Запертая одна в своей комнате, прекрасная Маттэа задумчиво и молчаливо ходила взад и вперед, с самым решительным видом скрестив на груди руки, но в глазах ее блестели слезы, которые она сдерживала из гордости. Никто ее не видел, но, конечно, она чувствовала, как это часто бывает с женщинами и детьми, что мужество ее висит на волоске и что первая слеза, которая скатится с ее длинных черных ресниц, повлечет за собой потоки, которые трудно будет остановить. И вот она сдерживалась и, проходя мимо зеркала, каждый раз придавала себе небрежный вид и обмахивалась большим китайским веером из тех, что были в моде в те времена.
Маттэа, как можно видеть из разговора ее отца с княжной, была очень красивая девушка всего 14 лет от роду, но уже очень развитая и служившая предметом ухаживаний всей венецианской молодежи. Сэр Закомо не слишком ее похвалил, говоря, что она сущее сокровище, что она разумна, сдержанна, трудолюбива, умна и т. д. Маттэа обладала не только всеми этими качествами, но еще и другими, которых отец ее не способен был оценить, но в ее положении они должны были сделаться для нее источником больших несчастий. У нее было живое и легко воспламеняющееся воображение, гордое и великодушное сердце и большая сила характера. Если бы эти качества были хорошо направлены, Маттэа была бы счастливейшей девушкой, а сэр Спада счастливейшим из отцов, но синьора Лоредана с ее бешеным характером, резким и сварливым нравом и упорством, доходившим до тирании, если не испортила, то, по меньшей мере, озлобила эту прекрасную душу и сделала ее гордой, упрямой и даже немного суровой. Это был, конечно, отголосок деспотического нрава ее матери, но только смягченный добротой и любовью к справедливости, составляющими основание всех хороших натур. Большой ум, который она получила только от Бога, и нескольких романов, прочтенных украдкой в часы, назначенные для сна, ставили ее гораздо выше родителей, хотя она была очень невежественна и, быть может, проще, чем восьмилетняя девочка, воспитанная среди западной цивилизации нашего времени. Мать любила ее, но воспитывала очень строго, выговаривала ей и даже била ее за малейшую оплошность, и Маттэа чувствовала к ней страх, близкий к отвращению. Гордая девочка, снедаемая бешенством во время наказаний, привыкла выносить их в мрачном молчании, геройски отказывалась умолять своего тирана или даже высказывать чувствительность к этим оскорблениям. Это сопротивление удваивало бешенство матери и, хотя она в сущности любила дочь, но обращалась с ней иногда так жестоко, что сэр Закомо принужден был отнимать у нее девочку. Это было единственное мужество, на которое он был способен, так как он боялся жены не меньше, чем дочь, и, кроме того, его слабый характер находился под властью более сильного и упорного ума его жены. Вырастая, Маттэа сделалась осторожнее и из страха, а может быть из брезгливости, привыкла к полному повиновению и безмолвной пунктуальности; но доверие, которое связывает сердца, слабело в ней с каждым днем. Она ненавидела свое иго, и ее тайные желания были в постоянном противоречии не со словами ее (она никогда не говорила даже с отцом, слабость которого ее возмущала), но с действиями и со всем ее поведением. Но что возмущало ее больше всего и вполне справедливо, так это то, что мать ее, не смотря на весь свой деспотизм, бешенство и несправедливость, гордилась строгим благочестием и заставляла ее быть ханжой. Религия, которая выражается у венецианцев так мягко, терпимо и весело, принимала в душе пьемонтки Лореданы вид невыносимого фанатизма, которым не могла проникнуться Маттэа. Любя добродетель, с обожанием поклоняясь Христу и каждый день глотая у ног Его горькие слезы, бедная девочка решилась наружно отрешиться от догмата по нескольким важным пунктам, — неслыханное дело в ее стране и в ее время. Без особенных размышлений и без всякой борьбы она сочинила себе свою собственную чистую, искреннюю, естественную религию. Ее здравый смысл возмущался против строгих приговоров, и когда она слышала, как ее мать безжалостно осуждала еретиков, как бы ни была безупречна их жизнь, она заходила так далеко, что признавала даже неверных и смотрела на них, как на братьев. Но она никому не высказывала своих мыслей, так как, не смотря на то, что ее полное повиновение могло бы обезоружить мать, при малейшем невнимании и промедлении в исполнении ее приказаний эта мегера подвергала дочь наказаниям, принятым только в детстве, которые глубоко возмущали оскорбленную душу подрастающей девочки.
Сто раз составляла Маттэа планы бегства из родительского дома, и эти планы были бы приведены в исполнение, если бы девушка могла рассчитывать на какое-нибудь убежище. Но в своем полном незнании света она боялась, что нигде не найдет защиты и покровительства.
Из женщин она знала только свою мать и еще нескольких полновесных матрон того же разряда, более или менее изощренных в супружеских перебранках, и не менее ее матери ограниченных, узких и нетерпимых относительно того, что они называли своими нравственными и религиозными правилами. Маттэа думала, что все женщины похожи на этих и все мужчины такие же шаткие, угнетенные и невежественные, как ее отец. Ее крестная мать княжна Гика была с ней ласкова и добра, но, по неразумию ее характера, на нее можно было положиться не больше, чем на ребенка. Маттэа не знала, на что надеяться, и думала о том, чтобы удалиться в пустыню и жить там, питаясь кореньями и слезами.
— Если свет так устроен, — говорила она в своих туманных мечтах, — если несчастных везде отталкивают, если тот, кого возмущает несправедливость, должен быть проклят и изгнан, как нечистое существо, или закован в цепи, как вредный безумец, я должна умереть или удалиться в Фиваиду.
И она плакала и долго мечтала об этой Фиваиде, которую представляла себе не дальше Падуи или Триеста, надеясь дойти до нее пешком с помощью нескольких золотых, которые ей удалось сберечь за всю свою жизнь.
Другая на ее месте стала бы думать о монастыре, служившем в те времена убежищем для всех грешивших или несчастных девушек. Но у нее был непреодолимый страх и даже известная ненависть ко всему, что относилось к духовном званию. Ее духовник выдал ее матери будто бы с хорошими намерениями и обсуждал вместе с ней исповедь дочери и епитимию, которую было бы полезно на нее наложить. Маттэа знала это и, вернувшись к нему по принуждению, имела твердость отказаться и от епитимии, и от отпущения. На угрозы духовника она отвечала тем, что сама пригрозила ему броситься к ногам патриарха и все ему рассказать. Бедная, притесняемая девушка, конечно, никогда бы не исполнила этой угрозы, так как боялась встретить в патриархе только более могущественного притеснителя, но ей удалось испугать священника, и с тех пор тайна ее исповеди не нарушалась.
Думая, что всякая монахиня или священник, к которому бы она обратилась, не только не принял бы ее сторону, но предал бы ее матери и сделал бы ее иго еще более тяжким, Маттэа не только отгоняла от себя мысль просить помощи у этих людей, но даже подавляла в себе самую мысль о бегстве. Она быстро отгоняла от себя этот план по странному опасению разрушить его, имея необходимость в нем исповедаться. С известным иезуитизмом, присущим женским душам, она уверяла себя, что у нее были только невольные порывы к бегству, тогда как в самом тайнике ее сердца жило твердое и непоколебимое желание уйти при первой возможности.
Маттэа могла бы искать спасения и защиты в предложениях или исканиях какого-нибудь обожателя, но она была настолько чиста, что никогда об этом не думала. В жадных взглядах, привлекаемых ее красотой, было что-то дерзкое, не льстившее, а напротив, оскорблявшее ее самолюбие и еще унижавшее ее гордость в смысле, противоположном пустому тщеславию молодых девушек. Она старалась придать себе холодный и неприступный вид, чтобы отклонить всякую дерзкую попытку, и это настолько удавалось, что ни одно слово любви не дерзнуло коснуться ее ушей, ни одна записка не проскользнула в карман ее передника.
Так как Маттэа действовала таким образом по природной склонности, а не вследствие патетических уроков своей матери, то она не вполне отказалась от мысли найти когда-нибудь благородное сердце и верного, бескорыстного друга, который согласился бы ее спасти, ничего от нее не требуя, так как при всем своем незнании света, она знала все-таки многое такое, что девушки среднего класса узнают очень рано.
Кузен Чеко был так же глуп и невыносим, как и все мужья, приберегаемые прозорливыми родителями, и Маттэа поклялась, что она скорее бросится в Каналяццо, чем выйдет замуж за этого смешного человека; главным образом для того, чтобы избавиться от его преследований, и объявила она матери в отчаянную минуту, что сердце ее принадлежит другому.
Но это была неправда. Быть может, иногда, глядя на спокойное и красивое лицо турка, взгляд которого никогда не искал и не оскорблял ее, как взгляды других мужчин, Маттэа думала, что этот человек, чуждый законам и предрассудкам ее страны, а главное, известный за самого честного и благородного из турецких негоциантов, мог бы оказать ей помощь. Но за этой мимолетной мыслью следовало благоразумное замечание ее гордости: Абдул, по-видимому, не чувствовал к ней ни любви, ни дружбы, ни сострадания. По большей части, он даже как будто ее не видел и, если бросал на нее по временам удивленный взгляд, то удивление это относилось к ее европейскому костюму или к звукам почти незнакомого языка, на котором она говорила. Все это поняла Маттэа. Она думала про себя без неудовольствия, без досады и без горя, а только с некоторым наивным удивлением, что она не произвела никакого впечатления на Абдула. К этому присоединялась еще и такая мысль: «Если бы какой-нибудь турецкий купец с таким же хорошим, честным лицом и незапятнанной репутацией, как Абдул-Амет, предложил бы мне жениться на мне и увезти меня к себе на родину, я бы согласилась без всякого страха и неудовольствия. Как бы мало ни была я счастлива, а все-таки была бы счастливее, чем здесь».
И это было все. Ни турок Абдул, ни грек Тимофей не сказали ей ни одного слова, которое могло бы дать пищу этим мыслям, и только в минуту безумного и непонятного отчаяния, свойственного молодым девушкам, Маттэа — отчасти, чтобы досадить матери, отчасти, желая убедить себя самое, что у нее есть определенное желание, выдумала назвать скорее турка, чем грека или первого попавшегося венецианца.
Между тем, едва произнесла она эти слова, как по странному действию воли и молодого воображения Маттэа постаралась проникнуться этой химерической любовью и уверить себя, что уже несколько дней чувствует она ее таинственные признаки.
— Нет, — говорила она себе, — это не ложь и не безумная мысль. Я любила, сама того не зная. Все мои мысли, все мои надежды обращались к нему. В минуту опасности и отчаяния любовь моя открылась другим и мне самой. Это имя сорвалось с моих губ действием божественной воли, и я чувствую теперь, что в Абдуле моя жизнь и мое спасение.
Говоря это вслух с пылающими щеками, удивительно прекрасная в своей экзальтации — Маттэа в волнении ходила по своей комнате, порывисто обмахиваясь веером.