моих, при жене-с…
— Но чем же вы объясняете эту перемену?
— Да как вам сказать? первое дело, кровь на старости лет заиграла, а главное, я вам доложу, все-таки жадность.
— Он и мне что-то об концессии говорил.
— Да-с, вот этот генерал… вон он, полководец! Он первый его обрящил. Нарочно в К. ездил, чтоб залучить. Я, знаете, так полагаю, что думали они, вся эта компания, на простачка напасть, ан вышло, что сами к простачку в передел попали. Грека-то видите*, что возле генерала сидит? — он собственно воротило и есть, а генерал не сам по себе, а на содержании у грека живет. Вот они и затеяли эту самую механику, думали: мужик жадный, ходко на прикормку пойдет! — Ан Осип-то Иваныч жаднее всякого жадного вышел, ходит около прикормки да посматривает: «Не трог, говорит, другие сперва потеребят, а я увижу, что на пользу, тогда уже заодно подплыву, да вместе с прикормкой всех разом и заглону!» И так этот грек его теперь ненавидит, так ненавидит!
— Ну, а Осип Иваныч что?
— Смеется — ему что́! — Помилуйте! разве возможная вещь в торговом деле ненависть питать! Тут, сударь, именно смеяться надо, чтобы завсегда в человеке свободный дух был. Он генерала-то смешками кругом пальца обвел; сунул ему, этта, в руку пакет, с виду толстый-претолстый: как, мол? — ну, тот и смалодушествовал. А в пакете-то ассигнации всё трехрублевые. Таким манером он за каких-нибудь триста рублей сразу человека за собой закрепил. Объясняться генерал-то потом приезжал.
— И что же?
— Велел закуску подать — и только. Коли, говорит, от тебя, ваше превосходительство, и впредь заслуга будет, и впредь не оставлю, а теперь, говорит, закусим да в кабинет пойдем, там по душе потолкуем. Заперлись они это, пошушукали там, только на сей раз остался наш генерал уж доволен. Веселый вышел, да не успел, знаете, уйти, как следом этот самый грек является. «Купите, говорит, мои акции — одни хозяином дела останетесь!» — «А я, говорит (это наш-то), Христофор Златоустыч, признаться сказать, погорячился маленько: полчаса тому назад его превосходительству, доверенному от вас лицу, все свои акции запродал — да дешево, говорит, как!»
— Скажите! и все-таки продолжают видеться?
— И дело даже продолжают вместе делать! Только грек серьезнее стал на Осипа Иваныча смотреть. И посейчас каждый день беседуют. Грек этот, знаете, больше насчет выдумки, а наш — насчет понятия. Тот выдумает, а наш поймет. Тот пока с духом собирается, а наш, смотри, уже и дело сделал. И представьте себе, ведь во всем ему счастие такое! Вот хоть бы стуколка эта — редкий раз пройдет, чтобы он у них карманы не обчистил! Намеднись даже сам говорит мне: «Помилуй, говорит, да мне здесь дешевле, нежели в нашей уездной мурье жить, потому, сколько ни есть карманов, все они теперь мои стали!»
— Ну, это до поры до времени!
— Нет, сударь, это сущую правду он сказал: поколе он жив, все карманы его будут! А которого, он видит, ему сразу не одолеть, он и сам от него на время отойдет, да издали и поглядывает, ровно бы посторонний человек. Уже так-то вороват, так-то вороват!
Опять возглас из кабинета: «Иван Иваныч! Заснул, что ли, братец!» — и опять торопливое движение со стороны Зачатиевского.
— Первый час в исходе, закуску не прикажете ли подавать? — докладывает он Осипу Иванычу.
— А тебе, видно, спать к жене загорелось! Отпустить, что ли, его, господа честная компания! — предложил Дерунов.
— Отпустить! Отпустить!
— Ну, что с тобой делать! волоки закуску!
Иван Иваныч распорядился и опять подсел ко мне.
— Вот вы сказали давеча, — начал я, — что у Дерунова кровь на старости лет заиграла. Я ведь и сам об этом в К. мельком слышал: неужели это правда?
— Верно-с!
— А отец протоиерей к — ский еще «приятнейшим сыном церкви» его величает!
— Будешь величать! Сторублевку-то на полу не поднимешь!
— Но Яков Осипыч, как он это терпит?
— А он с утра до вечера в тумане: помнит ли даже, что и женат-то! Нынче ему насчет вина уж не велено препятствия делать.
— Ну, а Анна Ивановна?
— А Глафирина Николая Петровича знаете?
— Так что ж?
— Ну, он самый и есть… мужчина! У нас, батюшка, нынче все дела полюбовным манером кончаются. Это прежде он лют был, а нынче смекнул, что без огласки да потихоньку не в пример лучше.
— А знаете ли что! Ведь я это семейство до сих пор за образец патриархальности нравов почитал. Та́к это у них тихо да просто… Ну, опять и медалей у него на шее сколько! Думаю: стало быть, много у этого человека добродетелей, коли начальство его отличает!
— Да вы спросите, кто медали-то ему выхлопотал! — ведь я же-с! — Вы меня спросите, что эти медали-то стоят! Может, за каждою не один месяц, высуня язык, бегал… а он с грибками да с маслицем! Конечно, я за большим не гонюсь… Слава богу! сам от царя жалованье получаю… ну, частная работишка тоже есть… Сыт, одет… А все-таки, как подумаешь: этакой аспид, а на даровщину все норовит! Да еще и притесняет! Чуть позамешкаешься — уж он и тово… голос подает: распорядись… Разве я слуга… помилуйте!
Сказавши это, он даже от меня отвернулся и столь плотно уселся в кресло, что я так и ждал: вот-вот Дерунов кликнет из кабинета, и Зачатиевский останется глух к этому кличу.
— Конечно, ежели рассудить, то и за обедом, и за ужином мне завсегда лучший кусок! — продолжал он, несколько смягчаясь, — в этом он мне не отказывает! — Да ведь и то сказать: отказывай, брат, или не отказывай, а я и сам возьму, что мне принадлежит! Не хотите ли, — обратился он ко мне, едва ли не с затаенным намерением показать свою власть над «кусками», — покуда они там еще режутся, а мы предварительную! Икра, я вам скажу, какая! семга… царская!
— Понуждай, Иван Иваныч! понуждай, братец! — раздался голос Осипа Иваныча.
Но Зачатиевский на этот раз не ринулся с места и ограничился ответом: «сейчас!», потому что закуска была почти уже сервирована.
— А все она -с, — сказал он, вновь обращаясь к разоблачениям тайн деруновской семьи, — она сюда его и привезла. Мало ей к — ских приказчиков, захотелось на здешних «кале-гвардов» посмотреть!
— Однако Осип Иваныч, кажется, не ревнует?
— Хитер, сударь, он — вишь их какую ораву нагнал; ну, ей и неспособно. А впрочем, кто ж к нему в душу влезет! может, и тут у него расчет есть!
— Ну, какой же тут расчет!
— Не говорите, сударь! Такого подлеца, как этот самый Осип Иванов, днем с огнем поискать! Живого и мертвого готов ободрать. У нас в К. такую механику завел, что хоть брось торговать. Одно обидно: все видели, у всех на знати, как он на постоялом, лет тридцать тому назад, извозчиков овсом обмеривал!
— Счастье, Иван Иваныч, счастье!
— Не счастье-с, а вся причина в том, что он проезжего купца обворовал. Останавливался у него на постоялом купец, да и занемог. Туда-сюда, за попом, за лекарем, ан он и душу богу отдал. И оказалось у этого купца денег всего двадцать пять рублей, а Осип Иваныч пообождал немного, да и стал потихоньку да полегоньку, шире да глубже, да так, сударь, это дело умненько повел, что и сейчас у нас в К. никто не разберет, когда именно он разбогател.
— Иван Иваныч! батюшка! да ведь это уголовщина!
— А вы думали ка́к? вы, может быть, думали, что миллионер из беспортошника так, сам собой, и делается?
— Да, я слыхал и про такие случаи… Вот, например, был один мальчишка, спичками торговал, а потом четырехэтажный дом выстроил.
— И я от матушки-покойницы слыхивал, что она меня не родила, а под капустным листом нашла.
Говоря это, Зачатиевский нервно подергивал свои очки, и я убежден положительно, что в эту минуту он искренно, от всего сердца ненавидел Дерунова.
— Эти «столпы», я вам доложу… — начал он и вдруг осекся.
В кабинете послышалось движение отставляемых стульев. Иван Иваныч вскочил и стал в позу почтительнейшего метрдотеля, даже губы у него как-то вспухли и замаслились. С обеих сторон, и из кабинета, и из гостиной, показались процессии гостей и ринулись на закуску.
— Вот он каков! — шепнул мне на ухо Зачатиевский, — даже не хотел подождать, покуда я доложу! А осетрины-то в соку между тем нет! да и стерлядь копченая…
— Где стерлядь копченая? Что ж копченая стерлядь? — ринулся он в толпу лакеев, покуда я в передней отыскивал свое пальто.