Заключенные

Работа их переучит

Идут эшелоны

По старой Мурманской дороге с ее безобразным грубым профилем, который будет впоследствии изменен, с ее крутыми поворотами и откосами, с ее невеселыми колесными частушками, каких не бывает на правильных путях, — по дороге этой идут эшелоны.

В вагоне — женщины, высылаемые на север. В вагоне они переживают свои последние «вольные» впечатления. Они еще сводят счеты, вспоминают пьянки, судимости, кражи; вспоминают они русых парней с косым пробором. В одном углу мелькает какой-то «Гранд-отель», мужчина, по имени Коля, домушник Гриша, по прозвищу «Жук». Шепчутся монашки о куполе собора, который вот-вот было обновился, но советская власть не дала развернуться чуду, и оно сникло на полдороге. Девушка из каэровской организации курит и пытается читать, но Мурманка мотает вагоны и путает строки. А за окном плывет туман с Белого моря, шатается ветер, и тучи смыкаются, как льдины.

Стабунились эшелоны: и возле Медгоры и дальше — к Тунгуде. С юга прут исправдомовские, с севера, от Коми — соловчане, обжившие север, уже знающие, как раскинуть ставеж, великую лесную пристань, куда складывают лес, вырубленный для сплава.

Тяжелей всего ехать с юга. Разъезд за разъездом, станция за станцией, — экая неведомщина встает перед тобой, экие незнаемые земли, экое бутылочное небо! «Помолвили нас с гибелью», орет исправдомовское и сквозь окна вагонов кидает воровской взгляд.

Жестяные холмы и эти плоские равнины сторожат черная ольха и удивительная от лишаев и дикой почвы серая береза. Озера пропускают эшелоны. Берега озер прикрыты вахтой, осокой, белым мхом, морошкой, багульником — все таежные побродячьи травы. Начались сибирские сказки, многие вспомнили про озеро Байкал и про Александровский централ. Нары шутят. Дробовичок бы сюда! Глухарь тут есть, черный тетерев, куропатка беленькая, а рябчика-то, рябчика! Отличный охотник за зиму набьет их штук двести.

— Не целую ж зиму бежать через эти леса.

— А кто говорит — бежать? Так просто, разговоры. Беседа.

— Зложизненные наши беседы.

Над одними эшелонами накрапывал дождь, блестели крыши вагонов. Над другими светило солнце. Над третьими — не то облако, не то изморозь. А дело не в погоде, а в самочувствии.

Медвежья гора

В Медгоре из эшелонов отбирают инженеров и бухгалтеров. Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам. Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома, выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем. Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка — разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками, они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию. А в сущности это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад, тоже не понимающие, что такое настоящее. И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, ученое прошлое, знающее промышленную технику настоящего.

Проектный отдел, лаборатория, книги, штаб строительства — все, что называется «мозгом дела». Сюда собирают образцы грунтов, здесь знают все болота или хотят их узнать, сюда собраны все случайности для того, чтобы люди не терялись, когда встанет перед ними неожиданность.

Вышли на платформу. На фасаде станции написано: «Медвежья гора», а рядом латинскими буквами: «Korkimiaki».

Станция на Медгоре построена так, что богомольские приезжие на нее крестились

За черными линиями телеграфных проводов там, далеко, редкие «черные сосны, как ноты» — так подумал спутник по вагону, ученик консерватории, которого все звали Володей.

Инженеру Зубрику было вовсе не до сравнении.

Станция Медвежья гора.

Станционное здание сделано под северно-русскую рубленую избу. Селение Медвежья гора состоит из серых деревянных домов, кооператива с одной книжной полкой Карельского Госиздата, нескольких сараев и складов на берегу Онежского озера.

Шагах в пятистах от железной дороги, у края оврага, уже стоит двухэтажный дом — Управление Беломорстроя.

Здесь поместилось руководство. Сюда же въехал и производственный отдел. Маленькие комнаты с необшитыми бревенчатыми стенками. Очень тесно. Окна ничем не занавешены. Уже поставлена электрическая станция в дощатом сарае, но электрический свет какой-то здесь неверный, подмигивающий. желтый

Ученые бреются, протирают очки, с удовлетворением видят, что столы такие же, как и в тех учреждениях, откуда их, ученых, взяли, и возле плоских чернильниц такие же деревянные ручки. Они берут ручку и покрывают большие белые пространства бумаги значками на различных языках. Они пишут книги, они пишут выводы, они совещаются, они щупают, ворошат эту страну, эти сивые валуны, озера, порожистые реки. Все это — реки, озера, топи — сжимается, стискивается, превращается в один клубок, чтобы этот клубок, сброшенный с песчаных холмов Медгоры, покатился к Студеному морю, оставляя за собой шлюзы, дамбы, водохранилища, дома, машины, самое главное — иных, чем прежде, инженеров и ученых.

Но так растеряны люди, так трудно им заново начать работу, что инженеру Жуку, который проектирует канал, первым приказом приходится объявить, что нужно тратить меньше бумаги и писать без грамматических ошибок.

Инженеры как-никак волнуются. Чекисты Медгоры смотрят с уважением на это ученое племя и хотя знают их души, но все же им кажется странным: почему, читая жизнь и технику жизни на многочисленнейших языках, эти ученые не прочли самого главного, что только социализм способен переделывать, исправить, выточить новый мир, новую землю, черт возьми! Но не будем торопиться, товарищи, жизнь иногда замедляет объяснения многих странностей.

Но идут еще эшелоны.

К Повенцу нет железной дороги. Слезают на Медвежьей горе. Избитым трактом идут посреди леса. Ну и лес! Больше в нем камней, чем деревьев.

Вот серый Повенец.

С трудом вспомните вы, что этот городок примечателен остатками домны времен Петра. Такие же, как в большинстве уездных городков, двухэтажные домики, заборы, каланча, обыватели, — ну разве что удивят вас дороги поразительной непролазности, усеянные по обеим сторонам валунами.

Но подождите немного, и об этом городке узнает весь мир. От его уездных заборов встанет и шагнет в далекие века некая лестница, по которой пройдут опять-таки вперед, в память далеких лет, замечательные люди.

Заключенные устали от дороги, они рады отдохнуть, рады предстоящей перемене, словом, они рады Повенцу.

Послушаем человека с бакинского этапа:

«Так мы приехали пасмурным утром в дикую Карелию, где озера серые, а скалы синие. Новые бараки стоят возле станций.

Выстроилась подле них, воров, известная статья. Видим, бывшие кулаки и подрывная интеллигенция презирают нас за измену преступному миру, что мы согласились работать. Им хотелось ждать часа освобождения, чтобы мстить администрации новой страны за изоляцию. Каэры укоряли нас, звали нас ворами, пользовались каждым случаем, чтобы возбудить против нас недоверие у властей».

Вечер в еще не обжитом бараке. Электричества пока нет. Горят две керосиновые лампы. Тепло дышит железная печка. Труба с коленом идет от нее вкось через барак и уходит в потолок. На печке — утюг, чайник, кастрюля. На столе — газета, просыпанный табак и щипцы для завивки волос.

За окном, если прильнуть к нему вплотную, можно увидеть в полосе света первый непрочный снежок, вытоптанный сапогами, валенками, бурками, калошами, башмаками, а не то и просто лаптями. Подальше и повыше — каменный бок валуна и хвойная лапа над ним. И так до самого Белого моря — все то же: снег, валуны и сосна.

Кроткое радио в углу барака терпеливым голосом разъясняет нормы выработки, порядок работ, называет имена ударников и филонов, но женщины не хотят слушать. «Манька, заткни эту пасть!», кричат сбоку. Радио, поперхнувшись тряпкой, бубнит, бормочет и булькает: его почти не слышно. И начинается песня:

В наших санях под медвежьею полостью
Желтый стоял чемодан.
Каждый в кармане невольно рукою
Щупал холодный наган.

Песня говорит о том, как «открылися дверцы тяжелые», как заветные деньги «пачками глядели на нас».

«Богородица, дева, радуйся», запевают в углу монашки.

Скромно одетый, с букетом в петлице,
В сером английском пальто…

«Благодатная Мария, господь с тобою…»

Ровно в семь тридцать покинул столицу,
Даже не глянув в окно.

«Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего».

Две песни жарко сплетаются в воздухе, пока не смолкают обе.

Полусонная, усталая от новых впечатлений Мотя Подгорская рассказывает соседке по нарам свою жизнь:

«Трех лет я осталась сиротой. Родители мои умерли от дымного угара. Меня взяли в приют. В нем я жила до четырнадцати лет. Однажды я пошла в сад и там познакомилась с одним мужчиной по имени Коля. Он был офицер и начал меня расспрашивать, откуда я и кто такая, и потом стал ухаживать и приглашать к себе на квартиру. Я очень хотела кушать и согласилась. Он меня накормил и в этот же вечер изнасиловал. Сперва меня иначе не называл как Матильда, а потом стал смотреть свысока. Стал меня бить. Идти было некуда, из приюта меня выгнали, но в душе так взбунтовалась гроза, что я решилась уйти от него. Потом от другого стала слышать то же самое, что и от Коли. Тоже ушла. И так несколько раз. Наконец добилась того, что стала называться проституткой. А душа хотела любви, но все это было только „мечты, мечты, где ваша сладость“».

Все тише и медленнее говорит Мотя и наконец засыпает. Спит и весь барак.

Тяжела первая ночь в бараке.

Утром, на суровой северной заре, открывается замерзающее озеро.

С горы лучше всего наблюдать необычный рельеф местности. Болота влезли на вершину, под ними лежат скалы. Все, что вы видите отсюда, изогнуто и сдавлено в одном направлении. Очень давно здесь прополз ледник, оставив на пути валуны и так называемые бараньи лбы.

На спуске к озеру стоит северное село, превращенное в город. Дома выстроены треугольником к железной дороге и к горе.

Отойдя на четверть километра, мы могли бы увидеть длинную канаву. Перед ней лежит спутанная и втоптанная в землю колючая проволока. Из папоротника и мха торчат ржавые донья консервных банок и гильзы патронов. Это бывшие окопы англичан.

Не так давно в них сидели иностранные солдаты, тревожно прислушиваясь к стуку, доносившемуся из краснолесья.

«Вот пулеметы большевиков», думал, вероятно, человек, лежавший на том месте, где сейчас ступаем мы.

Окопы гражданской войны превратились в часть ландшафта. Глаз невольно следит за полосой, светлой от наполнившего окопы тумана. Эта полоса тянется вдоль горы, в направлении оврагов, озер, ручьев.

Многие из женщин взяты, очевидно, прямо «на работе», где-нибудь на улице или в пивной. На них шелковые платья, пальто с обвислым клешем, джемперы и лихие береты, надвинутые на один глаз. Они зевают длинными безнадежными зевками.

Привыкшие к городским тротуарам, они спотыкаются о каждый бугорок и проваливаются в каждую выемку. Они не умеют даже ходить по этой земле, а им предстоит на ней работать. Они впервые видят беломорскую тачку, которая имеет свою историю.

Здешняя тачка, подобно киргизской лошади, низкоросла, невзрачна с виду, но необычайно вынослива. Она произошла от различных пород тачек: шахтерских, железнодорожных, украинских, уральских и прочих. Приспосабливаясь и видоизменяясь, тачка приобрела здесь иной разворот ручек и «крыла», т. е. низкие, широкие бока. И на этих своих выносливых боках она вынесла многие тяготы Беломорстроя. О ней, о «крылатой» тачке, толкуют в бараках, ее обсуждают на собраниях, о ней поют частушки:

Маша, Маша, Машечка,
Работнула тачечка.
Мы приладили к ней крыла,
Чтоб всех прочих перекрыла.

Но женщины ничего этого не знают. Они видят только грубо сколоченные доски и небольшое толстое колесо, залепленное грязью. Так вот она, эта тачка, к которой они будут прикованы, словно «каторжные». Вот оно то, что мерещилось им в часы «приводов» и в тяжелых мууровских снах. Их тонкие ловкие пальцы, привыкшие к деликатным воровским инструментам, должны будут взяться за кирку, за заступ. Все это сначала нелегко.

Недаром газета «Перековка» пишет: «Много сил и сноровки требует труд землекопа. Нужно иметь крепкие мускулы и привычные к заступу руки, чтобы прокладывать в земле русло для великого водного пути. Нужны огромный энтузиазм и упорная воля к победе, чтобы шаг за шагом, метр за метром, с заступом и киркой продвигаться вперед, взрыхляя плотно слежавшийся песок со щебнем и глиной, дробя камень, вырывая попутно пни.

В первые дни работа на земле дается женской бригаде с величайшим трудом».

И теперь одна из женщин, проходя мимо тачки, плюет на нее с таким страшным выражением злобы и ненависти, что пораженный конвойный неофициально говорит: «Ну, тетка… ну, тетка…» И больше ничего прибавить не может.

Озеро подходит к селению близко. Железнодорожный путь идет над самым его краем.

Эшелоны идут севернее Медвежки.

Дикие места кругом, дикие леса. Вот тянется вдоль полотна железной дороги как будто другое полотно, а рельсов на нем нет.

— Что это такое? Кто это построил?

— Это озы, — отвечает инженер, — след древнего ледника.

— Все-то ты знаешь, — говорит урка из темного угла, — а вот как не попасть сюда — не знаешь.

На север

Вагоны двигаются дальше на север.

Там плоская пустынная равнина, громадные сосны. Направо — река, налево — река, а вокруг — болота да топи, пять лет надо присматриваться, чтобы разглядеть тропинку. «Да, отсюда не так-то легко уйти, — думают наиопытнейшие бегуны, — кроха, конец!»

Это — Тунгуда. Это — будущая зона затопления.

— Здесь вот ваш участок, а отсюда начнется ваш городок. Руби — не жалей.

Но и там лес, а на месте будущего городка еще гуще. Лес — аспидно-серый, прямой, высоты и крепости непреоборимой, попробуй, поруби. И квадратные тугие пальцы деревенского бытовика, и тонкие — тридцатипятника, и бледные руки интеллигента — всем одинаково трудно взять топор и подступиться к этому лесу.

У громадных первобытных костров разбиваются наспех палатки, сооружаются шалаши, потому что палаток не хватает для всех — эшелоны все прибывают и прибывают. В Тунгуде происходят самые неожиданные встречи. Некоторые знакомы и по воровству, некоторые — по белым отрядам, по убийству, по заговорам.

Встречаются былые студенты, урядники, коммивояжеры со своими клиентами, эсперантисты, антиквары.

Все больше и больше валится сосен. Обнажаются дороги. Прокладываются гати. Ветер колышет брезентовые стены палаток, ветер умело дует в щели — прохладно спать, надо думать о зиме. А тут еще народу подваливает…

Человек с Бакинского этапа продолжает рассказывать:

— Опять приведены преступники.

Принимает конвой заключенных и ведет их в лагерь.

Военная форма, винтовки, шашки — все суровое, так как оно отвечает за каждого преступника перед Ревтрибуналом.

Одеты преступники как кто: кто в рваном, кто в лаптях, кто в папиросном ящике, у иного пиджак кожаный, а задница голая. Потому что тут всякий сброд: и беглое кулачье с заводов, и торговцы, и спекулянты, и шулера, люди крылатого взлета по-над карманом, и тут же плачет и смеется, идя в лагерь, проституция, и эти веселые воровки, блатные бабы, вечно пляшут и поют:

— Анюта, вырви глаз, — скажешь ей. А она:

— Ты, старый каторжник, на арбузной корке из Сахалина приплыл, это тебе не квартира с центральным отоплением, это Тунгуда: каменистые топи и сплошь деревья понатыканы.

И тут же держится в стороне друг от друга каждая национальность. И ведут себя тихо евреи, и ведет себя очень тихо, безразлично тюркская национальность.

Дальний этап

Длинный почтовый состав отходит от Ташкентского вокзала. Главный, с сумкой через плечо, вскакивает на подножку. На перроне остается редкая толпа провожающих. Среди пальто и плащей виднеются полосатые рубахи узбеков.

В хвосте поезда идет товарный пульман с заключенными. В вагоне люди, вредившие рабочему государству на дальних окраинах Союза. Они едут из красноводских лагерей, из Сталинабада, Самарканда, Катта-Кургана, Ташкента.

Перечень их преступлений пестр: басмачество, контрреволюционная агитация, связь с врагами республики за рубежом, воровство и спекуляция.

В вагоне скрещивается несколько языков. Резкие окончания тюркских слов заглушают протяжные гласные иранских диалектов. Непривычному человеку трудно уловить разбег произносимой фразы: он считает, что разговор ведется на вздохах и междометиях. В действительности же беседа движется обстоятельно и прямо.

Пассажиры разговаривают между собой отдельными группами, на своих языках. Они говорят, раскачиваясь, блестя глазами, вскрикивая и вздыхая.

Некоторые из заключенных сидят в стороне.

Насыров — таджик, 42 года, взяточник, все время качается с закрытыми глазами. У него узкая борода грязного цвета, крупные мясистые губы в рытвинах и бороздах, короткий лоб, желтые сморщенные руки и вялая шея, привыкшая к однообразию обрядовых движений.

Насыров встает между скамьями. Он принимается отбивать поклоны. Это демонстративное взывание к богу среди пыли, окурков, ругательств и сердитых плевков.

Коли-Махмудов — туркмен-текинец, 38 лет, басмач, клеврет Джунаид-хана. Это толстый человек в мелкой папахе. Его приметы: клокастые брови, прямой желтый нос, впалая щека со следом сабельного удара и хорошо очерченный рот, полный крепких, больших, ровных и совершенно белых зубов. Если к Махмудову подойти из-за спины, он вскакивает. По спине его проходит мускульная рябь. Он резко оборачивается и спрашивает:

— Почему стоишь?

Шараян — армянин, 40 лет, контрреволюционер, с мягким взором и пушистой бородкой. У него неугомонные пальцы, делающие множество мелких движений. Шараян дремлет, сидя на скамье. Просыпаясь, он механическим голосом рассказывает анекдот соседу: «Приезжает в Эривань мамзель…»

Он вкрадчиво хихикает, обращаясь к конвойному. Конвойный молчит.

Движется поезд. Станция Арысь, кирпичный бок сарая, дорожный базар, далекие, еле видные виноградники.

У тюрков происходит следующий разговор. Собеседники — воры.

Лятиф Намал Оглы. Проехали 200 километров. Сколько еще осталось?

Абдул Хюсейнов. Не знаем.

Лятиф. Возьму и выскочу.

Абдул Хюсейнов. Не знаем.

Лятиф. Осел ты.

Абдул Хюсейнов. Может быть.

Вели Курдов. Что же будет?

Лятиф. С кем?

Курдов. С нами.

Лятиф. Не знаю, я не фокусник.

Гасимов. Я как трамвайщик всецело скажу: худо нам.

Лятиф. Украсть и там можно, но жить нельзя.

Гасимов (внезапно разгорячась). Меня не заставят. Я не работник. Лягу и сдохну. На холодной земле растянусь и сдохну. Меня не заставят.

Лятиф. Каждый играл по своей специальности — одному нравилась форточная музыка — другому…

Мусаев (подходя и прислушиваясь). Прежде я работал в Бакинском порту, переносил тяжести. Тюки. Летом и зимой у воды. Говорят: «Мусаев, поверни-ка этот рояль животом вверх и тащи». — «Ладно, — отвечаю я, — один раз Баку и мы из Баку». Я взваливаю рояль на себя и иду, куда приказывают. Девчонки смотрели. Милиционер смотрел. Все смотрели. Потом я сдружился с Худаевым. Ручищи мои висят, ноги у меня в порядке. Скажи пожалуйства, кто бы на моем месте не стал бандитом.

— А я слаб, как цыпленок, — прибавил Гуразов, — за меня работает шпайер.

Разговор обрывается.

Проехали Самару. Сложенные щиты от заносов. Мост через Волгу, шлагбаум пятнистый от воробьев, крытый возок немца-колхозника. Дочь стрелочника в крохотном нагольном тулупе машет рукой вслед уходящему поезду.

На одной из станций Мусаев и Курдов идут с конвойным за кипятком. Ветер гнет струю пара над кипятильником.

В лесах появились улицы. Они пролегали рядом с будущим каналом

Начался лес. Прошел лесоруб с топором, засунутым в голенище, с большими ясными и белесыми глазами. Он остановился и, растопырив руки, пропустил поезд мимо себя.

Лес кончился, начиналась степь.

В вагоне для заключенных разговаривали таджики. Их было пять человек.

— Злополучные времена. Справедливо! Ночь безлуния. Живем в темноте, как говорит Пири-Шо-Насыр.

— Что он еще говорит?

— Говорит, что надо ожидать. Жевать челюстями и ждать. Быть бессильными и ждать.

— Чего же мы дождемся?

— Награды.

— От кого?

— От наставников наших.

— Эге, о божественном, отца их в огонь, — вступил Мун-наваров.

— Послушай, Ризок, послушай, нет, ты послушай. Ко мне придут солдаты, скажут: «Рой яму». Я отвечу: «Яму рыть не буду. Бог милостив».

— Ты кто такой?

— Я сельский мулла. Читал в бандах.

— Привели меня и спрашивают: «Почему помогал басмачам в Джорфе?»

— Ты что сказал?

— Так, разные учености. Они не поверили.

Поезд идет. В совхозах горели длинные прямые ряды электрических фонарей. Возле окна проходили улицы новых степных центров. Можно было крикнуть прохожим: «здравствуйте» или «до свидания». Затем прошли Рязань. Приближались к Москве.

Наши герои лежали на полках, толпились у окон с решетками, курили табак, сплевывали и запевали.

Кто-то сказал: «Мороз».

Кто-то запел: «Рука твоя не видна».

Глядя на этих людей в бухарских халатах, чалмах, горских бешметах, пиджаках и длинных рубахах, трудно было угадать, который из них будущий бригадир-рекордист, а который злостный отказчик.

Наконец Москва. Стояли на запасном пути вокзала.

В приоткрытые двери вагона врывался гул и отблеск огромного города. Стекла были багровыми от огней. Пожилой туркмен, конокрад, слез с полки и, охая, подошел к свету.

— Москва, — недоверчиво зашумел он. Толпились и смотрели.

Только воры-специалисты оставались равнодушными. Их лица были неподвижны, их железные руки лежали на животах. Они уже не раз заезжали в столицу, орудуя с полным набором инструментов, в мягких вагонах курьерских поездов Курской железной дороги.

Поехали дальше. Прошла ночь, день и еще одна ночь. Началась Карелия. Последняя остановка. Приезд.

Заключенные южане высаживаются. Им холодно. Они обвязывают тряпками рты и горьким жестом запахивают концы халатов.

Конец путешествия. Открывается Беломорстрой с его взорванным, выдолбленным и раскопанным грунтом; с прямыми лесами; с озерами среди кочек; с его реками; с деревянными домами, пахнувшими лесной чащей: вот-вот зашумит дерево; с красной звездой, раскачивающейся, как белка на домовых фасадах, воротах, дверях и крышах; с поселками, пересаженными, как кустарник, с одного места на другое; с воспитателями для уголовных; с ударными бригадами нацменов, растягивающими сутки, как резину; с лесными трактами; с газетой «Перековка», куда пишут лагкоры Шурупов, Ислабеков, Гурух-Заде; со скалами, падающими стремглав; с котлованами, где работают день и ночь; дисциплиной; с агитбригадами; ночными штурмами и чекистами, объясняющими, воспитывающими и появляющимися во всех концах трассы.

Работа на доверии

Медгора работала, не отходя от столов, с бессонницей, с непрерывными заседаниями, с неустанными телефонными звонками. Неустанно она создавала кадры, неустанно их искала. Кадров было мало. Во все концы Союза мчатся уполномоченные выбирать нужные кадры из других лагерей.

Например, нужно отправить в Воронеж на вербовку. Кого? Что его, с конвоем отправлять?

— Доверить.

И доверяют. И едут.

В Белбалтлаге начали совещаться. Уничтожив оцепленный лагерь, доверив эти гигантские пространства бывшим преступникам, им сказали вдобавок:

— Давайте совещаться, как же нам работать вместе?

Вспоминают об этом кратко: «Коган внес широкую струю хозяйственности». Трудно найти в многочисленных записях, прочитанных нами, описание первых заседаний чекистов с заключенными. Это молчание можно понять, но очень трудно описать. Барак, красный уголок или палатка, или новый, только что отстроенный клуб, или проектировочное бюро — все равно, комнаты наполнились и приобрели цвета необычайно легкой новизны.

Чекисты не успокаивались. Они требовали инициативы. Сказать, что возьмем штурмом природу, легко, но нужно понимать, как ее брать. Она, эта природа, хитрая штука, она подведет такие неожиданности, она загнет такое, что и руки опустишь и рот раскроешь. А она тебе камень в рот и руки твои и в топи на веки вечные.

Еще ветер не раскидал золу от первых костров, но на полянах уже появились возле бараков бани, прачечные, из окон поварен запахло свежим хлебом, двери кухни широко раскрыты, повар в белом кителе громадной ложкой мешает в котле, и котел пахнет так, что на великое множество верст кругом не только у человека — у муравья веселится живот.

Но чекисты опять повторяют:

— Проявляйте инициативу! Двигайтесь дальше!..

Чекисты не очень хвалят. Они знают какую-то особую меру похвалы. Похвалы отпускается столько, чтобы она перешла в действие, чтобы человек работал, а не пыжился и не покрикивал на других самодовольно.

Но не нужно особенно обольщаться. Еще многие из тридцатипятников высматривают тропы и составляют маршруты бегства. Правда, не так-то далеко граница, буржуазные страны, но тридцатипятнику хочется в свои города. Знакомые улицы, знакомые вывески, знакомые деньги, но чужой язык знают редкие, почтенные люди вроде «медвежатников», взламывателей несгораемых шкафов, а домушник, скокарь — куда ему за границу!

Каэры, вредители, офицерики думают по-другому. Пристально рассматривают они санки или телегу, на которой отправляются в лес лагерники. В восьмидесяти километрах страна с теми людьми, о которых он мечтал: с купцами, фабрикантами, генералами, заводчиками, наконец с частной собственностью, с жандармами. Он оглядывается. Валуны. Просека. Новое здание барака. Красный флаг над клубом.

Он размышляет: «Так-то, так. Но если с салфеткой возле столиков будешь бегать, то и то слава богу. А то под мостами опять побираться возле витрин, бежать, как голодному псу, к воротам того завода, где вывешено объявление: „Требуется пять чернорабочих“». Он злорадствует: «Да, выпустили, потому что кризис. Не будь там кризиса, осмелились бы вы, посмотрел бы я!» Он продолжает размышлять: «Да и годы не те, да и силенки поубавили». Насчет силенок он врет, лопает он так, что паханы с сорокалетним стажем удивляются его интеллигентному аппетиту.

Вот послушайте Волкова. Это приземистый парень с очень ловкими быстрыми движениями. Он домушник, «вор, имеющий за собой много прошлого», он был два раза в Соловках и оба раза бежал, он был в трудовой коммуне, тоже бежал. Каторжника, пьяницу, его привезли на трассу из сибирских лагерей.

«Сидел я в Таганке в двадцать шестом году, — рассказывает он. — Приходили профессора изучать преступность: „Сколько ты судился?“ Я ответил: „Слишком много“. И они попросили к себе в клинику, где я допрашивался слишком часто и слишком много и где я рассказывал все, что было в детстве, какие и как совершал кражи. Вникали в каждую мелочь. Меня расспрашивали не грубо, а слишком ласково. От скуки я им рассказывал все, ничего не утаивая. Писали обо мне и ночник и дневник и весь орган изучали; и голову, и глаза, и уши. Они изучали, откуда взялась такая масса преступности у одного человека. Они хотели мне помочь: когда отбыл срок, так они поставили меня рабочим в кондитерскую фабрику конфетки катать. Но не усладили меня конфеты, и я опять пошел по старой дороге, потому что не был вырван из меня корень преступности без настоящего остатка».

Теперь слушайте, как говорит дальше Волков. Фразы у него становятся короткие, военные, и он сам подтянулся, он действует:

«Нас пришла бригада. Собирали бригаду по вагонам. Друг друга никто не знал. Ну, видят. По разговорам. Везде побывал Волков. Выбирают меня председателем. Кого? Трудового коллектива. Думаю, что же это такое: трудовое коллектив? Первый раз слышу. Проработал месяца полтора-два. Ничего».

Очень умилительно это легкое «ничего». Нам-то думается, что в этом-то «ничего» и есть самое главное; с большим трудом и мучениями досталось это ему «ничего». С многими друзьями поссорился, многие грозились небось убить, а самое главное — погибла воровская слава.

Ничего. Начали шевелить по общественным работам.

«Был у нас развитой парень Чернов, начальник лагпункта. Воззрился он на меня при встрече. А когда принимал наш лагпункт, назначает меня каптером. Гляжу: 1600 пар сапог мне дали, 1100 пар армейских новых да 500 болотных. Я чуть с ума не сошел… „Ну, — думаю, — или на первые десять лет меня заводят или доверяю я самому себе“. Хоть я и был известный урка, но струсил, как никогда не баивался. Прихожу к прорабу и говорю: „Эти сапоги лежат на мне и на вас в количестве десяти лет, а кроме того мне их доверили. Сделайте вы мне решетку, Матвей Иваныч, а то, стыдно сказать, тревожно мне“. Сделали мне решетку. Стал я запираться и защищать народное имущество».

Или вот Кириченко рассказывает:

«Приезжаем на разъезд Мурманской дороги. С этапом следовало 900 человек. Три дня отдохнули. 27 мая дали работу: очищать мох от камней. Стоим мы у камней, работать охота, а трудно.

Стоит перед нами непроходимая двенадцатиметровая сосна, скала: гранит и диабаз.

Ну, очистили, ну, подошли к скальный работам, уже многое обсудив.

Ну, стали мы разбивать и вывозить, эту гранитную скалу тачками, на сто метров прочь. А вокруг меня крестьянин, он скалу не знает, как ее брать. Поручают каждому два кубометра скалы разбить и вывезти тачкой, а нам, как новичкам, совершить половину этого, т. е. один кубометр, и будет это считаться за 100 процентов. Но и этого мы не могли сделать, хотя и работали с полным напряжением. И тогда дрогнуло наше сердце, и шел на меня скандал и разговоры, но я стоял крепко, держась насчет слова „каналоармеец“».

И дальше он восклицает громко:

«Хотя мы еще и не целиком знали, какой это канал, какой он формы, так как перед нами была пока небольшая яма».

Наступила зима. Мороженый грунт поддавался слабо. Многим норма казалась настолько большой, что ее нельзя выполнить. Полуночное солнце. Голубые снега. Снега валят и валят, заваливают ямы, горы снегов надо разворотить вокруг ямы.

Уже кое-кто сидит в изоляторе, кое-кто струсил, сдрейфил. Вот что убедительно рассказывает Бирюков:

«В этот смежный день я прибыл с Медгоры в числе 160 человек. На другой день нас вывели на трассу, называемую теперь верхней головой 4-го шлюза. Я увидел и ахнул… Я увидел сугробы слега, грязь, немного мерзлого взорванного грунта и — в беспорядке трапы.

Получив инструмент от бригадира, мы приступили к работе. Работа не выходила, прямо скажу. Места много, поглядишь на это множество места, и станет тоскливо: преодолеть нельзя. Тачки кувыркались, а иногда люди падали вместе с тачками с трапов глазами в снег. Когда мы улеглись на нары, завязался у нас спор.

— Задумана работка, — начали опять нарники старую песню, — задумана непосильная, чтобы загубить людей, попавших в лагерь.

— Роют каналу для смеху, чтобы протекала вода из разных болот и чтобы плавала птица и ныряла жаба.

Ну, поднялось филонство. Буза. Побеги. Попал я и изолятор. Встречают меня все те же анекдоты, надоели они мне вроде валунов, лежал я в изоляторе, не шевелясь, три сутки, вне сна. Лежал, ворочал сухим языком по ушедшим губам и думал: зря ты опустил голову, Бирюков, зря ты возвращаешься в изолятор. Куда убежишь? Кругом тебя и даже во внутрь тебя пробирается социализм.

Поднял голову, как допускала шея, и вышел на двор после трех дней лежки.

Вышел я на двор и предложил создавать удивительную бригаду „Прочь от изолятора“. Поднялись надо мной буза и крик, какого я не слышал за всю многочисленную мою тюрьму. Кричали мне простуженными голосами, а кто и просто тенором, что я пропил их, что ул предатель уговоренный. Я им говорю: „Какой же я предатель, если я трое суток лежал нарами и думал и никто меня не уговаривал кроме самого себя“.

Сорганизовал я бригаду вполне задумавшихся ребят. Вошло в нее 15 человек. Нам орут:

— Сгибнете!

Молча выходим мы на трассу и получаем урок. Выполнили таковой раньше всех на два часа, и, неся эти два часа на лицах, пришли мы раньше всех в барак. А нам орут:

— Эк-ва, дали вам урок по блату, вы и зарядили туфту.

— Пожа, — говорим, — выходите вместе с нами на трассу, становитесь рядом, проверяйте.

Проверили. Оказался факт достоверным. И через время было в нашей бригаде 40 человек, и давала она 125 процентов».

Другой, тоже изоляторный, повествует очень спокойно:

«Конечно, начинать трудно.

Вначале несознательные мешали стройке. А также и вообще.

Занимались в лагере кто пьянкой, кто воровством. Были мы самыми скверными шакалами, которые по месяцам не умывались. Из этого изолятора ходили под конвоем.

От бани отказывались принципиально. Издевались над строительством вслух, прозой и под рифму, и не только над строительством, но и над миром и над всем человечеством. Грязных, рваных, нарочно нас проводили мимо начавших работать на трассе ударно. Чтоб нарочно нам била в уши музыка ихних лопат и кирок. Стыд прохватывал и нас до самых печенок, но мы держали себя в пьяном достоинстве.

А также матили мы матами длиннее, чем все трапы, которые мне пришлось когда-либо видеть».

О проекте

На Медвежьей горе в доме над обрывом, где расположился станом проектный отдел, начали проектировать. Книг нет никаких. Одно слово — Медвежья гора.

Людей на такое большое строительство не было. Пришлось работать кампаниями. Отсутствие людей с большим стажем заставляло выдвигать молодежь. Работа казалась всем непосильной, и работой не дорожили. Ее охотно передавали. Отсутствие привычных материалов и величина масштабов заставили конструировать заново.

По делу Средней Азии — вредительство на ирригации — приехали сюда Журин и Вержбицкий.

В отделении затворов был профессор Маслов, человек больших теоретических знаний. По дамбам работал Матиссен, инженер очень опытный. Дело земляных дамб было сравнительно известно, но как насыпать дамбы, зимой или весной и какие здесь грунты — это никому не известно.

Еще сложный вопрос с затворами: откуда достать столько высокосортного материала? Установка была сформулирована точно: примените простую, дешевую конструкцию, преимущественно из местных стройматериалов. Но при больших масштабах намеченных работ и своеобразном сочетании местных условий, не имеющих подобных ни в союзной ни в заграничной гидротехнической практике, многие весьма ответственные сооружения пришлось решать заново и вырабатывать новые, совершенно оригинальные решения.

Бетона явно не хватало. Бетон нужен был всей стране. Беломорстрой был посажен на суровый малобетонный и маложелезный паек.

Чем можно окружать камеру шлюза, если не бетоном? Можно ряжами. Ряжи — это деревянные срубы. Ими обставляют камеру и засыпают грунтом. Но на Беломорстрое нужны такие высоты ряжей, какие не применялись никогда. А это не все равно — ряж в 5 метров высоты, в 10 метров или в 15 метров. Это разные конструкции, в работе которых появляются новые условия.

Как сделать голову шлюзов — то сооружение, на котором будут повешены ворота? Ведь в головах шлюзов расположены механизмы затворов. Выработаны были шлюзы смешанной конструкции с бетонными головами и деревянными ряжевыми камерами такой высоты, которая не встречалась до сих пор в практике водного транспорта. Для этого пришлось выработать новый метод расчета ряжевых стенок. Еще неизвестно было, какие будут ворота. Этот вопрос решал профессор Маслов. Специалистов было мало. Нужно было все решать и перерешать заново. Работали все вместе, собираясь на открытых производственных совещаниях, что было совсем новым делом для инженерства.

Когда дело задвигалось, люди немного повеселели.

Вода в гидротехнике — и друг и враг. Ее нужно накапливать, но ее нужно ограничивать. Ее нужно держать в строгом контроле. Регулировать уровень воды в водохранилищах при помощи водоспусков. Водоспуски было решено строить тоже из дерева. Водоспуски — это сравнительно небольшие сооружения, но они находятся под живым напором текущей воды. Кроме того, все дамбы земляные. Самое страшное в земляной дамбе — это присутствие куска дерна или куска дерева. Из-за этого дамба начинает фильтровать, пропускать воду, а здесь нужно было вставить в земляную дамбу деревянное сооружение, т. е. создавать конструкции собственными руками. Нужно было заново решать вопрос о сопряжении деревянной конструкции с земляной. Гидротехнические сооружения безжалостно промываются водой, и вода Беломорстроя особенная, вооруженная. У нее есть метровый лед для удара.

Придумывали деревянные затворы, прикидывали прошлые конструкции — разборные деревянные стенки, которыми поднимали засушливые степные реки. Проверяли эти конструкции расчетами, и расчеты их опровергали.

Ходили, советовались, не спали. День стал непрерывным. Электричество горело, пробиваясь сероватым днем. Было два дня: серый, дневной день и желтый — ночной день. Комната серела. Потом желтела от мигающего электричества. Изменялся цвет бумаги проекта то от серого северного дня, то от желтого мигающего электричества.

Конструкции кочевали со стола на стол, системы водоспусков и шлюзов обсуждались всеми. Высокий, то унылый, то нервно возбужденный инженер Зубрик работал с Вяземским и Журиным. В стенгазете его изображали в виде Гулливера, который, нагнувшись, рассматривает людей, работающих на ряжах. Зубрику было поручено проектирование Шаваньского узла.

Решено покрыть Шаваньскую деревянную плотину непроницаемой деревянной прошивкой с прослойкой из смоленого холста или рубероида и просверлить эту непроницаемую покрышку И пустить воду во внутрь плотины. Ведь дерево не боится воды. Условия работы плотины, сохранность ее от гниения будут лучше, если вода пойдет во внутрь сооружения.

Хорошо об этом посоветоваться с Вержбицким.

Бледнеют и исчезают окна в стенах.

Эскиз готов. Рождается плотина. История плотины будет долгая и трудная. Будут искать основания. Скала окажется трещиноватой. Нужно будет бетонировать скалу. Нужно будет искать лес для постройки, и плотники, которые срубят из этого леса Шаваньскую плотину, — они еще не плотники, и сам проектировщик Зубрик — еще не производственник.

О правде

Да, начинать трудно. Эта старенькая истина здесь на трассе и там в проектбюро на Медгоре оказалась чрезвычайно объемистой. Надо неустанно объяснять, почему и как заключенные должны работать и работать хорошо, быстро и крепко.

И здесь приходит то, что на языке наших дней называется «искусством разговора с массами». Собственно никакого искусства нет, учиться здесь и невозможно и нечему. Существует простое и короткое слово, нужно взять это слово и с этим словом подходить к каждому затруднению, к каждому понятию. Это слово называется «правда». Правда эта заключается в том, что страна социализма Должна защищать себя, и в том, что нет закоренелых преступников, нет закоренелых подлецов, а были условия, отвратительною и гнусные условия, которые создавали этих преступников и подлецов, и в том, что страна наша великодушна, красива, мощна, что эту страну надо любить и украшать, что народ силен, здоров, что может и должен делать удивительные дела, что мы умны и веселы, но нам надобно быть еще ум чей и веселей, нам надо много работать и много учиться, что канал мы создадим только при строгой дисциплине, только при строгих правилах, и эти строгие правила должны литься не откуда-нибудь со стороны, а из самих себя. Мы заселим эти пустынные леса, мы вспашем эти земли, и вместо порогов заработают наши электрические станции, и Студеное море — то, которое уперло подбородок свой в берег возле Сороки, удивленно заворочает белками, когда неисчислимые наши суда поплывут и направо и налево из этой бухты.

В длинных пепельно-серых шинелях, в кожаных куртках, надвинув на лоб фуражку, говорят чекисты. Они говорят в бараках, в лесу, на поляне, с камня на трассе, с барки на реке, с плота, с крыльца карельской избы. Седой, израненный где-то у границ Польши; другой, припадая на ногу, простреленную где-то в песках Ферганы, третий — прошедший уроки царской каторги и острогов, или вот этот, отравленный газами интервентов, или этот морщинистый, высокий, долго мучимый колчаковскими атаманами, или этот, оглушенный китайско-японским снарядом на Дальнем Востоке, — все они, седые и юные, стоят перед этим отрепьем человечества, перед этими убийцами, ворами, бандитами, мошенниками, ругани которых удивляются, широко раскрыв свои серые глаза, озера Карелии, — все они стоят и говорят, что такое правда и что такое социализм. Они знают, что такое правда, они знают, что такое социализм: четырнадцать лет они защищают его — верные сыны партии, отважные большевики. Их убивают. Враги на них клевещут, глупцы над ними смеются. Они молча идут в славное будущее, и ни одной минуты не дрогнула винтовка в их руке, и пепельно-серые шинели легки на их плечах.

И вы видите, как сквозь дикий гам и вой РУРа, сквозь дым и смрад прокуренных нар опухшее лицо пробирается к тусклой лампочке, сжимая пальцами книгу. Он ее спросил у воспитателя, он ее прочтет и завтра напишет такое заявление, над которым часами будут сидеть люди, чтобы понять его, столь оно путанно изложено, хотя смысл этого заявления чрезвычайно прост: заключенный Кулаженко, или Подлепинский, или Аевитанус, или кто-либо другой желает создать ударную бригаду.