Гюриель пошел отыскивать Жозефа, а я побрел к постели, над которой он так издевался. До его ухода, из самолюбия и любопытства, я скрывал и забывал боль в костях, но тут только почувствовал, что он измолотил меня с головы до ног. Он пошел от меня ровным и твердым шагом, как ни в чем не бывало, а я пролежал целую неделю в постели: у меня шла кровь из горла, и все кости ныли. Жозеф пришел навестить меня и дивился моей хвори. Из глупого стыда я не хотел ему признаться, видя, что Гюриель, говоря с ним обо мне, не сказал ему ни слова о том, как мы с ним объяснились.

Весь народ дивился тому, что на ольньерской ферме помяли пшеницу, и никто не мог понять, каким образом появились следы мулов на наших дорогах.

Отдавая зятю деньги, которые мне так дорого достались, я рассказал ему по секрету, как было дело. Он был парень осторожный и не сказал об этом никому ни слова.

Жозеф спрятал волынку в доме Брюлеты, но пользоваться ею не мог. Ему и некогда было: у них началась уборка сена, да и Брюлета, боясь злобы волынщика Карна, всячески убеждала его отказаться от своего намерения.

Жозеф как будто бы убедился, а между тем про себя задумал что-то новое и, как нам казалось, намеревался наняться в другой приход, надеясь, что там ему будет посвободнее.

Перед Ивановым днем он уже не стал и скрывать этого и объявил хозяину, чтобы он искал другого работника. Но не было никакой возможности узнать от него, куда именно он хочет идти, и так как он отвечал обыкновенно «не знаю», когда его спрашивали о том, чего ему не хотелось говорить, то мы и полагали, что он действительно хочет наняться к кому-нибудь, но еще сам не знает, к кому именно.

Так как на ярмарку у нас большой праздник в городе, танцы, веселости, то Брюлета пошла туда, и я также. Мы думали, что увидим там Жозефа и узнаем, наконец, в какое место и к какому хозяину он решился наняться, но ни поутру, ни вечером на базаре его не было. Никто не встречал его в городе. Он оставил волынку, но взял с собой накануне те вещи, которые обыкновенно оставлял у дедушки.

Вечером пошли мы домой все вместе: я, Брюлета, все ее поклонники и вся молодёжь нашего прихода. Брюлета взяла меня под руку и, сойдя с дороги на траву, поодаль от других, сказала:

— Знаешь ли, Тьенне, меня сильно беспокоит наш Жозе. Я видела мать его в городе: она, несчастная, горюет и не может придумать, куда он девался. Жозе давно уже намекал ей, что намерен уйти отсюда подальше, а как теперь узнать, куда именно? Бедная женщина просто убивается с тоски.

— Да и вы, Брюлета, как мне кажется, не слишком веселы. На других праздниках вы танцевали, сколько мне помнится, совсем не так.

— И вправду, — отвечала она. — Я люблю этого бедного парня, хоть он и чудной такой. Люблю прежде всего по долгу, ради его матери; потом, по привычке люблю; наконец, потому, что он мастер играть на свирели.

— Так тебе в самом деле нравится его свирель?

— Что ж тут удивительного, братец? Я не вижу тут ничего дурного.

— И я также, но…

— Да объяснись же, наконец, — сказала она, засмеявшись. — Ты давно уж мне все что-то напеваешь. Мне бы хотелось покончить с этим раз и навсегда.

— Брюлета, — сказал я, — оставим Жозе в покое и поговорим о нас самих. Разве ты не видишь, как я люблю тебя? Скажи же мне, могу ли я надеяться, что ты когда-нибудь будешь отвечать мне тем же?

— Ого-го! Да что ж ты, наконец, серьёзно говоришь?

— Я всегда говорил серьёзно, даже и тогда, когда стыд заставлял меня обращать свои слова в шутку.

— Если так, — сказала Брюлета, ускоряя шаги, чтобы нас не могли слышать другие, — расскажи мне, как и почему ты меня любишь, а потом я уж тебе отвечу.

Я видел, что ей хочется от меня похвал и сладких речей, а я, признаюсь, был на это небольшой мастер. Я принялся, однако ж, говорить как умел, и рассказал ей, что с тех пор, как явился на свет Божий, только о ней одной и думал, как о самой пригожей и любезной из всех девушек в мире и как в то время, когда мне было всего еще двенадцать лет, она меня уже околдовала.

Нового я ей тут ничего не сказал: она сама призналась, что давно заметила это. Но, насмехаясь, спросила:

— Объясни же мне, пожалуйста, каким образом ты не умер от печали, когда так убивался по мне? И как могло случиться, что ты стал таким здоровым и сильным парнем, когда любовь, как ты говоришь, тебя иссушила?

— Ты шутишь, Брюлета, а обещала говорить со мной серьёзно, — сказал я.

— Ничуть, — отвечала она. — Я говорю очень серьёзно. Я могу полюбить только того, кто поклянется мне, что во всю жизнь не любил и не желал никого, кроме меня.

— Вот это другое дело, Брюлета! — вскричал я. — И если тебе этого хочется, то я не страшусь никого, не исключая и твоего Жозе, хоть он, правда, и не взглянул никогда ни на одну девушку. Но ведь у него глаза-то ничего не видят, не исключая и тебя, моя красавица, иначе бы он не покинул тебя.

— Оставим Жозе в покое, мы ведь условились в этом, — возразила Брюлета с живостью. — И так как ты хвалишься тем, что твои глаза многое видят, то признайся, что, несмотря на любовь ко мне, ты заглядывался не на одну девушку… Ну, не лги, пожалуйста, я терпеть не могу лжи. Скажи мне откровенно, чему это вы, например, так весело смялись в прошлом году с Сильвиной, и, месяц или два тому назад, с долговязой Бонин, с которой ты плясал перед моим носом два воскресенья сряду?.. Что ж ты думаешь, я слепа?

Я обиделся сначала, но потом, подумав, что Брюлета могла сказать это из ревности, отвечал откровенно:

— То, что я говорил тем девушкам, родная, вовсе не так хорошо, чтобы повторять девушке, которую люблю и уважаю. Мало ли каких глупостей может наделать человек от скуки, но раскаяние, которое он чувствует потом, лучше всего доказывает, что его сердце и ум тут вовсе не участвовали.

Брюлета покраснела и поспешно сказала:

— Стало быть, ты можешь дать мне клятву в том, что никогда, с тех пор, как живешь на свете, ни одна девушка ни лицом своим, ни своим нравом не затмевала меня в твоем уважении?

— Могу! — отвечал я.

— Ну так поклянись же. Только подумай хорошенько, как христианин, о том, что ты мне скажешь. Поклянись мне, что ни одна девушка не казалась тебе такой пригожей, как я.

Я хотел было уже произнести клятву, как вдруг, сам не знаю каким образом, во мне пробудилось воспоминание, которое заставило меня остановиться. Глупо было, может быть, с моей стороны обращать на него внимание. Человек более опытный счел бы это пустяком, но я никак не мог солгать в ту минуту, когда образ так ясно представлялся моим глазам. А между тем, я совсем забыл о нем и, вероятно, никогда бы не вспомнил, если бы Брюлета не потребовала от меня этой клятвы.

— Что ж ты задумался? — спросила она. — Это хорошо, впрочем: я буду уважать тебя, если ты мне скажешь всю правду, и презирать, если солжешь.

— Не солгу, Брюлета, — отвечал я, — только, если ты от меня требуешь справедливости, то будь же и сама справедлива. В жизнь мою я видел двух девушек, двух детей, можно сказать, из которых мне было бы трудно сделать выбор, если б тогда же, в то время, когда я еще и сам был ребенком, мне сказали: «Вот две девочки. Они полюбят тебя со временем. На которой же из них ты бы хотел жениться?» Разумеется, я выбрал бы тебя, Брюлета, потому что знал уже, как ты любезна и хороша, между тем как другую я не знал ни крошки и видел ее всего каких-нибудь десять минут. Но подумав хорошенько, я, может быть, стал бы сожалеть. Не потому, что она была красивее тебя — это невозможно, я думаю, но потому, что она так просто и охотно поцеловала меня в обе щеки, тогда как от тебя я никогда еще этого не видел. Я мог заключить из этого, что девушка эта просто, от всей души отдаст мне свое сердце, между тем как твое сердце, Брюлета, загадка, которая мучит меня и пугает.

— Где же она теперь, — спросила Брюлета, пораженная, по-видимому, моими словами, — и как ее зовут?

Она сильно удивилась, когда я сказал, что не знаю, как ее зовут и откуда она, и помню только, что она назвала себя лесной девушкой. Я рассказал ей, как мы с отцом встретили засевшую в грязь тележку, причем она закидала меня вопросами, на которые я не мог отвечать, потому что в памяти моей все это уже перепуталось, да и я не думал придавать пустому делу такой важности, как она думала. Она старалась объяснить себе каждое мое слово и как будто бы спрашивала сама себя с видимой досадой, действительно ли она так хороша, чтобы уж так много требовать, и что скорее может понравиться в девушке: откровенность или притворство.

В первую минуту, может быть, ей и хотелось заставить меня забыть хорошенькую девочку, которая так неожиданно явилась в моей памяти и решительно, без всякой причины, беспокоила ее. Но после двух или трех слов болтовни она отвечала мне на мои упреки:

— Нет, Тьенне, я не виню тебя в том, что ты поглядел на хорошенькую девушку, когда это случилось так просто и естественно, как ты рассказываешь. Но пустяки, о которых мы с тобой вот уже несколько минут толкуем, заставили меня, сама не знаю каким образом, подумать очень серьёзно о тебе и о себе… Ведь я кокетка, родной мой. Я чувствую, что эта болезнь сидит в каждом кончике моих волос. Не знаю, излечусь ли я когда-нибудь от нее, но теперь, по крайней мере, я смотрю на любовь и на замужество, как на конец всех радостей и веселий. Мне пошел девятнадцатый год: пора бы, кажется, подумать о себе хорошенько, а между тем, веришь ли, для меня эта мысль — нож острый в сердце. Ты — совсем другое дело. С пятнадцати или шестнадцати лет ты уже стал подумывать о семейном счастии, и твое простое сердце дало тебе ответ справедливый: тебе нужна, родимый, подруга добрая и простая, как ты сам, без лукавства, гордости и капризов. А я обманула бы тебя самым низким образом, если бы сказала, что ты найдешь во мне то, что ищешь. Уж не знаю, каприз ли это или недоверчивость, только меня не влечет ни к кому из тех, кого я знаю. Чем больше живу я, тем больше мне нравится свобода и веселье… Будь же мне другом, товарищем и родным, и я стану любить тебя, как Жозефа, и даже больше, если ты будешь верен мне в дружбе. Но не думай жениться на мне: я знаю, что это было бы противно желанию твоих родных, да и моей собственной воле, и я могла бы на это решиться только из опасения огорчить тебя… Отвечай же скорее: видишь, за нами наблюдают и бегут сюда, чтобы прервать наш длинный разговор. Скажи мне, ведь ты не сердишься на меня? Ты соглашаешься на мою просьбу и будешь по-прежнему мне братом? Если ты скажешь «да», мы встретим вместе Иванов день и весело откроем танцы.

— Пусть будет по-твоему, Брюлета, — сказал я, вздохнув. — Я постараюсь любить тебя так, как ты велишь, и, во всяком случае, останусь верным другом и добрым родственником, как этого требует мой долг.

Она взяла меня за руку и, желая помучить своих поклонников, бегом добежала со мной до площадки, где наши старики сложили уже костер из прутьев и соломы. Брюлета прибежала первая, и потому ей предоставили подложить огонь. Костер вспыхнул, и скоро пламя поднялось выше колокольни.

Все было бы хорошо, да музыки у нас не было. К счастью, Франсуа, сын волынщика Карна, пришел с волынкой и охотно согласился помочь нам, потому что он так же, как все мы, грешные, ухаживал за Брюлетой.

Мы весело принялись плясать, но через несколько минут заметили, что от его музыки ноги только путались. Франсуа был еще новичок и, несмотря на все его старание, у него не выходило ни складу, ни ладу. Он не унывал, впрочем, и продолжал гудеть под градом насмешек, очень довольный тем, что ему представился случай попрактиковаться: ему чуть ли не в первый раз пришлось играть танцы. Но танцевать под его музыку не было никакой возможности. Посмеялись, подурачились да и стали поговаривать о том, чтобы распроститься и пойти окончить день за бутылкой в холостой компании. Услышав это, Брюлета и другие девушки закричали, стали называть нас пьянчугами и невежами. Поднялся шум и спор, посреди которого вдруг как из-под земли вырос незнакомый человек высокого роста.

— Эй вы, ребята, — закричал он так громко, что покрыл наши голоса и заставил всех замолчать, — танцевать, что ли, еще хотите? Дело за этим не станет!.. Бог посылает вам музыканта, который будет играть, сколько вашей душе угодно и не возьмет с вас за то ни копейки. Дай-ка мне волынку, — сказал он Франсуа, — да прислушайся маленько: может, тебе пригодится. Я не музыкант и денег не беру, а играю, брат, почище тебя.

И, не дожидаясь позволения, он надул волынку и принялся играть при радостных криках девушек. С первых слов я узнал голос погонщика, но не верил глазам своим — так изменился и похорошел он. Не было и следов замазанного балахона, старых кожаных штиблет, изломанной шляпы и запачканного лица. На нем было повое платье из тонкого белого драгета с голубой искрой, чистое белье и соломенная шляпа, обшитая лентой тридцати-шести цветов; борода была выбрита, а лицо вымыто. В жизнь мою не видал я мужчины красивее: он был высок, как дуб, и статен всем телом. Ноги у него были тонкие и жилистые, зубы белые, как четки слоновой кости, глаза — как лезвие бритвы, и весь вид — как у знатного господина. Он переглядывался со всеми девушками, улыбался пригожим, смеялся до ушей над неуклюжими, но со всеми и каждым был весел и любезен. Он одушевлял и оживлял танцы и голосом, и ногой, и взглядом, и так искусно управлял своим духом, что не надувал постоянно меха. Он надует его вдруг, да и начнет говорить шутки да прибаутки, от которых у всех на уме становилось весело. И притом, он не алтынничал и не считал каждый шаг танцующих, как наши наемные музыканты, которые вдруг останавливаются посреди танцев, когда наиграют су на два или на три с каждой пары, а играл, не переставая, целую четверть часа, то на один лад, то на другой. И Бог его знает, как он переменял эти лады: переходов у него совсем не было заметно.

И какие танцы это были! Самые лучшие на свете, вовсе неизвестные в нашем краю и такие ловкие и разгульные, что ноги у нас не скакали по траве, а как будто бы летали по воздуху.

Я думаю, он проиграл бы, а мы проплясали бы всю ночь без устали, если бы нам не помешал старик Карна, который, заслышав из ближнего трактира звук волынки, пришел послушать и полюбоваться мастерством своего парнишки. Но когда он увидел, что на волынке играет чужой человек, а сынишка его выплясывает вместе с нами, он взбесился страшным образом и, подойдя сзади, так толкнул погонщика, что тот соскочил с камня, на который уселся, и полетел прямо в середину танцующих.

До крайности удивленный таким неожиданным приключением, Гюриель обернулся и увидел Карна, который, вне себя от злости, кричал, чтобы он отдал ему назад волынку.

Вы не могли знать волынщика Карна. Он уже в то время был человеком пожилым, но был еще довольно бодр и зол, как старый черт.

Гюриель сжал было кулаки, но заметив, что его противник — старик, удержался и спокойно отдал ему волынку, говоря:

— Ты бы мог сказать мне поучтивее, старичина. Но уж если ты так сердишься на то, что я занял твое место, то я уступаю тебе его охотно, тем более что мне и самому хотелось бы поплясать, если только здешние девушки захотят танцеваться с чужим человеком.

— Еще бы! Разумеется! Танцуй! Ты заслужил это! — закричал со всех сторон народ. Весь приход собрался его слушать и все, и молодые и старые, были без ума от него.

— Если так, — сказал он, взяв за руку Брюлету, на которую чаще других посматривал, — то я прошу, как награды, позволения потанцевать вот с этой красавицей, если бы даже она была и приглашена уже.

— Она приглашена мною, Гюриель, — сказал я, — но так как мы друзья, то я охотно уступлю тебе свое право на этот танец.

— Спасибо! — сказал он, пожимая мне руку. Потом, наклонясь, шепнул на ухо:

— Мне бы хотелось, чтобы никто не знал, что я знаком тебе. Если бы ты согласился на это, то весьма бы одолжил меня.

— Не говори только, что ты погонщик мулов, — отвечал я, — и все пойдет как нельзя лучше.

Все, разумеется, стали спрашивать меня, кто он, откуда, и как я с ним познакомился, а между тем возникло новое затруднение: старик Карна не хотел играть, да и сынишке своему запретил также. Мало того, он еще начал бранить его за то, что он уступил свое место постороннему, и чем более старались его успокоить, говоря, что прохожий музыкант играл даром, тем более он сердился. Когда же старик Мориц Bиo назвал его завистником и начал стыдить, говоря, чтобы он посовестился хоть чужого человека, который может рассказать все это в своем краю, Карна просто взбесился. Он подбежал к нам и, обратясь к Гюриелю, спросил, есть ли у него свидетельство. Все, разумеется, расхохотались при этом, а Гюриель пуще всех. Но так как злой старичишка настаивал на своем, он сказал ему:

— Я не знаю здешних обычаев, старина, но, слава Богу, немало странствовал на своем веку и очень хорошо знаю, что во Франции артисты никому не платят пошлины.

— Артисты? — сказал Карна, удивляясь слову, которое в первый раз слышал. — Что это значит? Что ты вздор-то городишь?

— Ну, музыканты, если тебе угодно, — отвечал Гюриель. — Я хочу только сказать, что имею право играть на чем мне угодно, не платя никакой пошлины королю.

— Я, брат, это и без тебя знаю, — сказал Карна. — А вот знаешь ли ты, что в здешнем краю музыканты платят повинность своему цеху за право беспрепятственного отправления ремесла и что они получают от него свидетельство, если удостоятся того при испытании?

— Как не знать! Очень хорошо знаю, — отвечал Гюриель. — Я даже знаю, как у вас, молодцов, это делается, только не советую тебе подвергать меня испытанию, да и не зачем, к вашему счастью: я не ремесленник и пришел сюда вовсе не за тем, чтобы отбивать у вас хлеб. Я играю даром, где мне вздумается, и запретить этого мне никто не смеет, потому что я принят мастером в цех волынщиков, тогда как ты, любезнейший, который так возвышаешь голос, может быть, не удостоишься еще такой чести.

Услышав это, Карна притих несколько. Они шепотом поговорили о чем-то между собой — вероятно, обменялись условными знаками — и убедились, что принадлежат к одному цеху. После этого старик Карна и его сын не могли уже ни к чему придраться, потому что все засвидетельствовали единодушно, что Гюриель играл даром, и ушли с угрозами и бранью, на которую никто, впрочем, не обратил внимания, чтобы только поскорее от них отвязаться.

Когда они убрались, позвали Мари Гиллард, большую искусницу петь и выигрывать танцы языком, и заставили ее играть, чтобы Гюриель также мог потанцевать.

Он танцевал совсем не так, как мы, но не путал наших танцев и не сбивался с ладу. Он как-то лучше нас держался, и все его движения были так ловки и свободны, что он казался красивее и выше обыкновенного. Брюлета это заметила, потому что в ту минуту, когда он поцеловал ее, как это делается у нас при начале каждого танца, она покраснела и смешалась, тогда как прежде обыкновенно оставалась при этом совершенно спокойна и равнодушна.

Я заключил из этого, что она несколько преувеличила передо мной свое отвращение к любви, но не сказал ни слова, потому что, несмотря на досаду, сам сознавал, что Гюриель по своим талантам и красоте человек удивительный.

После танца он подошел ко мне, держа Брюлету под руку, и сказал:

— Теперь твоя очередь, товарищ. Возвращаю тебе твою красавицу: лучше этого отблагодарить тебя не умею. Она хороша, как красавицы моей родины и, ради нее, я беру назад то, что сказал тебе насчет вашего берришонского племени. Жаль только, что праздник должен кончиться так скоро… Да неужели у вас в деревне, кроме как у этого старого хрыча, ни у кого нет волынки?

— Нет, есть! — с живостью сказала Брюлета: ей так хотелось поплясать еще, что она изменила тайне, которую обещала хранить. Потом, спохватившись, она покраснела и прибавила:

— То есть, у нас есть свирели, и многие из наших пастухов играют на них довольно изрядно.

— Ну, Бог с ними! — сказал Гюриель. — Еще засмеешься как-нибудь, да и проглотишь свирель, так потом и не откашляешься! У меня рот слишком велик для такого инструмента, а между тем, я непременно хочу, чтобы вы танцевали, моя красавица Брюлета — ведь вас так зовут? Я слышал, — продолжал он, отходя с нами в сторону, — нет, я знаю, что у вас есть чудесная волынка: она принесена из Бурбоне и принадлежит Жозефу Пико, другу и товарищу вашего детства.

— А откуда вы это знаете? — сказала Брюлета в изумлении. — Вы знаете нашего Жозе? Скажите, ради Бога, где он теперь?

— А вы о нем сильно беспокоитесь? — сказал Гюриель, смотря на нее пристально.

— Так сильно, что я даже не знаю, как вас и поблагодарить, если вы мне о нем что-нибудь скажете.

— Непременно скажу, красавица, но только тогда, когда вы отдадите мне его волынку. Он поручил мне взять ее.

— Так он уже далеко отсюда? — сказала Брюлета.

— Да, порядком.

— И назад не вернется? Может быть, он останется там навсегда?.. Нет, я не хочу после этого ни танцевать, ни смеяться.

— Голубушка, — сказал Гюриель, — ведь я не знал, что вы его невеста: он никогда не говорил мне об этом ни слова.

— Ошибаетесь, — сказала Брюлета, выпрямляясь, — я вовсе не невеста Жозе!

— Может быть, — отвечал Гюриель, — только он поручил мне показать известную вам вещь в случае, если бы вы не поверили, что я прислан за волынкой.

— Какую вещь? — спросил я с удивлением.

— А вот не угодно ли взглянуть, — сказал он, поднимая клок своих черных, вьющихся волос и показывая серебряное сердечко, привешенное к большой сережке из чистого золота, как носили тогда зажиточные горожане.

— Вы вовсе не тот, кем хотите казаться, — сказала Брюлета, — но и уверена, что вы не захотите обмануть бедных людей. Притом же сердечко, которое висит у вас на серьге, точно принадлежит мне, или, лучше сказать, Жозе, потому что его мать подарила мне эту вещицу в день первого причастия, а я отдала ее Жозефу на память в тот день, когда он оставил наш дом. Следовательно, тут нечего сомневаться, — прибавила она, обращаясь ко мне. — Сходи к нам, Тьенне, возьми волынку и снеси ее вон туда, на церковную паперть, где теперь довольно темно, да смотри, чтобы никто не видел: старик Карна страшно зол и будет мстить дедушке, если узнает, что мы принимали в этом деле участие.

Я повиновался скрепя сердце и пошел, оставив их в уединенном уголке площади, одетой сумраком наступающей ночи. Разобрав и свернув волынку, я спрятал ее под блузу и тотчас же возвратился назад. Они были на том же месте и разговаривали о чем-то очень горячо.

— Будь свидетелем, Тьенне, — сказала Брюлета — что я не отдавала этому человеку сердечка, которое висит у него на сережке. Он не хочет возвратить мне его потому будто бы, что оно принадлежит Жозефу, а сам между тем говорит, что Жозе не возьмет его у него назад. Я знаю, что эта безделушка и десяти су не стоит, но не хочу отдавать ее чужому. Мне было всего двенадцать лет, когда я подарила ее Жозе, и тогда никто не мог найти тут ничего худого, а теперь вот нашлись люди, которые толкуют это по-своему. После этого, разумеется, я ни за что не отдам ее никому.

Мне показалось, что Брюлета слишком уж хлопочет о том, чтобы не показаться влюбленной в Жозефа, а Гюриель, со своей стороны, очень доволен тем, что ее сердце свободно. Он, впрочем, нисколько не стеснялся моего присутствия и продолжал ухаживать за нею перед моим носом.

— Вы напрасно сомневаетесь во мне, — говорил он. — Я не стану хвастаться вашим подарком перед другими, хотя, признаться, и было бы чем похвастаться, если б вы точно мне что-нибудь подарили. Но я сознаюсь, вот перед ним, что вы ко мне вовсе не благоволите, хотя, в то же время не могу поручиться, что не стану вас любить. Во всяком случае, вы не можете запретить мне вспоминать о вас и ценить вещицу, которая, по-вашему, не стоит и десяти су — дороже всего на свете. Жозеф мне друг, и я знаю, что он вас любит, но он любит так холодно и спокойно, что и не подумает взять ее у меня назад. И если мы увидимся с вами через год или через десять лет, то вы найдете сердечко на прежнем месте, если только у меня не оторвут его вместе с ухом.

Говоря это, он взял руку Брюлеты, поцеловал ее и потом преспокойно принялся настраивать и надувать волынку.

— Напрасно беспокоитесь! — сказала она. — Я, по крайней мере, не стану танцевать: что тут за веселье, когда Жозе надолго, может быть, навсегда, покинул мать и своих друзей. Да и вам также не советовала бы играть, потому что вам не миновать драки, если на грех зайдут сюда наши волынщики.

— Посмотрим, как они будут драться! — отвечал Гюриель. — Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. И сами вы будете танцевать непременно, иначе я подумаю, что вы оплакиваете неблагодарного, который вас покинул.

Потому ли, что гордость Брюлеты была возмущена таким предположением, или потому, что страсть к танцам взяла в ней верх над печалью, только она не вытерпела, и когда волынка загудела, отправилась танцевать со мной.

Вы и представить себе не можете, друзья мои, каким криком радости и удивления огласилась площадь, когда раздались громкие звуки бурбонезской волынки. Все думали, что Гюриель уже ушел. Танцы не клеились, и народ стал помаленьку расходиться, когда он вновь появился на площади. Все точно как будто бы взбесились: начали танцевать не по четыре, не по восемь пар, а по шестнадцать и по тридцать две. Схватывались за руки, прыгали, кричали, смеялись и так шумели, так веселились, что голова кружилась.

Скоро старики, дети, маленькие ребятишки, не умевшие еще ногой ступить, детки, едва на ногах стоявшие, бабушки, выплывавшие по-старинному, неуклюжие парни, отроду не попадавшие в такт — все пустились в пляску. Да и как было не потанцевать, когда играла отличнейшая музыка, какой мы и не слыхивали никогда, да еще и даром! Сам бес, кажется, вселился в нашего музыканта: он играл, не останавливаясь ни на минуту и не уставая ни капли, тогда как мы просто из сил выбивались.

— Я хочу быть последним! — кричал он, когда ему предлагали отдохнуть. — Я хочу, чтобы весь приход у меня надсадился, и чтобы заря нашла нас здесь всех вместе: меня на ногах — молодцом, а вас — измученных и умоляющих меня о пощаде.

И давай опять играть, а мы — плясать, словно сумасшедшие.

Старуха Биод, трактирщица, видя, что тут будет пожива, велела принести на площадь столы, скамейки и всякой всячины для еды и для питья. Но так как припасов-то у нее оказалось недостаточно для насыщения такого множества желудков, порядочно отощавших от танцев, то хозяева притащили из домов все, что было, я думаю, заготовлено у них на целую неделю. Кто принес сыру, кто мешок орехов, а кто целую четверть козы или молодого поросенка, и все это было сварено и изжарено тут же, на скорую руку. Точно как будто бы у нас была свадьба в деревне, и все соседи пригласили друг друга на праздник. Детей уложить спать не могли порядком: времени не хватало, и они спали кучами, как овцы, на бревнах, которые всегда лежат у нас на площади, при бешеном гуле танцев и волынки, которая умолкала только тогда, когда музыканту подносили чарку нашего самого лучшего вина.

И чем больше он пил, тем становился веселее и забавней и играл удивительнейшим образом. Наконец, когда голод прошиб самых сильных, Гюриель должен был перестать играть, потому что плясать было некому. Он сдержал свое слово: измучил нас всех до единого, и потом уже согласился ужинать с нами. Всякому, разумеется, хотелось угостить его, но заметив, что Брюлета подошла к моему столу, он принял мое приглашение и сел подле нее. Его речь искрилась умом и веселостью. Ел он скоро и славно, но, по-видимому, не чувствовал оттого ни малейшей тяжести, и, подняв стакан, первый выпил и запел голосом чистым и звучным, несмотря на то, что в продолжение нескольких часов гудел, как орган. Мы хотели было подпевать ему, но дело не пошло на лад: самые лучшие наши певцы замолчали и принялись его слушать, потому что наши песни перед его песням просто никуда не годятся, как по голосу, так и по словам. Даже и припев-то повторять мы могли с трудом, потому что он пел все новое и такого отличного качества, что оно превосходило все наше умение.

Все встали из-за столов, чтобы послушать его, и когда утренний свет стал пробираться сквозь листья, около Гюриеля стояла густая толпа, очарованная и безмолвная.

Тогда он встал, влез на скамейку и, подняв стакан к первым лучам солнца, скользившим над его головой, сказал голосом, от которого мы все вздрогнули, сами не зная, как и почему:

— Друзья, вот Божий факел! Погасите ваши тусклые свечи и поклонитесь тому, что прекраснее и светлее всего в мире!.. Теперь, — продолжал он, садясь на скамью и поставив стакан вверх дном, — будет болтать, петь и смеяться… Эй, пономарь, что ж ты зеваешь? Ступай звонить к утренней молитве, и пусть каждый осенит себя крестным знамением: тогда мы распознаем тех, кто веселится честно, от глупцов, упивающихся через меру. Потом, воздав Богу славу, мы распрощаемся друг с другом. Примите же от меня благодарность за веселье, которое вы мне доставили, и доверенность, которую оказали. Я был у вас в долгу за тот вред, который недавно причинил некоторым из вас, разумеется, совершенно невольно. Угадайте, если можете, а я распространяться не намерен. Я постарался повеселить вас, как мог, и так как удовольствие лучше всякой прибыли, то, по-моему, мы квиты.

Некоторые стали было просить его объяснять, но в ту минуту раздался звук колокола.

— Тише, слышите благовест! — закричал он и встал на колени. Вся толпа последовала его примеру и припала к земле с каким-то особенным благоговением, потому что человек этот, казалось, имел власть над умами.

Когда кончилась молитва, его уже не было: он исчез так быстро и неожиданно, что многие протирали глаза, думая, что им привиделась во сне эта ночь радости и веселья.