Вот уже три месяца, как мы жили в одной из тех прохладных и молчаливых улиц, которые находились в то время по соседству с Люксембургским садом. Днем мы прогуливались там, причем Алида была всегда старательно закутана и завешена вуалем, и я не отходил никогда от нее иначе, как для того, чтобы позаботиться о ее безопасности и удобстве. Я не возобновил ни одного из своих прежних, впрочем, довольно редких знакомств в Париже и не сделал ни одного визита. Когда мне случалось встречать на улице знакомое лицо, я избегал его, переходя на другой тротуар и отворачивая голову. Я даже приобрел таким образом предусмотрительность и присутствие духа дикаря в лесу или беглого каторжника на глазах у полиции.

По вечерам я возил ее изредка в разные театры, в одну из тех лож нижнего яруса, где вас не видно. В прекрасные осенние дни я часто возил ее за город, и мы отыскивали с ней те уединенные уголки, которые любовники всегда умеют находить, даже в окрестностях Парижа.

Таким образом, здоровье ее не пострадало ни от перемены привычек, ни от недостатка развлечений. Но когда наступила зима, мрачная, томительная зима больших городов севера, лицо ее внезапно изменилось. У нее появился сухой и частый кашель, на который она не желала обращать внимания, говоря, что подвержена ему ежегодно в это время, но я настолько встревожился, что принудил ее согласиться посоветоваться с доктором. Осмотрев ее, доктор сказал ей, улыбаясь, что это пустяки, но уходя, он добавил, обращаясь ко мне одному:

— У вашей сестры (я выдал себя за ее брата) нет пока еще ничего серьезного. Но предупреждаю вас, что она хрупкого сложения. Нервная система чересчур преобладает в ней. Париж для нее не годится. Ей нужен ровный климат, не Гиерские острова или Ницца, а Сицилия или Алжир.

С той минуты у меня не было другой мысли, как вырвать мою подругу из пагубного влияния зловредного климата. Чтобы доставить ей жизнь, сообразно с ее вкусами и потребностями, я истратил уже половину суммы, занятой у Мозервальда. Напрасно этот последний писал мне, что у него в конторе лежат деньги, положенные г. де-Вальведром на имя его жены: ни она, ни я не хотели принимать их.

Я собрал справки о тех расходах, которых потребует путешествие в южные края. Печатные путеводители сулили чудеса в смысле экономии, но Мозервальд написал мне:

«С избалованной и привыкшей ко всяким удобствам женщиной не надейтесь тратить в этих странах, где все то, что не есть строгая необходимость, редко и дорого, — менее трех тысяч франков в месяц. Это будет немного и даже слишком мало, если вы станете жить беспорядочно. Но не тревожьтесь ни о чем и уезжайте поскорее, если она больна. Это должно преобладать над всякой щепетильностью и, если вы доведете безумие до того, что откажетесь от пенсии мужа, то бедняга Невфалим всегда к вашим услугам со всем своим состоянием и будет еще чересчур счастлив, если вы примете его услуги!»

Я решился прибегнуть к этой последней крайности, как только понадобится. У меня имелось в будущем еще 20 тысяч франков, и я надеялся приняться за работу во время путешествия, как только Алида понравится.

Не скажу вам ни снова об Африке в этом исключительно личном рассказе о моей интимной жизни. Я позаботился водворить мою подругу в чудесном убежище, а сам поселился неподалеку в самом скромном жилище, как делал это и в Париже, для того, чтобы не давать никакого предлога злым соседским пересудам.

Кашель исчез, но скоро мне опять пришлось встревожиться. Алида не была чахоточная, она была изнурена непрестанным умственным возбуждением. Французский доктор, с которым я посоветовался, не высказался определенно на ее счет. Все жизненные органы оказывались по очереди в опасности, потом исцелялись, а потом опять подвергались внезапному расстройству. Во всем этом нервы играли такую большую роль, что наука могла часто рисковать и принимать результаты за поводы. В иные дни ей казалось, что она здорова, она чувствовала себя исцеленной. А на другой день она опять сваливалась, охваченная неопределенной и глубокой болезнью, приводившей меня в отчаяние.

А причина? Она скрывалась в тайниках души. А душа эта не могла отдыхать ни часа, ни минуты. Все служило ей предлогом для пагубного опасения или безумной надежды. Она вздрагивала от малейшего порыва ветра и, если меня не было подле нее в эту минуту, ей чудились мои крики, последний призыв моей агонии. Она ненавидела загородную жизнь, она никогда не любила ее. Под величественным небом Африки, пред лицом природы, еще мало подчиненной европейской цивилизации, все казалось ей диким и страшным. Отдаленное рычание львов, в то время еще раздававшееся вокруг обитаемых мест, заставляло трепетать ее как лист, и никакие условия безопасности не доставляли ей сна. В другие минуты, код впечатлением иного настроения духа, ей чудились голоса ее детей, и она бросалась к ним на встречу в восторге, вне себя, немедленно разочаровываясь при виде маленьких мавров, играющих у ее порога.

Я привожу эти примеры галлюцинаций из тысячи. Видя, что ей не нравится в ***, я снова привез ее в Алжир, рискуя тем, что там не удастся сохранить инкогнито. Там ее подавил климат. Весна, совершенно похожая на лето в этих жарких краях, прогнала нас в Сицилию, где, близ моря, на полусклоне гор, я надеялся найти для нее теплый воздух. Сначала ее забавляла новизна, но скоро она стала чахнуть еще быстрее.

— Знаешь, — сказала она мне в припадке непобедимого изнеможения, — я ведь отлично вижу, что умираю!

И, положив свои бледные, исхудалые руки на мои губы, она продолжала:

— Не издевайся надо мной, не смейся!.. Я знаю, чего стоит тебе эта веселость, и что ночью, наедине с неизбежной уверенностью, ты оплакиваешь свой смех. Бедный, милый ребенок, я бич в твоей жизни и обуза для самой себя. Для нас обоих было бы лучше, если бы ты дал мне поскорее умереть.

— Тебя подкашивает не болезнь, — отвечал я, удрученный ее проницательностью, — а горе или скука. Вот почему я смеюсь над твоими физическими болестями, будто бы неизлечимыми, тогда как я оплакиваю твои нравственные страдания. Душа моя, моя бедняжка, что могу я сделать для тебя?

— Только одно и последнее, — сказала она, — мне хотелось бы поцеловать перед смертью своих детей.

— Детей своих ты поцелуешь, но ты не умрешь! — вскричал я.

И я притворился, что делаю приготовления к отъезду. Но среди этих приготовлений я падал, разбитый и обескураженный. Хватит ли ей сил доехать до Женевы? Не умрет ли она в дороге?

Мучил меня и другой страх — деньги все вышли. Я написал Мозервальду, чтобы он еще ссудил мне их. В доверии его ко мне я не сомневался, но он мне не отвечал. Был ли он болен или в отлучке? Не умер ли он или не разорился ли? И что станется с нами, если мы будем лишены этого последнего ресурса?

Я геройски старался трудиться, но ничего не выходило, я ничего не продолжал и не довершал. Алида, больная умственно столько же, сколько и физически, не давала мне ни минуты покоя. Она не переносила одиночества. Она сама подстрекала меня работать, но как только я уходил из ее комнаты, она бредила, и Бианка бежала за мной. Попробовал я заниматься и подле нее, но это оказалось также невозможным. Я не спускал своих глаз с ее глаз, дрожа, когда видел их горящими от лихорадки или остановившимися, потухшими, точно уже застигнутыми смертью.

Кроме того, мне пришлось убедиться в ужасной правде, а именно, что мое перо, с точки зрения доходности, оказывалось пока, а может быть и навсегда, непроизводительным. Будь я один, оно могло бы очень скромно кормить меня, но мне требовалось по три тысячи франков в месяц… Мозервальд ничего не преувеличил.

Истощив всевозможные выдумки, чтобы заставить потерпеть мою злополучную подругу, я принужден был, наконец, сознаться, что жду кредитива Мозервальда для того, чтобы везти ее во Францию. Я скрыл от нее, что давно уже его жду и не смею более надеяться!

Я решился уже на ужасное унижение и написал Обернэ. Неужели и он был в отлучке? Но он-то, конечно, ответит. Срок надежды с этой стороны еще не был истощен. В своем сомнении я сделал над собой усилие и, не смотря на всю душевную боль, обратился за помощью к своим родителям. Оставалось потерпеть несколько дней до ответа. Я умолял Алиду не тревожиться ни о чем.

В тот день она выказала последний проблеск мужества. Она улыбнулась той раздирающей улыбкой, которую я чересчур хорошо понимал. Она сказала мне, что она и не тревожится и что, впрочем, она решилась принять дары своего мужа, как ссуду, которую со временем я, конечно, буду в состоянии возвратить. Таким образом она щадила мою гордость. Она меня поцеловала и заснула, или притворилась спящей.

Я ушел в соседнюю комнату. С тех пор как я видел, что она угасает, я не покидал более того дома, где она жила. Через час я услышал ее разговаривающей с Бианкой. Эта девушка, вовсе не щепетильная в деле любви, но удивительно преданная своей госпоже, которая то ее бранила, то баловала, старалась теперь утешить ее и убедить, что она скоро снова увидит своих детей.

— Нет, нет! Я их больше не увижу, — отвечала бедная больная. — Это самая жестокая кара, которую мог наложить на меня Бог, и я чувствую, что заслуживаю ее.

— Берегитесь, барыня, — сказала Бианка, — ваш упадок духа так мучит этого бедного молодого человека!

— Разве он тут?

— Кажется, да, — сказала Бианка, подходя к порогу соседней комнаты.

Я случайно бросился перед тем в кресло с очень высокой спинкой. Не видя меня, Бианка подумала, что я вышел, и вернулась к своей госпоже, говоря, что я, конечно, сейчас вернусь, и что надо лежать смирно.

— Хорошо, когда ты услышишь, что он возвращается, — сказала Алида, — ты сделаешь мне знак, и я притворюсь, что сплю. Когда он воображает, что я сплю, это его немного утешает и успокаивает. Дай мне поговорить с тобой, Бианка, это облегчает меня. Мы так редко бываем вдвоем! Ах, бедняжка моя, даже ты не знаешь, как я страдаю, и какие угрызения совести убивают меня! С тех пор как я бросила все для этого доброго Франсиса, мои глаза раскрылись, и я стала другой женщиной. Я стала верить в Бога и страшиться. Я почувствовала, что Он накажет меня и не позволит мне жить в грехе.

Бианка прервала ее.

— Никакого греха нет, — сказала она. — Я никогда не видывала такой добродетельной женщины, как вы! А между тем, вы имели бы всякое право, с таким эгоистичным и равнодушным мужем!..

— Замолчи, замолчи! — продолжала Алида с лихорадочной силой. — Ты не знаешь! Ты служишь у меня всего три года, и увидала его много спустя после моей первой сердечной измены ему, когда он уже меня более не любил. И я это вполне заслужила!.. Но до последнего времени я думала, что он ничего не знает, что он не удостаивает ничего знать, и что, не будучи в состоянии считать меня недостойной себя, его сердце отступилось от меня от утомления. А потому я на него злилась и, забывая о своей вине, раздражалась на него. Я не считала себя неправой, я говорила вот как ты: «в сущности, я такая добродетельная! А муж у меня такой равнодушный!» Его мягкость, вежливость, щедрость, внимание — все это я приписывала другому поводу, а не его великодушию. Ах, зачем он ничего не говорил? Наконец раз… Знаешь, сегодня год, как это было!.. год… Я слышала его речи обо мне, и я не поняла, я была не в своем уме! Вместо того чтобы пойти броситься к его ногам, я бросилась в объятия другого, я вообразила, что делаю что-то грандиозное. Ах, иллюзия, иллюзия! Какие бедствия навлекла ты на меня!

— Боже мой, — сказала Бианка, — неужели вы жалеете теперь о своем муже? Значит, вы не любите этого бедного г. Франсиса?

— Я не могу жалеть о своем муже, любви которого я лишилась, и люблю Франсиса всей своей душой, т. е. всем тем, что еще осталось от моей бедной души!.. Но видишь ли, Бианка, ты женщина и ты должна это понять: действительно любят только раз! Все, о чем мечтают потом, это только нечто равносильное никогда не возвращающемуся прошлому. Говоришь и думаешь, что любишь еще сильнее, и так хочется убедить себя в этом! И не лжешь, но чувствуешь, что сердце противоречит воле. Ах, если бы ты знала Вальведра, когда он любил меня! Какая правда, какое величие, какой гений в его любви! Но ты бы этого не поняла, бедная крошка, раз я сама не поняла! Все это объяснилось мне потом, на расстоянии, когда я могла сравнивать, когда я встретила этих краснобаев, ничего не говорящих, эти пылкие сердца, которые ничего не чувствуют…

— Как! Даже и Франсис?

— Франсис — другое дело. Это поэт, может быть, настоящий поэт, и уж конечно, артист. Ему не хватает разума, но никак ни сердца или ума. В нем даже есть нечто общее с Вальведром, это чувство долга. Он согрешил против него, оторвав меня от моего дома. Принципов Вальведра у него нет, но у него такие же высокие инстинкты и глубокое самоотвержение. Между тем, Бианка, как бы он ни старался, он меня не любит, он не может любить меня! По крайней мере, он не любит меня так, как полюбит в один прекрасный день. Он мечтал о другой женщине, моложе, краше, образованнее, более способной дать ему счастье. Словом, о такой женщине, как Аделаида Обернэ. Знаешь ли ты, что он должен был, что он мог жениться на ней, и что помехой оказалась я? Ах, я сделала ему очень много зла, и это хорошо, что я умираю!.. Но он не упрекает меня ни в чем, он хотел бы, чтобы я жила… Вот видишь, как он велик и как я права, что люблю его… Тебе кажется, что я себе противоречу… Нет, нет, я не брежу, никогда все не было мне так ясно. И он, и я увлеклись, приняли свое воображение за истину, разбились оба о судьбу, а теперь мы прощаем друг другу и уважаем друг друга. Мы сделали все возможное, чтобы любить один другого на деле так, как любили взаимно на словах, и так, как обещали любить… А теперь я, все-таки оплакивающая Вальведра, и он, жалеющий об Аделаиде, несмотря ни на что, обменяемся последним, прощальным поцелуем… Знаешь, это гораздо лучше, чем неизбежно ожидавшая нас судьба, и я рада умереть…

Говоря это, она плакала. Бианка тоже плакала, не находя, чем утешить ее, а я был совсем парализован ужасом и горем. Как! Так вот оно, последнее слово этой злополучной страсти! Алида умирала, оплакивая своего мужа и говоря: «тот меня не любит!» Конечно, преследуя любовь женщины, муж которой был безупречен, я уступил дурному и преступному искушению, но как я был наказан!

Я сделал последнее усилие, быть может, самое похвальное во всей моей жизни: я подошел к ее постели и, не жалуясь сам ни на что, я стал успокаивать ее, что мне и удалось.

— Все, что тебе сейчас пригрезилось, — сказал я ей, — только следствие лихорадки, и ты ничего такого не думаешь. Впрочем, если бы ты даже и думала это, я все-таки бы не поверил ничему. Не насилуй же больше себя при мне, говори все, что хочешь — это говорит в тебе болезнь. Я знаю, что в другие минуты ты станешь иначе смотреть и на меня, и на себя. Что ты веришь в Бога, что ты отдаешь справедливость Вальведру и упрекаешь себя за то, что не поняла безусловно добродетельного мужа, умевшего, пожалуй, любить лучше, чем все. Пусть так, я на это согласен, и я это знал. Не говорила ли ты мне сто раз, что эта вера и это угрызение совести облегчали тебя, и что ты приносишь мне в дар это страдание, как свою заслугу и примирение с самой собой? Да, это было хорошо, и ты поступала по правде, но зачем же тебе терять плоды этих прекрасных намерений? Зачем так возбуждать твое воображение и отнимать у самой себя как раз заслугу раскаяния, а у меня вырывать надежду на твое исцеление? Теперь все совершилось. Вальведр пострадал, но он давно уже примирился, он путешествует и забывает. Дети твои счастливы, и ты скоро увидишь их. Друзья твои тебе прощают, если только они имеют простить тебе что-нибудь лично. Репутация твоя, если только она скомпрометирована твоим отсутствием, может быть восстановлена или твоим возвращением, или нашим союзом. Отдай же справедливость судьбе и тем, кто тебя любит. Я готов подчиниться всему, я буду для тебя всем, что ты захочешь — твоим мужем, любовником или братом. Лишь бы мне удалось спасти тебя, и я буду достаточно вознагражден. Ты даже можешь думать то, что сейчас сказала, не верить во вторую любовь и дарить мне только остаток души, истощенной первой любовью. Я удовольствуюсь и этим. Я заставлю себя победить свою глупую гордость, я скажу себе, что и это еще больше, чем я заслуживаю, и если тебе захочется говорить со мной о прошлом, мы будем вместе говорить о нем. Я прошу у тебя только одного: не иметь тайн от меня, твоего ребенка, твоего друга, твоего раба; не бороться с собой и не изнурять себя тайным горем. Разве же ты думаешь, что у меня нет мужества? Нет, оно у меня есть, и для тебя я способен довести его до героизма. Итак, не щади меня, если тебя это немного облегчает, и говори мне, если тебе угодно, что ты меня не любишь, только прибавь к этому, что я должен делать для того, чтобы ты меня полюбила!

Смирение мое растрогало Алиду, но у нее не было уже более силы снова воспрянуть благодаря энтузиазму. Она прижалась губами к моему лбу, плача, как ребенок, с криками и рыданиями. Затем, подавленная усталостью, она, наконец, уснула.

Эти волнения оживили ее на короткий срок. На следующий день ей стало лучше, и в ней снова заговорило нетерпение отъезда. Этого-то я всего более и боялся.

Мы жили неподалеку от Палермо. Каждый день я летал туда впопыхах, чтобы справиться на почте, нет ли письма на мое имя. В тот день для меня мелькнула надежда, последний луч солнца. Подходя к городу, я увидал выезжающую из него наемную карету, летевшую галопом на меня. Внутри меня какое-то таинственное предчувствие прокричало, что это помощь мне. Я бросился наобум, как сумасшедший, к морде лошадей. Из окна дверцы высунулся господин: это был он, Мозервальд!

Он усадил меня подле себя и велел ехать дальше, ибо он ехал к нам. Переезд был такой короткий, что мы только и успели торопливо обменяться самыми нужными объяснениями. Он получил мое письмо, вместе с тем письмом, которое я посылал ему для Анри, на два месяца позже вследствие несчастья, случившегося с его секретарем: тот был серьезно болен после ушиба и забыл передать ему мое письмо. Как только этот добрейший Мозервальд познакомился с моим положением, он швырнул в огонь мою денежную просьбу к Обернэ и полетел ко мне. Теперь он привозил мне деньги, помощь, любовь — все, что только могло спасти Алиду или продлить ее жизнь.

Я не хотел допустить его к ней, пока я не предупрежу ее о будто бы случайной встрече с ним. Больным всегда боятся показать тревогу о них. Я также боялся, что свирепое предубеждение Алиды против евреев заставит ее принять холодно этого верного и преданного друга.

Она улыбнулась своей странной улыбкой и не далась в обман относительно причины приезда Мозервальда в Палермо. Но она приняла его любезно, и я тотчас заметил, что вид нового лица составлял для нее развлечение, и что удовольствие говорить с ним о своей семье приносило ей некоторую пользу. Оставшись один с Невфалимом, я спросил его, каково его впечатление и как он ее нашел.

— Она умирает! — отвечал он мне. — Не делайте себе иллюзий, теперь все дело в том, чтобы облегчить ей конец.

Я бросился в его объятия и горько заплакал. Я так давно сдерживался!

— Послушайте, — продолжал он, осушив тоже свои слезы, — я полагаю, что прежде всего необходимо устроить так, чтобы она не видала своего мужа.

— Ее мужа? Да где же он?

— В Неаполе, ищет ее. Кто-то заметил вас, когда вы уезжали из Алжира, и передал ему, что жена его казалась умирающей, и что ее пришлось переносить на руках. Он был в то время в Риме, тревожась о ней и отыскивая ее по всем монастырям, так как его старшая сестра убедила его, что она не с вами, а действительно в монастыре.

— Но, значит, вы видели Вальведра в Неаполе? Значит, вы с ним говорили?

— Да, мне не удалось избежать встречи с ним. Несмотря на все его мягкие упрашивания и холодные угрозы, я не выдал вашей тайны. Мне удалось, или кажется, что удалось заставить потерять себя из виду. Уехать от него я уехал, но он очень настойчив и тонок, а я, к несчастью, очень известен. Он станет справляться, и ему будет легко узнать, в какую сторону я направился. Он, конечно, угадал, что я еду к вам, и я вовсе не буду удивлен, если он приедет сюда через несколько дней. Перестаньте заблуждаться, он еще любит эту бедную женщину — он еще ревнует ее… Несмотря на его спокойный вид, я разобрал, что в нем происходит. Вам надо скрыться, т. е. я хочу сказать, надо скрыть Алиду подальше от города или в гавани на каком-нибудь судне. Я могу распоряжаться на нескольких судах, у меня всюду много друзей, т. е. много обязанных мне людей.

— Нет, нет, милейший Невфалим, — отвечал я, — это не то. Нам надо поступить совершенно наоборот. Вы должны подстеречь прибытие Вальведра и предупредить меня, как только он приплывет в Палермо для того, чтобы я отправился к нему на встречу.

— А, вы все еще хотите драться? Вы еще не находите, что бедная женщина достаточно настрадалась?

— Драться я не намереваюсь, я хочу привести Вальведра к его жене. Только он один может спасти ее.

— Как? Что такое? Значит, она о нем жалеет? Значит, вы перед ней провинились?

— Нет, слава Богу, я перед ней не виноват. Но что она жалеет о своей семье, так это верно. Вальведр поступит великодушно, я его знаю. Ревнует он или нет, а только он сумеет и утешить и подкрепить ее бедную, удрученную душу!

Мозервальд вернулся в Палермо и поручил наблюдение в гавани самым верным своим приспешникам. Затем он возвратился к нам и поселился в моей маленькой квартирке, чтобы быть постоянно у нас под рукой. Он выказал поразительную доброту, кротость и предупредительность. Я должен отметить это и никогда этого не забывать.

Алида пожелала опять его повидать и поблагодарить за его дружбу ко мне. Она не хотела подавать ни одной минуты вида, что подозревает его прошлую или настоящую влюбленность в нее. Но странная вещь, хорошо обрисовывающая эту мелочную и прелестную женщину — она вдруг пококетничала с ним на краю могилы. Она приказала Бианке разрисовать себе брови и щеки и, растянувшись на кушетке, вся закутанная в тонкие алжирские ткани, она еще раз показалась царицей в томности своей умирающей красоты.

Это было, несомненно, жестоко, ибо, если она и не разжигала больше любовных вожделений, то поражала еще воображение, и я заметил, что Мозервальдом овладел мучительный экстаз. Но Алида об этом не думала, она просто следовала машинально привычке всей своей жизни. Она кокетничала умственно не менее чем физически. Она поощряла нашего гостя передавать женевские сплетни, плакала, как только снова заговаривала о своих детях, а потом принималась нервно смеяться, когда Мозервальд, со своим насмешливым добродушием, описывал ей смешные стороны некоторых лиц ее среды.

Видя ее такой, Мозервальд стал снова надеяться.

— Развлечение полезно ей, — сказал он мне через два дня, — она умирала со скуки. Вы вообразили себе, что светская женщина, привыкшая иметь вокруг себя маленький двор, может пышно распуститься при жизни вдвоем, а она увяла в ней подобно цветку, лишенному воздуха и солнца. Вы чересчур романтичны, дитя мое, не могу не повторить вам этого. Ах, если бы она согласилась последовать за мной! Вся жизнь ее была бы нескончаемым праздником, я создал бы ей новую среду. С деньгами можно делать все, что хочешь. У нее аристократичные вкусы — дом еврея стал бы таким роскошным и приятным, что самые важные господа являлись бы туда на поклон к красоте, царице сердец и богатству, царю мира! А вы не захотели этого понять. Ваша гордость и щепетильность превратили вашу домашнюю жизнь в одиночное заключение! Вы не смогли там работать, а она не смогла там жить. А чего же вам было нужно для того, чтобы она жила в упоении и не успела бы ни раскаяться, ни пожалеть о своей семье? Денег, и только денег! И заметьте, что муж ее предлагал ей их, а у вас они были, раз они есть у меня!

— Ах, Мозервальд, — отвечал я ему, — вы совершению напрасно терзаете меня! Я не мог поступать так, как вы думаете, а если бы даже и мог, то разве вы не видите, что уже поздно?

— Нет, может быть, и не поздно! Как знать, может быть, я приношу ей жизнь, я, толстый прозаический еврей! Позавчера мне казалось, что она вот-вот испустит при мне последний вздох, а сегодня она точно воскресла. Пусть только она продержится в этом состоянии еще несколько дней, и мы увезем ее и окружим разными утехами и развлечениями. Если нужно, я истрачу на это миллионы, но мы спасем ее!

В эту минуту за мной прибежала Бианка, крича, что ее госпожа умерла. Мы бросились в ее спальню. Она еще дышала, но лежала в обмороке, неподвижно и мертвенно-бледная.

Ее лечил лучший местный доктор. Он уже отказался от боя, т. е. прописывал ей теперь только ничтожные лекарства, но навещал он ее каждый день, и тут явился как раз в ту минуту, как я посылал за ним.

— Это конец? — спросил его совсем шепотом Мозервальд.

— Э, кто знает? — отвечал доктор, сокрушенно пожимая плечами.

— Как! — вскричал я. — Вы не можете привести ее в чувство? Она так и умрет, не взглянув на нас, не узнав нас, не простившись с нами?

— Говорите шепотом, — сказал доктор, — она вас, может быть, слышит. Кажется, это случай каталепсии.

— Боже мой! — вскричала вдруг Бианка, бледнея и указывая нам вглубь галереи, все двери которой стояли настежь для того, чтобы воздух проходил свободно по комнатам. — Смотрите-ка, кто там идет!..

Тот, кто шел к нам, точно ангел смерти, был Вальведр!

Он вошел, как бы не видя никого из нас, прямо подошел к жене, взял ее за руку и внимательно глядел на нее в течение нескольких секунд. Затем он окликнул ее по имени, и она открыла губы, чтобы ответить ему, но голос не повиновался ей.

Страшное молчание длилось еще несколько мгновений, и Вальведр опять сказал, наклоняясь к ней, с бесконечной мягкостью в тоне:

— Алида!

Она пошевелилась и поднялась, точно привидение, упала снова, открыла глаза, закричала раздирающим голосом и обхватила обеими руками шею Вальведра.

Прошло еще несколько минут, и к ней вернулись голос и взор, но я не слыхал того, что она говорила. Я был пригвожден к своему месту, сраженный внутренним столкновением невыразимых волнений. Вальведр, сказали мне потом, не обращал, по-видимому, на меня ни малейшего внимания. Мозервальд схватил меня с силой за руку и увлек из комнаты.

Я был положительно в каком-то бреду. Я не знал больше, ни где я, ни что произошло. Доктор явился теперь помогать мне, и я способствовал ему, как только мог, чувствуя, что схожу с ума, и желая иметь силы дотянуть до конца моей ужасной судьбы. Оправившись, я узнал, что Алида успокоилась и могла прожить еще несколько дней или несколько часов. Муж ее оставался с ней наедине.

Доктор ушел, говоря, что новоприбывший знает, очевидно, не хуже него, как нужно ухаживать за больными при подобных обстоятельствах.

Бианка подслушивала у двери. Я разозлился на нее и резко вытолкал ее во двор. Я не хотел позволить самому себе слышать то, что Вальведр говорил жене в эту последнюю минуту. Любопытство горничной, несмотря на все ее прекрасные намерения, казалось мне осквернением.

Оставшись вдвоем с Мозервальдом в гостиной, примыкавшей к спальне Алиды, я сидел уныло, точно охваченный каким-то священным ужасом. Мы должны были оставаться тут, на случай, если бы понадобилась наша помощь. Мозервальду хотелось слушать, как и Бианке, а я знал, что стоило подойти к двери, чтобы слышать все. Но я насильно держал его при себе на другом конце гостиной. До нас долетал мягкий и убедительный голос Вальведра, но ни одно отчетливое слово не подчеркивало интонаций этого голоса. Пот катился у меня по лбу, до такой степени мне было тяжело переносить эту бездеятельность, эту неуверенность, эту пассивную покорность перед последним кризисом.

Вдруг дверь тихонько отворилась, и к нам подошел Вальведр. Он поздоровался с Мозервальдом и извинился, что оставляет его одного, но просил его не уходить. Затем он обратился ко мне и сказал, что г-жа де-Вальведр желает видеть меня. Он имел вежливый и серьезный вид человека, принимающего гостей в своем собственном доме в разгар домашнего несчастья.

Он вернулся к Алиде вместе со мной и сказал ей, точно представляя ей меня:

— Вот ваш друг, тот преданный друг, которому вы хотите выразить вашу признательность. Все, что вы мне сказали о его попечениях и его безусловной привязанности, оправдывает ваше желание пожать ему руку, и я вовсе не приехал сюда с намерением удалить его от вас в такую минуту, когда все привязанные к вам лица хотят и должны доказать вам эту привязанность. Это утешение среди ваших страданий, а вы знаете, что я приношу вам всю должную нежность и заботливость моего сердца. Не бойтесь же ничего, и, если вы желаете дать кое-какие приказания, которые, по вашему мнению, будут лучше исполнены другими, чем мною, то я уйду.

— Нет, нет, — отвечала Алида, удерживая его за одну руку, пока она схватывала меня другой рукой, — не уходите еще от меня!.. Мне хотелось бы умереть между вами обоими, между ним, все сделавшим для спасения моей жизни, и вами, явившимся спасти мою душу!

Затем, приподнимаясь у нас на руках и глядя на нас поочередно с выражением отчаянного ужаса, она прибавила:

— Теперь вы держитесь так в моем присутствии для того, чтобы я могла умереть спокойно. Но едва лишь меня прикроет саван, как вы станете драться!

— Нет! — отвечал я с силой. — Я клянусь, что этого не случится!

— Я понимаю вас, — сказал Вальведр, — и намерения ваши мне известны. Вы предложите мне свою жизнь и не станете защищаться. Вот видите, — прибавил он, обращаясь к жене, — что мы не можем драться. Успокойтесь, дочь моя, я не сделаю никогда никакой подлости. Я только что дал вам здесь слово не мстить тому, кто был предан вам телом и душой в этих тяжелых испытаниях, а слову своему я изменять не умею.

— Я спокойна, — отвечала Алида, поднося к губам руку своего мужа. — О, Боже мой! Значит, ты меня прощаешь!.. Только дети мои… мои дети, о которых я не заботилась… которых бросила… не умела любить, пока жила с ними… и которых мне нельзя будет поцеловать в последний раз… Дорогие дети! Бедный Паолино! Ах, Вальведр, не правда ли, что это жестокое искупление, и что в силу его все простится мне? Если бы вы знали, как я их обожала, оплакивала! Как мое бедное непоследовательное сердце разрывалось на части в разлуке! Как я понимала, что жертва эта превышает мои силы, и как в моих глазах Паолино, который печалил и пугал меня и которого я не смела целовать, показался мне прекрасным и добрым, и как я бесконечно жалела о нем в часы агонии! Вот он, Франсис, знает, что я не делала больше разницы между ними, и что я была бы хорошей матерью, если бы… Но я их больше не увижу!.. Придется остаться здесь, под этой чужестранной землей, под этим жестоким солнцем, которое должно было исцелить меня и которое вечно смеется, пока люди умирают!..

— Дорогая дочь моя, — продолжал Вальведр, — вы обещали мне думать о смерти, не иначе как о чем-то, свершение чего одинаково случайно как для вас, так и для всех нас. Час этого перехода всегда неизвестен, и тот, кому кажется, что он наступает для него, может быть от него дальше, чем тот, кто о нем не думает. Смерть повсюду и всегда, подобно жизни. Они идут рука об руку и работают совместно по предначертанию Бога. Вы как будто верили мне сейчас, когда я говорил вам, что все хорошо, потому что все снова возрождается и вновь начинается. Разве вы мне больше не верите? Жизнь есть стремление ввысь, и это вечное стремление к состоянию лучшему, чистейшему и божественнейшему, всегда приводит ко дню того сна, что зовут смертью, и которое есть обновление в Боге.

— Да, я поняла, — отвечала Алида. — Да, я увидала Бога и вечность за твоими таинственными словами!.. Ах, Франсис, если бы вы слышали его сейчас, и если бы я слушала его раньше!.. Какое спокойствие внушает он вам, какое доверие умеет пробуждать в вас! Доверие, да, вот что он говорил, надо верить в свое собственное доверие!.. Бог есть высшее прибежище. Ничто после жизни не может представлять опасности для доверяющейся и отдающейся души, ничто не может быть карой и бесчестьем для той, которая понимает добро и разочаровывается в зле!.. Да, я спокойна!.. Вальведр, ты исцелил меня!

Она замолкла и задремала. Легкий пот, все более и более холодный, смочил ее руки и лицо. Так она прожила, без голоса и почти без дыхания, до следующего дня. Когда мы обращались к ней, по ее губам мелькала бледная и печальная улыбка. Нежная и разбитая, она старалась дать нам понять, что она рада видеть нас подле себя. Она подозвала Мозервальда взглядом и взглядом же указала ему на свою руку, чтобы он пожал ее в своей.

Над морем величественно поднималось солнце. Вальведр раздвинул занавески и указал на него жене. Она еще раз улыбнулась, как бы говоря ему, что это прекрасно.

— Вам хорошо, не правда ли? — сказал он ей.

Она знаком ответила, что да.

— Вы спокойны, исцелены?

Она утвердительно кивнула головой.

— Вы счастливы, вам легко? Хорошо дышится?

Грудь ее поднялась без усилия, точно чудесно облегченная от тяжести агонии.

Это было ее последним вздохом. Вальведр, чувствовавший его приближение и отдаливший его грозное предчувствие от больной своим убежденным и радостным видом, поцеловал умершую долгим поцелуем в лоб и в правую руку. Он надел на свой палец обручальное кольцо, которое она давно уже перестала носить, но которое накануне снова надела. Затем он вышел, заперся на задвижку в гостиной и скрыл от нас зрелище своего горя.

Я его больше не видал. Он переговорил с Мозервальдом, который взялся выполнить его планы. Он попросил его велеть набальзамировать и перевезти тело его жены в Вальведр. Он извинялся передо мной, что не прощается со мной, и сейчас же уехал, и никто не знал, по какой дороге, сушей или морем. Он, без сомнения, отправился почерпать у высоких зрелищ природы силу перенести удар, нанесенный его сердцу.

Мне хватило ужасного мужества помочь Мозервальду исполнить возложенную на нас погребальную задачу: жестокое терзание, на которое разбитая душа оказывалась обреченной душою крепкой! Вальведр оставлял мне труп своей жены, отняв у меня в последнюю минуту ее сердце и доверие.

Я проводил священные останки до Вальведра. Мне захотелось снова взглянуть на этот дом, навеки опустевший для меня, на этот по-прежнему веселый и великолепный сад, даже при тишине смерти, на эту торжественную тень и серебристое озеро, напоминавшие мне такие пламенные мысли и такие пагубные мечты. Я взглянул на все это ночью, не желая быть никем замеченным, чувствуя, что я не имею права преклонять колени на могиле той, которую я не мог спасти.

Там я простился с Мозервальдом, который хотел удержать меня при себе, заставить меня путешествовать, развлекать меня, обогатить меня, женить, словом, все на свете!

У меня больше ни к чему не лежало сердце, но у меня был еще долг чести на совести. Я был должен более 20 тысяч франков, которых у меня не было, и был должен их именно Мозервальду. Я и не заикнулся ему об этом, потому что он искренне оскорбился бы на это или нашел бы для меня средство уплаты ему, сплутовав сам с собой. Мне следовало подумать о том, чтобы заработать эту сумму, пустяшную для него, но огромную для меня, не имевшего никакого заработка, и тяжело лежавшую на моей совести и на моей гордости.

Я был до такой степени подавлен нравственно, что чувствовал себя неспособным ни на какую работу воображения. К тому же я чувствовал, что для восстановления моей чести мне следует зажить жизнью суровой, уединенной и строгой. Соревнования и случайности жизни литератора не подходили своими волнениями к тяжести лежавшего на мне горя. Я совершил огромное преступление, повергнув в отчаяние и в смерть бедное слабое и романтическое создание, которое я не сумел исцелить, потому что был сам чересчур слаб и романтичен. Я принудил ее порвать семейные узы, которые она, правда, недостаточно уважала, но которых она без меня никогда, пожалуй, не порвала бы открыто. Я, правда, сильно любил ее в продолжение ее мученичества и не добровольно оказался не на высоте этого страшного испытания. Но я не мог забыть, что в день ее похищения я больше поддавался гордости и мести, чем любви. Оглянувшись таким образом на самого себя, я впал в уныние. Гордость во мне исчезла, но увы, какой ценой я заплатил за свое исцеление!

Прежде чем расстаться с окрестностями Вальведра, я написал Обернэ. Я открыл ему самые глубокие тайники моего горя и раскаяния. Я рассказал ему все подробности этой тяжелой истории. Я обвинял себя беспощадно и делился с ним своими планами искупления. Я хотел вернуть когда-нибудь себе его потерянную дружбу.

Я писал это письмо в продолжение тридцати часов, и слезы ежеминутно душили меня. Мозервальд, думая, что я уехал, отправился снова в Женеву.

Когда мне удалось точно дополнить свой рассказ и пояснить свою мысль, я вышел, чтобы проветриться, и, незаметно для себя, машинально, я направился к скале, где в прошлом году завтракал с Алидой, живой, решительной, вставшей с зарей и примчавшейся туда на гордой, ретивой лошади. Я захотел перечувствовать ужас своего страдания. Я обернулся, чтоб взглянуть еще раз на виллу. Мне пришлось идти два часа по отвесной и утомительной дороге, а, в сущности, я был еще так близко от Вальведра, что различал там малейшие подробности. Каким я был гордым и счастливым на этом месте! О какой будущности любви и славы мечтал я здесь!

Ах, горемычный поэт, подумал я, не воспевать тебе больше ни радость, ни любовь, ни горе! Не найдется у тебя больше рифм для этой катастрофы твоей жизни! Нет, слава Богу, ты еще не дошел до такой сухости. Стыд убьет твою бедную музу: она потеряла право жить!

Отдаленный звук колоколов заставил меня вздрогнуть: эго был похоронный звон. Я поднялся на самый высокий уступ скалы и различил печальную процессию, тянувшуюся к замку черной линией. Окрестные крестьяне отдавали последний долг бедной Алиде. Ее опускали в могилу под сенью ее парка. Несколько карет обличали присутствие немногих друзей, сожалевших о постигшей ее судьбе, не зная правды, ибо тайна наша была тщательно сохранена. Все думали, что она умерла в Италии, в каком-то монастыре.

В течение нескольких мгновений я пытался сомневаться в том, что видел и слышал. До меня доносилось пение священников, рыдания слуг, и даже, почудилось мне, крики детей. Или это был обман слуха? Но это было ужасно, а оторваться я все-таки не мог. И это длилось два часа! Каждый удар этого колокола падал мне на грудь и разбивал ее. Под конец я перестал ощущать что-либо, потому что упал в обморок. Я пережил вторично чувство смерти Алиды.

Пришел я в себя только уже к ночи. Кое-как дотащился я до Рокка, где вместо двух старых хозяев остался теперь один, так как жена умерла. Муж открыл мне дверь моей комнаты, не обращая на меня внимания. Он только что вернулся с похорон барыни и, сам овдовев только несколько недель тому назад, почувствовал, что раны его сердца снова открылись от этого зрелища, он был совсем убит.

Всю ночь я бредил. Утром, не сознавая где я, я попытался встать, и мне показалось, что после всех ночных видений передо мной опять новое видение. У стола, где я писал накануне Обернэ, сидел сам Обернэ и читал мое письмо. На его омрачившемся лице выражалось глубокое сострадание.

Он обернулся, подошел ко мне, снова уложил меня, приказал мне молчать, послал за доктором и проухаживал за мной несколько дней с удивительной добротой. Я был очень плох и ничего не сознавал. Меня истощил целый год пожирающих волнений и нестерпимые огорчения последних месяцев, огорчения без излияний, без отдыха и без надежды.

Когда опасность миновала, и мне было дозволено говорить и соображать, Обернэ сообщил мне, что, извещенный письмом от Вальведра, он приехал с женой, свояченицей и двумя детьми Алиды на ее похороны. Затем все семейство уехало назад, но он остался, догадываясь, что я должен быть поблизости. Он стал меня повсюду разыскивать и, наконец, нашел очень опасно больным.

— Я прочел твое письмо, — добавил он, — и доволен тобой, насколько это возможно после всего случившегося. Теперь надо настойчиво продолжать и снова приобрести, не мою дружбу, которой ты никогда не терял, а собственное свое уважение. Вот, взгляни, это ободрит тебя.

И он показал мне отрывок из письма Вальведра.

«Следи за этим молодым человеком, — писал он. — Узнай, что он делает, и опасайся первого отчаяния. В него тоже ударила молния! Он сам навлек ее на свою голову, но теперь, поверженный в прах, он имеет право на твои заботы. Он самый несчастный из всех, не забывай этого, и это потому, что он не заблуждается на счет совершенного им злого дела!

Большие ошибки прежде всего нуждаются и в большой помощи, мое милое дитя! Твой молодой друг нимало не низок и не развратен, и мне не приходится краснеть за ее последний выбор. Я уверен, что он женился бы на ней, если бы я согласился на развод. А я согласился бы, если бы она долго на этом настаивала. Значит, необходимо снова поставить этого молодого человека на прямую дорогу. Мы должны это сделать в память той, которая хотела и могла бы носить его имя.

Если он попросит когда-нибудь взглянуть на детей, не противься этому. При виде сирот он глубоко почувствует свой долг мужчины и спасительный укол сожаления.

Словом, спаси его. Чтобы я его никогда более не видал, но пусть он будет спасен! Я уже давно спасен, и тебе нечего заниматься мною, моей большей или меньшей грустью. Забывать о самом себе, вот главный вопрос для человека, не умеющего совладать со своим горем!»