Подходит день моего обручения.
Я купил хорошенькое колечко в стиле Louis XV, но оно не понравилось не только Сусловским, но даже и Казе, потому что во всём этом доме никто не имеет понятия о настоящем искусстве.
Над Казей я должен ещё долго работать, чтоб отучить её от мещанских вкусов; но так как она любит меня, то я не теряю надежды.
На обручение я не приглашал никого, кроме Святецкого. Мне хотелось, чтоб он перед этим побывал с визитом у Сусловских, но Святецкий твердит одно, что, будучи физическим и моральным банкротом, он ещё не сделался до такой степени подлецом, чтобы ходить с визитами… Поди поделай с ним что-нибудь!
Я заранее предупреждаю Сусловских, что мой приятель — страшный оригинал, но, вместе с тем, гениальный живописец и самый лучший человек во всём свете.
Сусловский, узнав, что мой приятель рисует «трупы», «трупики» и «трупища», поднимает брови и заявляет, что до сих пор вёл знакомство с людьми порядочными, что вся его чиновничья карьера ничем не запятнана, и выражает надежду, что пан Святецкий почтительно отнесётся к обычаям, установленным в его честном, хотя и скромном доме.
Признаюсь, в этом отношении я не свободен от некоторых опасений и с утра воюю со Святецким. Он упирается, что пойдёт в высоких сапогах. Я усовещиваю, упрашиваю, умоляю.
Наконец, он соглашается, заявляя, что, в конце концов, не видит резона, по которому ему не следовало бы быть шутом. Одна беда: его сапоги напоминают сапоги плантаторов средней Африки, потому что не видали ваксы с той поры, когда их принесли в долг от сапожника. Что ж делать?
Ещё хуже, что голова Святецкого напоминает карпатский хребет, покрытый буреломом. С этим я должен примириться, потому что на свете нет скребницы, которой бы покорились волосы Святецкого, но зато уговариваю его, вместо блузы, в которой он ходит обыкновенно, надеть сюртук. Святецкий сюртук надевает с миною одного из своих «трупищ» и впадает в мрачное настроение духа.
На улице прохожие оглядываются на его суковатую дубину и огромную дырявую шляпу, но к этому я уже привык.
Мы звоним и входим.
В прихожей до нас доходит голос кузена Ячковича, скорбящего над непомерным ростом населения. Кузен Ячкович всегда толкует о непомерном росте населения, — это его конёк. Казя словно облачко в волнах кисеи. Сусловский во фраке, родственники во фраках, старые тётки в шёлковых платьях.
Появление Святецкого производит сенсацию. Все оглядывают его с некоторым беспокойством… Он угрюмо осматривается вокруг и заявляет Сусловскому, что, наверное, не стал бы надоедать ему своим присутствием, если бы не свадьба Владека «или что-то в этом роде»…
Это «что-то» принимается всеми как нельзя хуже. Сусловский с достоинством выпрямляется и спрашивает, что пан Святецкий подразумевает под «чем-то вроде этого?..» Пан Святецкий отвечает, что ему всё равно, но что для Владека он готов даже расшаркиваться и приседать, в особенности, если бы знал, что пану Сусловскому это может доставить удовольствие… Мой будущий тесть посматривает на жену, на меня и на Казю взором, в котором изумление смешивается с негодованием.
К счастью, я выхожу из неловкого положения и с редким для меня присутствием духа прошу будущего тестя представить меня тем родственникам, которых я ещё не имею чести знать.
Происходит представление, затем мы садимся.
Казя усаживается около меня и оставляет свою руку в моих руках. В комнате много народу, но все молчат и не двигаются. Атмосфера становится тяжёлою.
Кузен Ячкович возвращается к вопросу о непомерном росте населения. Мой Святецкий смотрит под стол. В тишине всё громче раздаётся голос Ячковича (у него нет переднего зуба, а потому он всегда издаёт протяжный свист при выговоре буквы ш ).
— Из этого для Европы могут выйти ужасные несчастья, — говорит Ячкович.
— Эмиграция… — вставляет кто-то сбоку.
— Статистика показывает, что эмиграция не в состоянии бороться с непомерным ростом населения.
Вдруг Святецкий поднимает голову и смотрит своими рыбьими глазами на говорящего.
— Тогда нужно у нас ввести китайские обычаи, — говорит он могильным басом.
— Позвольте… как это… китайские обычаи?
— В Китае родители имеют право душить слабых детей, — ну, так вот нужно, чтоб у нас дети имела право душить слабых родителей.
Свершилось! Гром грянул, диван застонал под тётками, а я пропал. Сусловский закрывает глаза и на некоторое время теряет дар слова.
Молчание.
Потом раздаётся дрожащий от негодования голос моего будущего тестя:
— Милостивый государь, надеюсь, как христианин…
— Почему я непременно должен быть христианином? — перебивает Святецкий, угрожающе покачивая головой.
Другой громовой удар! Диван с тётками начинает дрожать как в лихорадке, вот-вот полетит в пропасть… Я также чувствую, что земля подо мною расступается.
Всё пропало, все надежды рассеялись как дым!
Вдруг раздаётся звучный, как колокольчик, смех Кази, за ней начинает смеяться, сам не зная чему, Ячкович, за Ячковичем начинаю смеяться, тоже сам не зная чему, и я.
— Папа! — восклицает Казя, — Владислав предупреждал вас, что пан Святецкий оригинал. Пан Святецкий шутит. Его мать ещё жива, и он очень любит её!
Что за шельма девчонка эта Казя! Она не только придумала, но догадалась, что у Святецкого действительно есть мать и что он действительно очень любит её.
Смех Кази отвлекает общее внимание. Появляется слуга с вином и пирожным. Это тот самый сторож, который стащил мою последнюю трёхрублёвку, но теперь его нарядили во фрак и он выступает важно, как настоящий лакей. Глаза его устремлены на поднос, хрусталь дребезжит, а сторож подвигается так медленно, как будто несёт сосуд полный до краёв. Я начинаю опасаться, как бы он не уронил поднос на пол; к счастью, мои опасения не осуществляются…
Рюмки наполняются. Мы приступаем к акту обручения.
Малолетняя кузина держит фарфоровую тарелку, на которой лежат два кольца. От любопытства глаза её готовы выскочить и вся церемония, видимо, доставляет ей такое наслаждение, что она даже подпрыгивает с тарелками и кольцами. Сусловский встаёт, все встают, слышен стук отодвигаемых стульев.
Настаёт тишина. Я слышу, как одна матрона шёпотом передаёт другой замечание, что моё кольцо «как будто бы получше». Несмотря на это замечание, настроение такое торжественное, что мухи на лету падают мёртвыми.
Сусловский начинает говорить:
— Дети мои, примите благословение родителей.
Казя становится на колени; я тоже становлюсь на колени.
Какую, должно быть, теперь рожу скорчил Святецкий, — Господи, какую рожу!
Но я не смею на него смотреть. Я гляжу на кисейное платье Кази, которое на полинялом красном ковре образует красивое пятно. Руки Сусловского и пани Сусловской опускаются на наши головы, после чего мой будущий тесть говорит:
— Дочь моя! ты имела возможность пользоваться лучшим примером, чем должна быть добрая жена для мужа; мне нет надобности говорить о твоих будущих обязанностях, — потом, со временем, тебя научит муж (надеюсь!)… Но я обращаюсь к вам, пан Владислав…
Тут следует речь, во время которой я насчитываю до ста и начинаю считать вновь с единицы. Сусловский-гражданин, Сусловский-чиновник, Сусловский-отец, Сусловский-римлянин — обладает великою способностью выставлять на вид всё величие своей души… Слова: дитя, родители, обязанности, будущность, благословение, терния, чистая совесть — жужжат около моих ушей: как рой ос, облепляют мою голову, жалят в лоб, в затылок.
Вероятно, галстук мой повязан чересчур туго, потому что мне становится трудно дышать. Я слышу рыдания пани Сусловской, и мне становится жалко бедную женщину, слышу, как кольца бренчат на тарелке в руках попрыгуньи кузины. Господи, Господи! какую теперь рожу скорчил Святецкий!
Наконец мы встаём. Кузина суёт мне тарелку под нос. Мы обмениваемся с Казей кольцами.
Ура!.. Итак, мы обручены. Я думал, что это конец, но нет: Сусловский посылает нас просить благословения у всех тёток.
Мы идём. Я целую подряд пять рук, скорее похожих на лапы аиста… Все тётки надеются, что я не обману их надежд.
Какие, к чёрту, надежды они могут возлагать на меня? Кузен Ячкович заключает меня в объятия. Несомненно, галстук у меня повязан чересчур туго.
Но, как бы то ни было, самая тяжёлая минута миновала. Смеркается. Приносят чай.
Я сижу около Кази и притворяюсь, что не вижу Святецкого. Это животное ещё раз повергает меня в тревогу, когда на вопрос, не хочет ли он подлить себе в чай немного араку, отвечает, что арак пьют только бутылками. Впрочем, вечер оканчивается благополучно.
Мы выходим со Святецким молча. Это молчание мало-помалу начинает меня тяготить и под конец становится невыносимым. Я чувствую, что надо заговорить со Святецким, сказать что-нибудь о моём счастье, о том, как всё хорошо прошло и как я люблю Казю… Я собираюсь с духом, — нет, чёрт возьми, не выходит! Наконец, уже у самой мастерской я говорю:
— Признайся, Святецкий, что в жизни бывают и хорошие минуты.
Святецкий останавливается, бросает на меня взор исподлобья и отвечает:
— Дурак!
В этот вечер мы ничего больше не говорили друг с другом.