I. Кануны
44
Если я в жизни был чем-нибудь, так только актером и певцом. Моему призванию я был предан безраздельно. У меня не было никакого другого побочного пристрастия, никакого заостренного вкуса к чему-нибудь другому, кроме сцены. Правда, я любил еще рисовать, но, к сожалению, таланта настоящего к сему не получил, а если и портил карандаши и бумагу, так только для того, чтобы найти пособие к моим постоянным исканиям грима для характерных и правдивых сценических фигур. Даже мою большую любовь к картинам старинных мастеров я считаю только отголоском моей страсти к театру, в котором, как и в живописи, большие творения достигаются правдивой линией, живою краской, духовной глубиной. Но менее всего в жизни я был политиком. От политики меня отталкивала вся моя натура. Может это было от малого знания жизни, но всегда и во всем меня привлекали черты согласованности, лада, гармонии. На неученом моем языке я всегда говорил себе, что лучшая наука, высшая мудрость и живая религия, это когда один человек умеет от полноты сердца сказать другому человеку: «здравствуй!..». Все, что людей разъединяет меня смущало и ставило в неприятное недоумение. Мне казалось, что все люди одеты каждый в свою особую форму, носят каждому присвоенный мундир, что в этой особенности своей они полагают и свое достоинство, и свои какие-то преимущества перед другими. Казалось мне, что мундир с мундиром постоянно лезет в драку, и что для того, чтобы этим дракам помешать, придумали вдобавок еще один мундир – мундир городового! Религиозные распри, национальные соперничества, патриотические бахвальства, партийные дрязги казались мне отрицанием самого ценного в жизни – гармонии. Мне казалось, что к человеку надо подходить непосредственно и прямо, интересоваться не тем, какой он партии, во что он верит, какой он породы, какой крови, а тем, как он действует и как поступает.
Мой наивный взгляд на вещи не подходил к тому, что в партийной политике, вероятно, неизбежно, и вот отчего от политики мне всегда было скучно и как-то не по себе. До сих пор, даже после всего, что испытал на моей родине, в те пять лет, которые я прожил в социалистическом раю под советской властью, я не умею относиться к явлениям жизни с политической точки зрения и судить о них, как политик. Для меня на первом плане только люди, поступки и дела. Дела добрые и злые, жестокие и великодушные, свобода духа и его рабство, разлад и гармония, как я их воспринимаю простым чувством – вот что меня интересует. Если на кусте растут розы, я знаю, что это куст розовый. Если известный политический режим подавляет мою свободу, насильно навязывает мне фетиши, которым я обязан поклоняться, хотя бы меня от них тошнило, то такой строй я отрицаю – не потому, что он называется большевистским или как-нибудь иначе, а просто потому, что он противен моей душе.
Такое отношение к жизни и людям может, пожалуй, показаться анархическим. Я против этого ничего не имею. Может быть, во мне и есть некоторое зерно артистического анархизма. Но это, во всяком случай, не равнодушие к добру и злу. К жизни я относился горячо. Многим, наверное, покажется неожиданным мое признание, что в течение почти двух десятков лет я сочувствовал социалистическому движению в России и едва ли не считал себя самого заправским социалистом! Отлично помню, как, гуляя однажды ночью с Максимом Горьким на этом чудном Капри, я, по ходу разговора с ним, вдруг спросил его:
– Не думаешь ли ты, Алексей Максимович что было бы искреннее с моей стороны, если бы я вступил в партию социал-демократов?
Если я в партию социалистов не вступил, то только потому, что Горький посмотрел на меня в тот вечер строго и дружески сказал:
– Ты для этого не годен. И я тебя прошу, запомни один раз навсегда: ни в какие партии не вступай, а будь артистом, как ты есть. Этого с тебя вполне довольно.
Только русская жизнь может объяснить это противоречие, каким образом артист с анархической окраской натуры, политикой глубоко отталкиваемый, мог считать себя социалистом, мог так сильно желать быть полезным социалистическому движению, что рассудку вопреки, готов был записаться в конспиративную партию. Надо знать, какие события направляли течение русской истории с начала этого века, каковы были отношения между обществом и властью, каковы были настроения передовых людей России в эти годы. В моей частном случае полезно узнать кое-какие черты моего личного раннего опыта в русской жизни.
45
Будучи мальчиком, я в деревенской школе заучивал наизусть стихи:
Нива моя, нива, нива золотая!
Зреешь ты на солнце, колос наливая…
Вышел я однажды из деревни в поле. И увидал я перед глазами необозримую ниву. Колосья на длинных стебельках-соломинках, желтые. Понравилась мне нива, и вернувшись домой, я спросил у матери:
– Что такое нива золотая?
– Золотистая, – просто ответила моя мать.
– Желтая?
– Нет, золотая. Из золота. Есть монеты такие, полновесные, ценные.
– Где эти монеты?
– Монеты золотые у богатых.
– А у нас нет?
– У нас нет.
Потом я по утрам, очень рано, часа в три, слышал, как кряхтели старые мужики, вставая со своих затейливых подобий кровати, как охая, запасались кто серпами, кто косами и на целый день уходили куда-то из деревни.
– Чего это они так рано встают? Отчего не спят? – опять спрашивал я мать.
– Работать, работать идут. В поле.
– Что они там делают?
– Ниву собирают. Эту самую золотую ниву…
Я понял, что много заботы и труда дают крестьянам эти золотая нивы. С тех пор мужики привлекали мое внимание. По праздникам я видал их пьяными. Они ругались, дрались, но и песни пели. Хорошие песни пели мужики. Пели о том, как реки текут, как по Волге корабли идут. Пели о том, как свекор издевается над свекровью, как невеста горько плачет, идя замуж за немилого. Пели о разбойниках, о турках, о татарах. Пели о царях, об Иване Васильевиче Грозном, о господах, о каких-то чиновниках да купцах. Все, что мне приходилось видеть в деревне, тяжело и сумбурно ложилось на мою душу, и головой не мог я понять, почему это все неладно устроено… Когда я позже попал в большой город, в Казань, я в пригороде, в Суконной Слободе, видел и чувствовал ту же горькую людскую долю. Видел, как плохо живут люди, как они много плачут. Та же была горестная, грубая, жестокая и пьяная жизнь.
В город мне впервые стала очевидна разница между богатыми и бедными людьми. Я видел, что богатый купец производил на городового большее впечатление, чем сапожник Сашка. Даже причастие в церкви отпускалось священником купцу Суслову с большим вниманием, чем нашему брату Исаакию. Не приходило мне тогда в голову, что это в каком-нибудь отношении несправедливо. Я был твердо уверен, что так надо, что богатому самим Господом Богом положен особый почет. Да и как же иначе? У купца и живот потолще, и поддевка у него новее, и сапоги у него лаковые с блестящими бураками, а Сашка в опорках, обтрепанный и тощий, и всегда у него почему-то синяк, то под правым глазом, то под левым… Все казалось мне нормальным. Я тогда не подозревал еще, что того же мнения держался и тот знаменитый немецкий философ, который сказал: все существующее – разумно… И когда на меня кричал городовой, что я не должен купаться в озере, то я принимал это за благо и только старался нырнуть поглубже, и от страха держался в вод до тех пор, пока гроза не проносилась мимо… Когда я потом был писцом в Управе, мне казался естественным грозный и недоступный вид главного начальника – трепет охватывал меня при одном взгляде на его парик… Дома я слышал рассказы о губерррнаторах, о прокурррорах, испрравниках, прриставах, кварртальных, и мне тоже становилось страшно. Почему-то во всех начальственных наименованиях выпукло и выразительно звучала буква Р. Как железо по хребту, пронзительно отзывалось в моей напуганной душе это многократное начальственное Рцы… Ррр… Курьезно, что этот страх перед властями остался у меня от детства на всю жизнь. По сию пору боюсь властей, хотя не знаю, чего собственно мне их бояться?..
Что жизнь можно изменить, сделать ее более красивой и справедливой, не приходило мне в голову и позже, когда я, уже взрослым юношей, узнал горькие и мучительные лишения бродяжничества на Волге и на Кавказе – труд без смысла, ночи без крова, дни без пищи… Да и правду сказать, материальные лишения не мешали мне быть весьма счастливым. В сильной груди рокотал молодой бас, на свете были песни, и предо мною, как далекая мечта, соблазнительно расстилался в небе млечный путь театра…
46
О том, что есть люди, собирающееся перестроить этот грубый и несправедливый мир, я узнал гораздо позже, когда я молодым артистом попал в столицы.
Встречаясь все больше и чаще с писателями, артистами, художниками, учеными – вообще с людьми передового мышления, я стал замечать, как мало я знаю, как мало чему учился. Мне захотелось знать хотя бы часть того, что знают эти замечательные люди. Инстинктивно я всю жизнь был поклонником именно таких людей, которые многому учились, много думают и отчего-то всегда живут в волнении. Поэтому, когда счастливый случай столкнул меня с ними, я все ближе к ним теснился. На дружеских пирушках, на разных собраниях я стал к ним прислушиваться и заметил, что все они относятся критически к правителям и к Царю, находя, что жизнь российского народа закована в цепи и не может двигаться свободно вперед. Hекоторые из этих умных людей, как я потом узнал, принадлежали даже к каким-то тайным кружкам – революционным… Их выкладки, их разговоры убеждали меня в том, что они правы. Я все сильнее и глубже стал им сочувствовать – в особенности, когда видел, что они действительно готовы положить душу свою за благо народа. Я искренно негодовал, когда власти хватали таких людей и сажали их в тюрьмы. Мне это казалось возмутительной несправедливостью. И я, как мог, старался содействовать и помогать этим экзальтированным борцам за мой народ.
Смущало меня немного только то, что и в среде этих любимых мною людей я замечал разногласия в любви и в ненависти. Одни говорили, что только борьбою можно завоевать свое право и превозносили огромную физическую силу русского народа, говоря, что ежели эту силу сковать в нечто единое, то можно будет этому народу целым светом править:
«Как некий демон, отселе править миром я могу!..»
Другие же, наоборот, говорили, что сила физическая беспомощна, что народ будет по настоящему силен только тогда, когда возвысится его дух, когда он поймет, что противление злу – от лукавого, что надо подставить другую щеку, когда получил удар в одну… И у тех, и других проповедников были пламенные последователи, восторженные поклонники, которые до исступления защищали свою правду. Мне, с моей актерской точки зрения, – может быть, узкой – казалось, что двух правд не бывает, что правда только одна… Но в эти тонкости я не слишком углублялся. Мне было близко стремление моих друзей к правде жизни, к справедливости, к красоте. Меня горячо увлекала мечта, что в жизнь народа русского, которую я видел такой мрачной, будет внесен новый свет, что люди перестанут так много плакать, так бессмысленно и тупо страдать, так темно и грубо веселиться в пьянстве. И я всей душой к ним присоединялся и вместе с ними мечтал о том, что когда-нибудь революция сметет несправедливый строй и на место него поставит новый, на счастье русскому народу.
Человеком, оказавшим на меня в этом отношении особенно сильное, я бы сказал – решительное влияние, был мой друг Алексей Максимович Пешков – Максим Горький. Это он своим страстным убеждением и примером скрепил мою связь с социалистами, это ему и его энтузиазму поверил я больше, чем кому бы то ни было и чему бы то ни было другому на свете.
Помню, что впервые услышал я имя Горького от моего милого друга С.В.Рахманинова. Было это в Москве. Приходит ко мне однажды в Леонтьевский переулок Сережа Рахманинов и приносить книгу.
– Прочти, – говорить. Какой у нас появился чудный писатель. Вероятно, молодой.
Кажется мне, это был первый сборник Горького: Мальва, Макар Чудра и другие рассказы первого периода. Действительно, рассказы мне очень понравились. От них веяло чем-то, что близко лежит к моей душе. Должен сказать, что и по сию пору, когда читаю произведения Горького, мне кажется, что города, улицы и люди, им описываемые – все мои знакомые. Всех я их видал, но никогда не думал, что мне может быть так интересно пересмотреть их через книгу… Помню, послал я автору письмо в Нижний Новгород с выражением моего восторга. Но ответа не получил. Когда в 1896 году я пел на Выставке в Нижнем-Новгороде, я Горького еще не знал. Но вот в 1901 году я снова приехал в Нижний. Пел в ярмарочном театр. Однажды во время представления Жизни за Царя мне передают, что в театре Горький, и что он хочет со мною познакомиться. В следующий антракт ко мне пришел человек с лицом, которое показалось мне оригинальным и привлекательным, хотя и не очень красивым. Под прекрасными длинными волосами, над немного смешным носом и широко выступающими скулами горели чувством глубокие, добрые глаза, особенной ясности, напоминавшей ясность озера. Усы и маленькая бородка. Полуулыбнувшись, он протянул мне руку, крепко пожал мою и родным мне волжским акцентом – на О – сказал:
– «Я слышал, что вы тоже наш брать Исаакий» (нашего поля ягода).
– Как будто, – ответил я.
И так, с первого этого рукопожатия мы – я, по крайней мере, наверное – почувствовали друг к другу симпатию. Мы стали часто встречаться. То он приходил ко мне в театр, даже днем, и мы вместе шли в Кунавино кушать пельмени, любимое наше северное блюдо, то я шел к нему в его незатейливую квартиру, всегда переполненную народом. Всякие тут бывали люди. И задумчивые, и веселые, и сосредоточенно-озабоченные, и просто безразличные, но все большей частью были молоды и, как мне казалось, приходили испить прохладной воды из того прекрасного источника, каким нам представлялся А.М.Пешков-Горький.
Простота, доброта, непринужденность этого, казалось, беспечного юноши, его сердечная любовь к своим детишкам, тогда маленьким, и особая ласковость волжанина к жене, очаровательной Екатерине Павловне Пешковой – все это так меня подкупило и так меня захватило, что мне казалось: вот, наконец, нашел я тот очаг, у которого можно позабыть, что такое ненависть, выучиться любить и зажить особенной какой-то, единственно радостной идеальной жизнью человека! У этого очага я уже совсем поверил, что если на свете есть действительно хорошие, искренние люди, душевно любящие свой народ, то это – Горький и люди, ему подобные, как он, видевшие столько страданий, лишений и всевозможных отпечатков горестного человеческого житья. Тем более мне бывало тяжело и обидно видеть, как Горького забирали жандармы, уводили в тюрьму, ссылали на север. Тут я положительно начал верить в то, что люди, называющее себя социалистами, составляют квинтэссенцию рода человеческого, и душа моя стала жить вместе с ними.
Я довольно часто приезжал потом в весенние и летние месяцы на Капри, где (кстати сказать, в наемном, а не в собственном доме) живал Горький. В этом доме атмосфера была революционная. Но должен признаться в том, что меня интересовали и завлекали только гуманитарные порывы всех этих взволнованных идеями людей. Когда же я изредка делал попытки почерпнуть из социалистических книжек какие-нибудь знания, то мне на первой же странице становилось невыразимо скучно и даже, каюсь – противно. А оно, в самом деле – зачем мне это необходимо было знать, сколько из пуда железа выходит часовых колесиков? Сколько получает первый обманщик за выделку колес, сколько второй, сколько третий и что остается обманутому рабочему? Становилось сразу понятно, что кто-то обманут и кто-то обманывает. «Регулировать отношения» между тем и другим мне, право, не хотелось. Так я и презрел социалистическую науку… А жалко! Будь я в социализме ученее, знай я, что в социалистическую революцию я должен потерять все до последнего волоса, я может быть, спас бы не одну сотню тысяч рублей, заблаговременно переведя за границу русские революционные рубли и превратив их в буржуазную валюту…
47
Обращаясь памятью к прошлому и стараясь определить, когда же собственно началось то, что в конце концов заставило меня покинуть родину, я вижу, как мне трудно провести границу между одной фазой русского революционного движения и другою. Была революция в 1905 году, потом вторая вспыхнула в марте 1917 года, третья – в октябре того же года. Люди, в политике искушенные, подробно объясняют, чем одна революция отличается от другой, и как-то раскладывают их по особым полочкам, с особыми ярлычками. Мне – признаюсь – все эти события последних русских десятилетий представляются чем-то цельным – цепью, каждое звено которой крепко связано с соседним звеном. Покатился с горы огромный камень, зацеплялся на короткое время за какую-нибудь преграду, которая оказывалась недостаточно сильной, медленно сдвигал ее с места и катился дальше – пока не скатился в бездну. Я уже говорил, что не сродни, как будто, характеру русского человека разумная умеренность в действиях: во всем, как в покорности, так и в бунте, должен он дойти до самого края…
Революционное движение стало заметно обозначаться уже в начале нашего столетия. Но тогда оно носило еще, если можно так сказать, тепличный характер. Оно бродило в университетах среди студентов и на фабриках среди рабочих. Народ казался еще спокойным, да и власть чувствовала себя крепкой. Печать держали строго, и политическое недовольство интеллигенции выражалось в ней робко и намеками.
Более смело звучали революционные ноты в художественной литературе и в тенденциозной поэзии. Зато каждый революционный намек подхватывался обществом с горячей жадностью, а любой стих, в котором был протест, принимался публикой с восторгом, независимо от его художественной ценности.
Помню очень характерный для того времени случай. По поводу открытия в Москве новой консерватории (при В.Сафонове), давался большой и очень торжественный симфонический концерт, на который пришла вся Москва. Я участвовал в концерте. Кипела тогда во мне молодая кровь, и увлекался я всеми свободами. Композитор Сахновский как раз только что написал музыку на слова поэта Мельшина-Якубовича, переводчика на русский язык Бодлера. Якубович был известен, как человек, преданный революции, и его поэзия это очень ярко отражала. Я включил песню Сахновского в мой репертуар этого вечера. Я пел обращение к родине:
За что любить тебя? Какая ты нам мать,
Когда и мачеха бесчеловечно злая
Не станет пасынка так беспощадно гнать,
Как ты детей своих казнишь, не уставая?..
Во мраке без зари живыми погребала,
Гнала на край земли, во снег холодных стран,
Во цвете силы – убивала…
Мечты великие без жалости губя,
Ты, как преступников, позором нас клеймила…
Какая ж мать ты нам? За что любить тебя?
За что – не знаю я, но каждое дыханье,
Мой каждый помысел, все силы бытия –
Тебе посвящены, тебе до издыханья!
Любовь моя и жизнь – твои, о мать моя!
Публика откликнулась на песню чрезвычайно восторженно. И вот в антракте, или, может быть, после концерта приходит ко мне в артистическую московский полицеймейстер генерал Трепов. Он признавал себя моим поклонником, и отношения между нами были весьма любезные. Ласковый, благовоспитанный, в эффектно расшитом мундире, припахивая немного духами, генерал Трепов расправлял на рябом лице бравого солдата белокурый ус и вкрадчиво говорил:
– Зачем это Вы, Федор Иванович, поете такие никому ненужные прокламационные арии? Bедь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а Вы так хорошо поете, что хотелось бы от Вас слушать что-нибудь о любви, о природе…
Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью, где-то в затылке обер-полицеймейстера роется в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня – хорошая, слова – красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил.
Однажды как-то, по другому случаю, я сказал генералу Трепову:
– Любить мать-родину, конечно, очень приятно. Но согласитесь, что жалкая конка в городе Москве, кроме того, что неудобна, мозолит глаза обывателей. Ведь вот за границей, там трамвай ходит электрический. А здесь, в Москве, слышал я, нет разрешения на постройку. А разрешения не дает полиция. Значит, это от Вас нет разрешения.
Тут мой собеседник не был уже сентиментален.
Он как-то особенно крякнул, как протодьякон перед или после рюмки водки, и отчетливым злым голосом отчеканил:
– Батюшка, то – заграница! Там – люди, а с ваших этих обывателей и этого много. Пусть ездят на конках…
Боюсь начальства. Как только начальство начинает говорить громким голосом, я немедленно умолкаю. Замолк я и в этот раз. И когда вышел на улицу, я под впечатлением треповской речи стал всматриваться в проходящих обывателей с особенным вниманием. Вот, вижу, идет человек с флюсом. Как-то неловко подвязана щека грязным платком, из под платка торчит вымазанная каким-то желтым лекарством вата. И думаю:
– Эх, ты, черт тебя возьми, обыватель! Хоть бы ты не шел мимо самого моего носа, а ехал на конке – мне было бы легче возразить Трепову. А то ты, действительно, пожалуй, и конки не стоишь… Совсем ты безропотный, г. обыватель! На все ты согласен: и на флюс, и на конку, и на полицеймейстера… Так же тебе и надо…
Но это только казалось. Скоро стал громко роптать и обыватель с подвязанной щекой. В 1904 году стало ясно, что революционное движение гораздо глубже, чем думали. Правительство, хотя оно и опиралось на внушительную полицейскую силу, шаталось и слабело. Слабость правительства доказывала, что устои его в стране не так прочны, как это представлялось на первый взгляд, и это сознание еще больше углубило брожение в народе. Все чаще и чаще происходили беспорядки. То закрывались университеты из-за студенческих беспорядков, то рабочие бастовали на заводах, то либеральные земцы устроют банкет, на котором раздавались смелые по тому времени голоса о необходимости обновления политического строя и введения конституции. То взрывалась бомба и убивала того или иного губернатора или министра…
И в эту тревожную пору неожиданно для русского общества разразилась война с Японией. Где-то там, далеко, в китайских странах русские мужики сражались с японцами. В канцеляриях говорили о велико-державных задачах России, а в обществе громко шептались о том, что войну затеяли влиятельные царедворцы из-за корыстных своих целей, из-за какой-то лесной концессии на Ялу, в которой были заинтересованы большие сановники. Народ же в деревнях вздыхал безнадежно. Мужики и бабы говорили, что хотя косоглазого и можно шапками закидать, но зачем за этим к нему идти так далеко?
– Раз ен к нам не идет, значит, правда на его стороне. Чего же нам-то туда лезть?..
А тут стало слышно в столицах, что на Дальний Восток время от времени посылают чудотворные иконы… Увы, скоро выяснилось, что выиграть войну иконы не помогают. И когда погибал в дальневосточных водах русский флот с адмиралом Рождественским во главе, то стало жутко и больно России. Показалось тогда и мне, что Бог не так уж любовно смотрит на мою страну…
48
Разгром!..
Революционное движение усилилось, заговорило громче. Либеральное общество уже открыто требовало конституции, а социалисты полуоткрыто готовились к бою, предчувствуя близкую революцию. В атмосфере явно ощущалась неизбежность перемен. Но правительство еще упиралось, не желая уступить тому, что официально именовалось крамолой, хотя ею уже захвачена была вся страна. В провинции правительственные чиновники действовали вразброд. Одни, сочувствуя переменам, старались смягчить режим; другие, наоборот, стали больнее кусаться, как мухи осенью. У них как бы распухли хрусталики в глазах, и всюду мерещились им «революционеры».
В это время мне неоднократно случалось сталкиваться с совершенно необычной подозрительностью провинциальной администрации. Я не знаю, было ли в то время такое отношение властей к артистам общим явлением, или эта подозрительность относилась более специально ко мне лично, как к певцу, революционно настроенному, другу Горького и в известном смысле более «опасному», чем другие, благодаря широкой популярности в стране.
Я делал турне по крупным провинциальным городам. Приезжаю в Тамбов поздно ночью накануне концерта. Ложусь спать с намерением спать долго – хорошо отдохнуть. Но не тут-то было. На другой день, очень рано, часов в 8 утра – стук в дверь моего номера. Входит полицейский пристав. Очень вежливо извиняясь за беспокойство в столь ранний час, объясняет, что тревожит меня по прямому приказанию губернатора.
– В чем дело?
«Дело» заключалось в том, что губернатором получены сведения, что я, Шаляпин, собираюсь во время моего концерта обратиться к публике с какой-то политической речью!
Это был, конечно, чистый вздор, в чем я не замедлил уверить губернаторского посла. Тем не менее, пристав вежливо, но твердо потребовал, чтобы я дал мои ноты губернатору на просмотр. Ноты я, разумеется, дал и к вечеру получил их обратно. Тамбовский губернатор, как видите, отнесся ко мне достаточно любезно. Но совсем иной прием ждал меня в Харькове.
В этом городе мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе – да еще «требует». Я мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видал я еще живого цензора. Слышал о них, и говорили мне, что среди них есть много весьма культурных и вежливых людей. Цензор, потребовавший меня к себе, рисовался мне почему-то весь в бородавках, с волосьями, шершавый такой. Любопытно взглянуть на такого блюстителя благонадежности. Отправился. Доложил о себе; меня ввели в кабинет.
Цензор был без бородавок, без волосьев и вовсе даже не шершавый. Это был очень худосочный, в красных пятнах человек. При первом звуке его голоса мне стало ясно, что я имею дело с редким экземпляром цензорской породы. Голос его скрипел, как кавказская арба с несмазанными колесами. Но еще замечательнее было его обращение со мною.
– Что я собираюсь петь?
– Мой обычный репертуар.
– Показать ему ноты.
Показываю.
Цензор сухими и злыми пальцами перелистывает ноты. И вдруг встревоженно, готовый к бою, поднимает на меня грозные глаза.
– Император… Это какой же император?!
Смотрю – «Два гренадера».
– Это, г. цензор, известная песня Шумана.
Цензор метнул на меня раздраженный взгляд, в котором крупными буквами было написано: «я вам не г. цензор».
– На слова Гейне, Ваше Превосходительство. Разрешено цензурой.
Скрипучим своим голосом, с решительным намерением меня окончательно уничтожить, Его Превосходительство обличительно читает:
– «Из гроба встает Император». Из какого гроба? Какой император?..
– Заграничный, Ваше Превосходительство, – Наполеон…
Сморщил жидкие с красной прослойкой брови мой цензор.
– Говорят, вы поете и не по нотам.
– Пою, Ваше Превосходительство, – верноподданно рапортую я.
– Знайте, что я буду в театре.
– Очень приятно, Ваше Превосходительство.
– Не для того только, чтобы слушать, как Вы поете, но и для того, чтобы знать, что Вы поете. Советую Вам быть осторожным, г. артист.
Я ушел от г. цензора крайне изумленным. Если я не возмутился его тоном и манерой говорить со мною, то только потому, что он был слишком невзрачен, смешон и сердечно меня позабавил. Но какая муха его укусила? Это осталось для меня тайной навсегда. Впрочем, скоро в Киеве я узнал, что власти из Петербурга разослали по провинции циркуляр, предписывая строго следить за моими концертами. Цензор, должно быть, сильно испугался и от того так нелепо и смешно заскрипел.
49
Первое сильное ощущение нарастающей революции испытал я весною 1905 года в Киеве, где случай столкнул меня непосредственно с рабочими массами. Тогда же я свершил «грех», который долгое время не могли простить мне хранители «устоев» и блюстители «порядка».
В Киеве я в первый раз публично в концерте спел известную рабочую песню – «Дубинушку».
Приехал я в Киев петь какие-то спектакли по приглашению какого-то антрепренера. Узнав о моем пребывании в Киеве, пришли ко мне знакомые рабочие и пригласили меня к ним в гости, в пригород Димиевку. Приглашение я принял охотно, а мои друзья уж постарались угостить меня сердечно, чем могли. Погулял я с ними, посмотрел хибарки и увидел с огорчением, что живет народ очень бедно. Ну, мало ли народу плохо живет – всем не поможешь, а помочь одному-другому – дело хорошее, но это не значит помочь бедноте. С этими, немного грустными мыслями уехал я домой.
Через несколько дней опять пришли ко мне рабочие. Просят, не могу ли я дать возможность рабочему люду послушать меня на театре.
Я подумал, что сделал бы я это с удовольствием, но как? Это же не так просто, как думают. Вот выйдет Шаляпин на площадь, раздаст бесплатные билеты, и все будет хорошо – «кругом шестнадцать». А, тут антрепренер, театр, аренда, другие актеры, хористы, музыканты, рабочие на сцене, капельдинеры – как это можно сделать совсем даром? Не понимаю. Но желание рабочих послушать меня я понимал, и исполнить их просьбу мне очень хотелось. Поэтому я придумал следующую комбинацию. Возьму я большой зал, цирк Крутикова, вмещающий около 4.500 человек. 4000 билетов дам бесплатно рабочим – пусть разыграют их в лотерею на фабриках и заводах – кто вытащит из фуражки номерок, тому и место. А билетов 500 пустить в продажу среди имущей публики – на покрытие текущих расходов и на плату за помещение. Рабочие с восторгом одобрили мой проект, и я приступил к организации концерта.
Снять цирк было не трудно – я это немедленно сделал, но без разрешения властей я не мог выступать публично. В обыкновенных случаях разрешение без всяких затруднений дает полицеймейстер, но этот мой концерт был совершенно необычаен. Полицеймейстер не посмеет, конечно, разрешить его своей собственной властью. Придется, думал я, обращаться к генерал-губернатору. Не очень мне хотелось беспокоить столь высокое начальство, и тут кстати я вспомнил, что недавно я познакомился с женой киевского губернатора. Это была милейшая дама, которая обожала артистов и не менее, чем артистов, обожала винт. Вот, подумал я, «отсель грозить я буду шведу». Мне поможет Надежда Герасимовна (так, кажется, звали генеральшу). И я устроил себе приглашение к губернаторше на партию в винт.
Играю и жду удобного момента. Известно, как действует на человека выигранный шлем. Он становится добрее, радушнее, на все смотрит прекрасно.
И вот, когда губернаторша выиграла свой первый шлем, я и ввернул:
– Надежда Герасимовна, боюсь беспокоить Вашего супруга, а надо.
– А что?
– Да вот, концерт хочу сделать. Для бедняков, для рабочего люда. А то неловко: все слушают меня, а они не слушают. Времена, знаете, не очень спокойные, все раздражены. Не спеть рабочим, они как будто обидятся. А петь – от Вашего супруга зависеть… На пять червей я пас.
А Надежде Герасимовне везет. Опять шлем объявила.
– Чего же Вы боитесь? Мой супруг же добрый человек. Первый по доброте в городе, да и по разуму. Вот, я думаю, через полчаса придет домой. Потолкуйте с ним.
– А Вы, дорогая Надежда Герасимовна, поспособствуйте, в случае.
– Ах, песни ваши коварные! Они все равно сражают всех. На меня Вы всегда можете рассчитывать.
И через час я уже был в кабинете губернатора.
Действительно, милый человек был этот губернатор. Весьма осанистый, с окладистой бородой, в мундире с какими-то обшлагами, обстоятельным, как он сам, голосом, генерал растягивал в ответ на мою просьбу слова:
– Гм… Видите ли… Гм… Да… Я, конечно… Да… Понимаю… Концерт… Да… Но, ведь, вы – странно! – для рабочих… Вот это… затруднительно. Гм… Да… Это очень хорошо – концерт для рабочих, и сам я, видите, с удовольствием бы, но есть… э… некоторое препятствие. Я не могу его, собственно, Вам сообщить, но оно есть… Не имею права.
Я чрезмерно удивился и невольно тоже заговорил губернаторской манерой.
– Т.е… Гм… Как это… Ваше Превосходительство, не имеете права?
– Да так. Не имею… Но Вам я верю, Шаляпин, я Вас люблю, и давно уже, как артиста. Такой артист, как Вы есть человек благородный. Я Вам объясню, в чем дело, но только Вы мне дайте слово, что уж никому не расскажете.
И губернатор открыл какую-то большую папку с бумагами, лежавшую на его рабочем столе. Порылся в ней, вынул бумажку и, протянув ее мне, сказал – «читайте».
– Не про меня это писано, – подумал я, когда в заголовке прочитал подчеркнутое слово конфиденциально. Сбоку на левой стороне бумаги было напечатано М.В.Д. Департамента Полиции. А там дальше губерния, как говорится, писала, что, мол до нашего сведения дошло, что артист Шаляпин отправился по городам Российской Империи устраивать всевозможные вечера, спектакли и концерты с целью революционной пропаганды, и что посему местным властям предписывается обратить на выступления оного Шаляпина особливое внимание.
Я всегда думал, что по поводу меня больше меня самого знают газеты, а вот оказывается, что Департамент Полиции знает про меня еще больше, чем даже газеты! Удивился. Но я в то же время почувствовал, что предо мною сидит не просто губернатор, а порядочный человек, и я с ним заговорил по-человечески. Я его уверил совершенно искренне, что никакой революционной пропаганды я и в помыслах не имел, что я просто желаю петь для людей, неспособных платить, что я это уже не раз делывал. Я высказал при этом соображение, что отказ произведет на рабочих тяжелое впечатление и еще больше раздразнит их против властей. Генерал меня понял и дал разрешение, но при этом сказал:
– Все дальнейшие вещи будут уже зависеть от полицеймейстера и пристава. Поладьте с ними, как можете.
50
Киевский полицеймейстер оказался милым человеком. Он заявил, что к устройству концерта с его стороны препятствий не имеется. Но тут возникло новое затруднение, которое надо было как-нибудь устранить. Из разговора с делегатами рабочих я понял, что было бы лучше, если бы охрана порядка на концерте была бы поручена самим рабочим. Делегаты говорили, что присутствие в цирке полицейских в мундирах может, пожалуй, вызвать раздражение и случайно повлечь за собою нежелательный скандал. Это уже надо было улаживать с местным участковым приставом, и я к нему отправился сам.
Странный и смешной был этот представитель полицейской власти. Когда я позвонился к нему на квартиру, открыла мне дверь украинская дивчина, – горничная, по-видимому, и на вопрос, могу ли я увидеть пристава, ответила, что сейчас спросит Его Благородие:
– Кажысь, воны в ванной.
Ушла, через минуту вернулась и сказала, что если я не чувствую неловкости в этом, то «воны» просят меня пожаловать в ванную. Я вспомнил знаменитый анекдот о Мадам де Сталь и Наполеоне и подумал, что пристав также, вероятно, думает, что гений не имеет пола… Нечего делать – иду в ванную. Можете представить себе, как мне было интересно увидеть моего милого пристава в столь благосклонном ко мне положении. Я еще в гостинице приготовил программу речи, но увы, по программе мне говорить не пришлось.
– Здравствуйте, г. артист! – заговорил пристав с украинским акцентом. – От жешь, ей Богу, как я рад, что вы пришлы ко мне. Может разрешите чокнуться за ваше здоровье?..
Он сидел в ванной выше грудей в воде, а из воды выплывали жирные, белые плечи, под синеватым носом распухали темно-кожаные усы. Над каждым глазом было по брови, но каждая из этих бровей была отпущена моему приятелю на троих или четырех таких же приставов. Говоря, что хотел бы со мною чокнуться, он как-то сипловато из подводной глубины живота смеялся, открыв рот. Тут я заметил, что во рту у него есть золото и чернядь… Перед ним, поперек ванны, лежала доска, а на доске стояла бутылка водки, порядочно распитая, и что-то вроде студня и соленых огурцов. Хоть час для меня был неурочный, но я сейчас же сообразил, что отказываться от его угощения тоже неурочно… Я моментально принял вид размашистого весельчака и присел к нему на трехножную какую-то табуретку.
– Квиток! – закричал пристав.
Показалась дивчина. Ей приказано было принести второй стакан, как можно скорее.
– Ну, вот, ишь, ведь, как вы пожаловали. Уже вы мене извините, а я знаете сам доктор. Университетов я не кончал, а соображаю самовластно. От мне говорят, что нельзя пить водки, что будто бы прожигает, так я, знаете, десять минут провожу в холодной воде. Так что одно исключает другое.
Я ему на это, что, дескать, сам особенно докторам не доверяю, а вот такие народные средства люблю и уважаю.
– Так, ведь про вас говорят, что вы из народа.
Чокнулись, выпили, закусили огурцом.
– Вот говорю – концерт… Извините – ваше имя-отчество?
– Акакий Хрисанфович.
Объясняю мое дело.
Мой собеседник, несколько выплыв наверх из воды, показал две выпуклый, покрытые волосами груди.
– То есть, почему же для рабочих, и как же это так бесплатно? Да как же это – всем рабочим? Их же у нас сотни тысяч. Губернатор разрешил?
– Разрешил и полицеймейстер. Но сказали, что и к вам нужно обратиться, – бессовестно лгу я.
Откашлялся пристав.
– Так шож я могу вам сделать, если губернатор и полицеймейстер разрешили.
Когда я объяснил, что мне от него надо, пристав вытаращил на меня глаза, с минуту дожевывал минут пять тому назад разжеванный огурец, вздохнул, голос его упал, как неудавшееся тесто, и он как-то бескостно сказал:
– Нехорошо, что вы такие шутки рассказываете мне за приятным завтраком…
Потом голос его стал снова крепнуть, и он сказал серьезно:
– Увы, извините, без надзора… такую штуку оставить не могу.
Я согласился с ним, но подал мысль:
– Дело, Акакий Хрисанфович, только в мундирах. Шлите сколько угодно людей, но только в штатском.
– Вот это дело!.. И для вас, г. артист, я это с удовольствием сделаю.
Выпили еще по рюмочке. Пристав взял мохнатое полотенце, встал, прижал к животу, как мог вытер свою правую руку, протянул ее мне, уверил меня, что любит артистов, в особенности таких, которые из народа, и мы дружески расстались.
Я был в восторге. Все так хорошо удавалось. Уже расклеены афиши. Платные места уже все проданы, а 4.000 бесплатных мест делегаты уже унесли на фабрики. Наступает день концерта.
Все было бы хорошо, если бы в цирк Крутикова пошли только те, которые в лотерейном порядке получили билет. К сожалению, пошли и те, которые мест не получили. Пошли именно на концерт, а не на какую-нибудь уличную политическую демонстрацию, – пошли не скопом, а в одиночку. Как это всегда в России бывает, каждый из рабочих норовил «как-нибудь пробраться», «где-нибудь постоять». А так как правильно говорил мне пристав, что в Киеве рабочих было сотни тысяч, то улицы Киева к вечеру оказались запруженными народом. Не только улицы, прилегающая к цирку – все главные улицы города! Власти, естественно, встревожились, и на Крещатике появились войска.
Я, разумеется, испугался. Какую я заварил кашу!
– Я дал слово, что беспорядков не будет – обратился я к делегатам рабочих. Надеюсь, что рабочие меня уважают и не подведут.
Должен отдать справедливость рабочим, что они держали себя хорошо.
Все протекало мирно, но положение мое было все же в высшей степени щекотливое. Стало оно и трагикомическим, когда я убедился, что в цирке на спектакль и мне самому никак нельзя протиснуться через толпу. Кто же петь будет? Что делать?
К счастью, отель Континенталь, в котором я жил, прилегал стеной к цирку. И вот я и покойный мой аккомпаниатор Арсений Николаевич Корещенко, открыв окно в коридоре гостиницы, по карнизу и водосточной трубе спустились на крышу цирка. Этим задача, однако, не была решена. В самый цирк можно было нам проникнуть только тем же акробатическим способом через пробитое в крыше окно. Это мы и сделали.
Что было на улицах, я не знаю. Знаю только, что цирк был так набит народом, что зрелище принимало подавляющий и пугающий характер. Естественно, конечно, что концерт начался позже, чем было назначено.
Под оглушительный шум рукоплесканий я вышел на эстраду – овация длилась несколько минут. Когда оказалось возможным говорить, я обратился к публике с несколькими словами. Я напомнил, что за этот вечер, который я устроил с особым удовольствием, отвечаю перед всеми я. Что бы на нем ни случилось, ответственность ляжет на меня, ибо по моей просьбе уважаемые мною и благородные люди разрешили его. Нет даже нарядов полиции. Ответственность за порядок лежит на вас, господа!
Громогласное «ура!» было ответом на мое обращение. И я начал концерт.
«Духовной жаждою томим», – запел я, и с этого момента – я думаю все, а я в особенности – почувствовали какое-то новое дыхание жизни.
В течение концерта, в перерывах между одной песней и другой, во время «бисов», я много раз слышал возгласы то с той, то с другой стороны. Какие-то девицы кричали мне, «Варшавянку!» Какие-то хриплые голоса настаивали: «Интернационал!». Но – говорю это совершенно искренне – этих революционных песен я в ту пору не знал. До сих пор не знаю, что такое «Варшавянка», и только недавно, но зато очень хорошо, узнал, что такое «Интернационал». Но еще с юных лет, с озера Кабана в городе Казани, я знал, что существует рабочая песня – «Дубинушка» – что поется она с сопровождением хора, и что только куплеты поет солист – не солист Его Величества, конечно… И на просьбы рабочей публики мне казалось самым подходящим спеть именно эту песню. И я сказал, что знаю «Дубинушку», могу ее спеть, если вы ее мне подтянете. Снова вавилонское «ура!», и я запеваю:
Много песен слыхал на родной стороне,
Не про радость – про горе в них пели.
Но из песен всех тех в память врезалась мне
Эта песня рабочей артели…
– Эй, дубинушка, ухнем! – подхватили 5000 голосов, и я, как на Пасхе у заутрени, отделился от земли. Я не знаю, что звучало в этой песне, – революция пли пламенный призыв к бодрости, прославление труда, человеческого счастья и свободы. Не знаю. Я в экстазе только пел, а что за этим следует, – рай или ад – я и не думал. Так из гнезда вылетает могучая, сильная, белая птица и летит высоко за облака. – Конечно, все дубины, который подымаются «на господ и бояр», – я их в руке не держал, ни в прямом, ни в переносном смысле. А конца гнета я желал, а свободу я любил и тогда, как люблю теперь.
Много лет прошло с тех пор, а этот вечер запомнил, на всю жизнь запомнил. Удался он на славу. Рабочие после концерта разошлись домой мирно, как ученики, попарно. А о «Дубинушке» стали, конечно, говорить различно. Главным образом, меня немедленно зачислили в крайние революционеры.
От проданных билетов очистилось сверх всех расходов, кажется, 3000 рублей, и эти деньги через посредство поэта Лоло-Мунштейна, киевлянина, я отдал от моего имени рабочим.
Приятно после таких вечеров уехать на берег лазурного моря. И вот я сижу на берегу Аляссио в Италии. В купальном костюме жмурюсь на милое, теплое солнышко. С испуганным лицом, с итальянской газетой в руках подходит жена.
– Что же теперь делать? В России тебя разыскивают власти. Желают предать тебя суду за то, что даешь деньги на революцию.
Я подумал: шутить. Но нет. В газете, действительно, написано:
«Ищут Шаляпина».
Собирался я посидеть подольше на море, даже опоздать к сезону намеревался, а из-за заметки поехал раньше.
Приехал в Москву. Остановился в «Метрополе». Приходить ко мне взволнованный Мунштейн и рассказывает, что скрывается, так как его разыскивают по «делу» киевского концерта.
В подпольной революционной газете власти прочитали, что «от концерта X очистилось и поступило в кассу 3000 рублей». Чей же концерт может дать 3000 рублей? Сообразили: конечно, Шаляпинский.
Подумал, как быть, и решил взять быка за рога. Немедленно я написал киевской полиции, что, дескать, деньги я, действительно, дал, но на что пойдут, не знал и не интересовался знать.
Когда я даю деньги на хлеб, а их пропивают – не мое дело. Власти, по-видимому, это поняли. Никаких преследований против меня не подняли. Сняли преследование и против Лоло.
Благодаря этой истории, «Дубинушка» стала привлекать всеобщее любопытство. На концертах и спектаклях мне часто после этого приходилось слышать настойчивые просьбы публики спеть «Дубинушку». И иногда, по настроению, я ее пел в столице и в провинции, каждый раз, однако, ставя условие, чтобы публика мне подтягивала.
Пришлось мне петь однажды «Дубинушку» не потому, что меня об этом просили, а потому, что Царь в особом манифесте обещал свободу. Было это в Москве в огромном ресторанном зале «Метрополя»… Ликовала в этот вечер Москва! Я стоял на столе и пел – с каким подъемом, с какой радостью!
Не каждый день человек радуется одному и тому же.
51
Между моей киевской и московской «Дубинушкой» прошло знаменательное в русской истории лето 1905 года, полное событий и борьбы. К осени разразилась всероссийская железнодорожная забастовка. Университеты превратились в места для революционных митингов, в которых принимала участие и уличная толпа. Городской народ открыто вышел из повиновения власти. 17-го октября власть уступила. Был объявлен манифест Царя о введении в России нового порядка. России обещана свобода, конституция, парламент. Может быть, из этого и вышел бы толк: может быть, Россия действительно обновилась бы и стала мирно развиваться. К несчастью, и общество и правительство, как мне казалось, сделали все, что от них зависело для того, чтобы эту возможность испортить. Общество разбилось на бесконечное количество партий, из которых каждая пела на свой лад. Одни говорили, что дано мало, другие, что дано много, И что Царь обманет. А при дворе, как только забастовка прекратилась, как только стало в стране тише, вообразили, что опасность революции была мнимая, что зря, дескать, мы труса праздновали, и решили, что быть тому, что предсказывают левые – обмануть. В самом деле, уже через несколько дней почувствовался другой ветер в стране. Быстро прошла радость, опять стало хмуро я сурово в столицах. По стране прокатилась волна погромов – громили евреев и интеллигенцию. Как впоследствии разоблачил в Государственной Думе депутат князь Урусов, бывший товарищ министра внутренних дел, прокламации с призывом к погромам печатались жандармским ротмистром Комисаровым на казенный счет в подвальном помещении Департамента Полиции!.. А тут волновалось крестьянство. Требовало земли, жгло помещичьи усадьбы. Вспышки народного недовольства чередовались с репрессиями. Горячая Москва стала строить баррикады…
С этим моментом у меня связано воспоминание, не лишенное символического значения. В пору московских волнений я жил в Москве. Там же жил Горький. Времена были смутные и опасные. Москва хоронила убитого полицией студента Баумана. Кто это такой Бауман, я не знал. Судя же по тому значение, какое в революционных кругах придавали этим похоронам, можно было подумать, что студент был человек в каком-то отношении замечательный, что он не только знал, что земля вертится вокруг своей оси, но еще и знал, как повернуть эту ось в другую сторону… В действительности, убитый революционер был, вероятно, только мужественным бойцом на баррикадах, сражался и пал на посту. Естественно, что революционеры устроили из его похорон внушительную демонстрацию. Вечером этого дня я зашел к Горькому с одним моим старым другом, уже упомянутым мною композитором и пианистом Корещенко, впоследствии, как я слышал, погибшим от голода при большевиках. На квартире Горького ждали не то обыска, не то арестов. По-видимому, сдаться так просто они не хотели, и в квартире писателя дежурило человек 12 молодых людей, преимущественно кавказцев, вооруженных наганами и другими этого же рода инструментами, названия которых я не знал, так как я играю на других… Было среди этих молодых людей и несколько русских. Всем им мы пожали руки, и когда они потом просили нас петь – мы с удовольствием им пели. Песня всегда звучит прекрасно. Вечер вышел действительно отличный, несмотря на тревогу, волновавшую дом и собравшихся в нем людей… Через много лет, уже во время власти большевиков, мне пришлось быть в Кремле в квартире поэта Демьяна Бедного. Пришел Ленин. Когда, здороваясь с ним, я сказал, что очень рад с ним познакомиться, вождь мирового пролетариата посмотрел на меня пристально и сказал:
– Да как же, мы с вами знакомы.
Я смутился. Видя это, Ленин объяснил:
– А помните, в вечер похорон Баумана мы все сидели у Горького почти целую ночь?
И как-то особенно крепко пожав мне руку, добавил:
– Прекрасный был вечер…
Итак, подумал я, Ленин был тогда с нами у Горького, а я так невнимательно к нему отнесся, что даже не запомнил встречи. Я, друг социалистов, так небрежно отнесся к величайшему апостолу социализма – какое кощунство!.. Однако, эта деталь была очень яркой иллюстрацией к моему чувству, что все три русские революции – звенья одной и той же цепи. В 1905 году стоял уже в очереди и ждал своего часа Ленин…
52
А время шло. После ликвидации восстания в успешных карательных экспедиций в деревне, после бурного периода 1-й и 2-й Дум – наступило внешнее затишье. Правительство как будто победило. Люди знающие говорили, что благосостояние страны в эти годы поднялось, что сильно развивалась промышленность; биржа, во всяком случае, процветала, и столицы увидели многих ловких людей, наживших большие состояния и ослеплявших публику блеском своей девственной, но шумной роскоши… Однако, в глубине народных масс, в особенности крестьянских, бродили все-таки опасные пары придушенного недовольства. Глухая борьба между властью и революционерами не прекращалась. То революционерам удавалось убить министра, то властям удавалось зацапать и посадить в тюрьму какого-нибудь опасного революционера. Не сдавалась и либеральная оппозиция в Государственной Думе. Но поверхность жизни стала, во всяком случай, ровнее и глаже. Политика перестала быть общественной страстью. Люди занялись личными делами. В это время я работал с покойным С.П.Дягилевым в Европе. Спектакли наши, как оперы, так и балеты, были буквально апогеями триумфа. Мне запомнился в особенности последний спектакль в Лондоне. Не столько тем он запомнился, что английская публика устроила нам на прощанье незабываемые овации, сколько тем, что этот спектакль волею судеб явился последним в той исторической эпохе, которой подвела такой страшный итог великая война… Чуть ли не на другой день после этого спектакля газетчики выкрикивали на улицах сенсационную весть, что какой-то австрийский герцог или наследник престола убит в каком-то Сараеве в Сербии… Когда я из Лондона приехал в Париж, война уже висела в воздухе. Я провел в Париже несколько дней, которые не могу назвать иначе, как страшными. Улицы Парижа были усыпаны людьми, как черными орехами. Эти люди волновались и кричали, не то полные энтузиазма и надежд, не то от бесконечного страха перед будущим:
– Vive la France!..
– A bas l'Allemagne!..
Было жутко думать о том, что эти люди покинуть свои очаги, свои семьи и пойдут умирать…
Банкиры, впрочем, были еще оптимистичны. Один из моих банкиров, с которым я завтракал, положительно уверил меня, что война будет предотвращена, и сказал, что могу беззаботно ехать в Карлсбад, куда я собирался из Лондона после сезона. Я послушался и поехал. Через Швейцарию. Но война догнала нас недалеко от Парижа в пути. Нас высадили из поезда и заявили, что обратно поезда в Париж не будет… Я подумал о моем банкире без особой нежности и решил пробраться к Парижу во что бы то ни стало, хотя бы на перекладных, хотя бы на тачке. Но у меня было слишком много багажа, и вот я почувствовал прилив человеколюбия и стал раздаривать вещи незнакомым. Мелкие деньги как-то вдруг исчезли из обращения, и мое филантропическое настроение получило новое поприще. Дело в том, что у меня были только пятидесяти – и стафранковые бумажки. В ресторанах провинции цены были умеренные, но сдачи никакой! Сколько ни истратишь – хотя бы десять франков, плати 50 или 100. Пришла мне в голову мысль покормить милых мне людей, кричавших «Vive la France!». Выбирал я людей похудее, посинее и приглашал к столу, угощая бифштексами и вином… Они говорили мне, что русские молодцы во все времена года, в военное и в мирное время. Мне пришлось с ними соглашаться и пить за Францию и нашу общую победу.
Добравшись до Парижа и побыв никоторое время в Лаболе, я направился в Лондон с намерением вернуться через Берген и Финляндию в Россию. Переезд Ламанша был как раз в этот момент не вполне безопасен. Передовые части немцев находились недалеко от Амьена. При поездке в Дьепп пассажиров предупреждали, что в случае обстрела поезда надо им ложиться на пол. Этого, слава Богу, не случилось, и в Лондон я добрался без приключений.
Мои милые английские друзья уговаривали меня не ехать в Россию, не рисковать жизнью при опасном переезде через Северное море. Они упрашивали меня оставаться в Англии до конца войны – скорого конца войны, конечно – и предлагали мне чудные замки и виллы для жительства.
Я вообще по родине не тоскую. Привык быть и жить в чужих краях. Но на этот раз меня действительно охватила невыразимая тоска по России. Я не мог дышать вне моей родины. Отблагодарив друзей, я сел на пароход, носивший несколько претенциозное название «Сириус», двигавшийся, во всяком случае, медленнее чудесной звезды, и на странном этом пакетботе благополучно доплыл до Бергена. С помощью золотых монет, которые я достал в Лондоне, я скоро добрался до Петербурга. Я был на родине и от одного этого был счастлив.
53
Мне передавали, что первые дни войны вызвали в Петербурге очень большой патриотический подъем. Рассказывали о глубоком впечатлении, которое на столицу произвело выступление в первые бои блестящей императорской гвардии. Я приехал значительно позже и не заметил ни энтузиазма, ни уныния. Все шло как будто своим чередом. Магазины торговали, кареты разъезжали, дуговые фонари освещали Морскую. Театры работали весело и были переполнены. И только иногда те или иные слухи волновали общество. То это были официальные и громкие известия о победах, то из уст в уста шепотом передавались проникавшие в столицу известия о несчастьях армии. Говорили о гибели в Мазурских озерах двух корпусов, а то становилось известным, что в каких-то лесах в двухдневном бою было уничтожено несколько десятков тысяч русских солдат… В газетах об этих несчастиях сообщали деликатно, и десятки тысяч переделывались в простые сотни. Нули куда-то исчезали. Стало слышно, что не хватает снарядов, и что несчастной армии, солдатам и офицерам, приходится иногда встречать наступающего врага открытой грудью в прямом и самом трагическом смысле этого слова… Несомненно, много доблести и крепости проявляли русские на многочисленных фронтах!.. Несомненно и то, что и в тылу война пробудила в людях много благородных чувств жалости и жертвенности. Но, как это всегда бывает, довольно широко разлился в столицах и отвратительный, бахвальствующий словесный патриотизм, нередко пьяный. Сидит у Кюба и вкусно обедает этакий патриот своего отечества. От уже отведал много различных марок и чуточку осовел. В зале играет в красных камзолах румынский оркестр, Румыния нейтральна, и наш патриот чрезвычайно этим раздражен. И вот, слегка пошатываясь, с сигарой в руке, он приближается к эстраде и, прищурившись, презрительно ждет, пока музыканты закончат номер. И когда замолкли жидкие аплодисменты обедающих, господин с сигарой становится в ораторскую позу, пялит глаза на дирижера и неповоротливым языком, икая, вопрошает:
– Когда же, вы, наконец, сволочи, вы… выступите?!
Когда же Румыния в войну вступила и на первых порах, к сожалению, потерпела какое-то поражение, то тот же тип, так же икая и так же тупо смотря на инструменты, вносит в свою патриотическую реплику вариант:
– Ну, что – выступили, сволочи?!..
А русские солдаты в это время брали Перемышль и Львов, теряли их и снова наступали. Война затягивалась и приобретала удручающую монотонность. С каждым месяцем становилось все яснее, что немец силен, что воевать с ним победоносно не очень-то легко. Я изредка видал солдат и беседовал с ними. Дело в том, что желая так или иначе быть полезным и оправдать мое отсутствие в траншее, я открыл два госпиталя – один в Москве, другой в Петербурге. В общем, на 80 человек, которых во все время войны я кормил и содержал на личные мои средства. Мне в этом отношении пошли великодушно навстречу мои друзья – врачи, которые денег у меня за работу в госпиталях не брали. Больных перебывало у меня за годы войны очень много. Я посещал их и иногда развлекал пением. Из бесед с солдатами я вынес грустное убеждение, что люди эти не знают, за что собственно сражаются. Тем патетичнее казалась мне их безропотная готовность делать свое дело…
Монотонно текла война. Теперь даже трудно выделить из этого однообразного потока событий какое-нибудь одно, которое особенно поражало бы воспоминание. Лично у меня, впрочем, навсегда врезалась в память одна мелочь, в которой сосредоточился весь трагизм войны.
Кажется, в 1916 году я узнал, что во время последнего наступления на Варшаву немцами сброшено было много бомб с аэропланов, что разрушения велики, и что особенно сильно страдает бедный люд от отсутствия крова. Мне страшно захотелось как-нибудь помочь этим бедным людям. Я решил немедленно поехать в Варшаву и дать концерт в их пользу. Я сознавал, что это будет каплей в море нужды – но что же делать? Мои милые приятели, братья Кедровы, тогда так же, как теперь, распевавшие квартетом, охотно согласились поехать со мною и принять участие в концерте. Над городом рвались бомбы, но наш концерт в Филармонии, тем не менее, прошел блестяще при переполненном зале. Польское общество в лице своих князей и графов, а в особенности – дивных своих актеров, оказало мне и моим товарищам необыкновенно горячий прием. Особенно меня тронули национальные польские ленты, прикрепленные к лавровому венку, мне поднесенному на концерте. Я долго хранил их вместе с другими сувенирами, близкими моему сердцу. Где они теперь? Я оставил их в Петербурге…
И вот в это мое пребывание в Варшаве мне была дана возможность увидеть Саконтянский лес, где во время наступления немцев шли бои. Лес находится в нескольких верстах от Варшавы. Сопровождал меня туда один веселый и любезный польский фармацевт, который всю дорогу, не то в мою честь, не то под сильным влиянием пережитых бомбардировок, стоя на подножке автомобиля, палил в воздух из револьвера.
Место битвы произвело на меня огромное впечатление. Вековые сосны были перерезаны пополам. Земля была изрыта вся снарядами. 3ияли свежие ямы и овраги. Кое-где валялись еще трупы ободранных лошадей. А тут и там, в лесу, стояли деревянные кресты на свежих солдатских могилах. На одном из этих крестов ухарски была надета разодранная солдатская шапка, и это ухарское «набекрень» в соединении с могилой, эта горячая нота молодечества в холодном безмолвии смерти создавали жуткое настроение. Я думаю, что труп убитого не потряс бы меня с такой силой, как эта пустая на кресте солдатская шапка. Я подошел к этой могиле, снял шляпу и наклонился, став на колено. И тут, в рыхлой земле, я увидел, валялась какая-то книжечка в синей обложке. Я поднял ее. Это была солдатская книжка с отметками об успехах… Запыленную, в кусках приставшей грязи и крови, я стал ее перелистывать. Читаю:
– «За отлично-усердную службу»…
Как много в этих нескольких словах сказано! Что надо было вынести и перетерпеть за эту «отлично-усердную» службу. И переходы, и траншеи, и адский огонь, и холодные ночи, и недостаток снарядов, и открытая, беззащитная грудь… И вот – последнее усердие, последнее отличие: деревянный крест в Саконтянском лесу над могилой неизвестного солдата…
В Петербурге и Москве, между тем, с каждым днем становилось все скучнее и унылее. Для поддержания, должно быть, духа и бодрости в Петербург приехали выдающиеся представители союзной Франции – Рене Вивиани и Альберт Тома. Петербург встретил их с особенной теплотой. Отношения между обществом и властью были в то время чрезвычайно напряжены. Для успешного ведения трудной войны необходимо было «единение царя с народом», как тогда говорили. Дума билась изо всех сил, чтобы это единение наладить. А где-то, в высших сферах, темные интриги близоруких царедворцев пропасть между царем и народом все более углубляли. И Вивиани, и Тома принадлежали к левому крылу французских политических деятелей. Их участие в правительстве Франции служило как бы предметным уроком нашему Двору. Вот, смотрите, как едина Франция! В Петербурге, помнится, поговаривали даже, что одной из целей приезда французских министров является желание повлиять в этом духе на наше правительство, в интересах войны. Как бы то ни было, французов приняли восторженно. Им устроили, между прочим, пышный и торжественный обед у Контана. Говорили прекрасный речи, пили за победу до конца, обнимались и лобызались. К концу обеда я запел «Марсельезу» к большому восторгу французских гостей и русских хозяев… Брезжил темно-синий утренний свет, когда я в 6 часов утра покинул праздник. Петербург одевался в морозно-молочный туман. Я шел к себе на Каменноостровской – домой. И этот вечерь, такой искренний и веселый, остался бы в моей душе безоблачно-радостным воспоминанием, если бы мой российский снег, в это холодное российское утро, не хрустел бы под моими ногами с особенным каким-то прискрипом, в котором мне слышалось: усердная, усердная, усердная служба… Хрустел под ногами российский снег в туманное петербургское утро, и вспоминался мне деревянный крест и ухарски, набекрень, надетая на него пустая солдатская шапка… Усердная, усердная, усердная…
54
С каждым днем становилось, между тем, яснее, что Россия войну проигрывает. Все чувствовали, что надвигается какая-то гроза, которую никто не решался называть революцией, потому что не вязалось это никак с войной. Что-то должно произойти, а что именно – никто не представлял себе этого ясно. В политических кругах открыто и резко требовали смены непопулярного правительства и призыва к власти людей, пользующихся доверием страны. Но как на зло, непопулярных министров сменяли у власти министры, еще более непопулярные. В народе стали говорить, что война неудачна потому, что при Дворе завелась измена. Любимца Двора, странного человека Григория Распутина, молва признала немецким агентом, толкающим Царя на сепаратный мир с Германией. Раздражение было так велико, что молва не пощадила саму Царицу. На счет этой больной и несчастной женщины распространялись самые нелепые рассказы, которые находили веру. Говорили, например, что она сносится с Вильгельмом II «по прямому проводу» и выдает ему государственные тайны. Солдаты на фронте считали дурной приметой получать из рук Царицы георгиевский крестик – убьет немецкая пуля…
В это время пришел однажды в мой дом секретарь Распутина с поручением от «старца». Не застав меня дома, он передал моей жене, что Распутин желает со мною познакомиться и спрашивает, как мне приятнее – приехать к нему или принять его у себя? Желание Распутина меня очень удивило. Что ему от меня нужно было, я не понимал. Он должно быть, считал просто неудобным, что такие две знаменитости, как он и я, между собою незнакомы… Так как я слышал, что этот человек бывает груб в обращении даже с высокопоставленными людьми, то знакомство это меня не прельщало. Скажет он мне какую-нибудь грубость или что-нибудь обидное, я, ведь, скажу ему что-нибудь еще полновеснее, и дело, пожалуй, кончится дракой. А драться с людьми без крайней надобности вообще неприятно, особливо с людьми, обласканными при Дворе. От встречи я, под каким-то предлогом, отказался.
Вскоре я услышал, что во дворце Юсупова произошла драма. Кто-то кого-то кусал, кого-то зашивали в мешок и с камнем на шее спускали в Неву. Это убили Распутина.
Вероятно, этот факт еще более укрепил мнение народа, что при Дворе таится измена: ее, дескать, заметили, признали и за нее отомстили люди, близкие к Царю. Значит, все, что рассказывали – правда! События стали развертываться со страшной быстротой. В столице не хватало продовольствия, образовались хвосты, в которых люди заражали друг друга возмущением. Заволновались солдаты в казармах. Какой-то солдат застрелил в строю офицера. Вышел из повиновения весь полк. Не стало Императорской армии. Выпал один кирпич, и все здание рухнуло. Не очень крепко, значит, оно держалось.
Из окна моего дома я увидел огромнейшие клубы дыма. Это горел, подожженный толпой, Окружный Суд. Началась революция. Народ, представители армии, флотские люди потянулись к Государственной Думе, гле приобщались к революции. С царем разговаривал фронт. Столицы зашумели в невообразимом нервном напряжении. Закружило. На маленькой станции железной дороги между Псковом и Петербургом, которой какой-то неведомый пророк дал когда-то символическое имя – «Дно» – Царь отрекся от престола…
55
Я уже говорил, что в жизни, как и в театре нужно иметь чувство меры. Это значит, что чувствовать надо не более и не меньше того, что соответствует правде положения. Надо иметь талант не только для того, чтобы играть на сцене; талант необходим и для того, чтобы жить. Оно и понятно. Роль человека в жизни всегда сложнее любой роли, которую можно только себе вообразить на театре. Если трудно сыграть на сцене уже начерченную фигуру того или другого человека, то еще труднее, думаю я, сыграть свою собственную роль в жизни. Если я каждую минуту проверяю себя, так ли пошел, так ли сел, так ли засмеялся или заплакал на сцене, то, вероятно, я должен каждую минуту проверять себя и в жизни – так ли я сделал то или это? Если на сцене даже отрицательное должно выглядеть красиво, то в жизни необходимо, что бы все красиво выходило…
Вот почему я всегда удивлялся, когда встречал дворянина-помещика, министра, великого князя, короля, которые вдруг, как плохой актер на сцене, в бездарье своем говорили фальшивым голосом фальшивые слова и делали фальшивые жесты, и так же, как бездарные актеры на сцене, не замечали, что они играют плохо. Временами мне бывало противно смотреть на этих странных людей, как бывает противно смотреть на фальшивую истерику, исполненную фальшивой актрисой. Отсюда, думается мне, идут начала многих несчастий.
Надо помещику пойти к мужикам и с ними говорить. И выходит помещик, плохо играющий свою роль помещика, и говорить мужикам, пожалуй, дело, но ставит так запятые и точки с запятой, делает такие неуместные паузы, что мужики вместо того, чтобы вынести самое благоприятное впечатление от его зачастую действительно добрых намерений, выносят впечатление досадливое. Не понял актер-помещик атмосферы, не знал правильной интонации. Провалился. Через год, глядишь – горит его усадьба.
Приходит министр в парламент, скажем, в Думу. Выходит на трибуну и говорить. Слушают его уже не мужики, а люди, которые отлично понимают, где следует поставить запятую, и отлично понимают, где она поставлена министром. Немедленно они в своих ушах восстанавливают грамматическую неточность. Но министр плохой актер. Он не чувствует обстановки, не понимает «ситуации», и неточности начинают нагромождаться одна на другую. Какая-нибудь забубённая голова выкрикивает нелестное замечание. Как плохой актер от неправильно поданной реплики, министр теряет тон и самообладание. Голос его начинает звучать фальшиво, жесты перестают подходить к принесенному делу. Мысль осталась недосказанной, дело недоделанным, а впечатление произведено отвратительное. Не понял министр своей роли – провалился.
А цари? Надо уметь играть царя. Огромной важности, шекспировского размаха его роль. Царю, кажется мне, нужна какая-то особенная наружность, какой-то особенный глаз. Все это представляется мне в величавом виде. Если же природа сделала меня, царя, человеком маленького роста и немного даже с горбом, я должен найти тон, создать себе атмосферу, – именно такую, в которой я, маленький и горбатый, производил бы такое же впечатление, как произвел бы большой и величественный царь. Надо, чтобы каждый раз, когда я делаю жест перед моим народом, из его груди вырывался возглас на все мое царство:
– Вот это так царь!
А если атмосфера не уяснена мною, то жест мой, как у бездарного актера, получается фальшивый, и смущается наблюдатель, и из груди народа сдавленно и хрипло вырывается полушепот:
– Ну, и царь же!..
Не понял атмосферы – провалился.
Горит Империя.
56
В эти нервные и сумбурные дни можно было заметить одно совсем российское, типичное явление. Люди сообразили, что сила солому ломит и, защищаясь от льдины, которая может их затереть, не совсем искренне, но осторожно поплыли по течению. Все сразу, как будто этого момента всю жизнь только и ждали, надели красные ленточки. Решительно, все исты: символисты, кубисты, артисты и даже монархисты. Не скрою, надел и я. Воспоминаю об этом немного совестливо. Конечно, это делать мне не надо было, хотя я совершенно искренне переживал события в очень приподнятом настроении. Я думал: вот наступило время, когда мои боги, которых я так чтил, придут к власти, устроят жизнь хорошо – хорошо для всех; жизнь осмысленную, радостную и правильно-работную. Но очень скоро сделалось мне ясно, что в делах правительства, в настроении политических партий и в поведении населения очень мало порядка. Началась невообразимая партийная грызня на верхах, и анархически разгулялись низы. Достаточно было выйти на Невский проспект, чтобы сразу почувствовать, как безумно бушует в народе, анархическая стихия. Я видел, как солдаты злобно срывали со стен какие-то афиши, которые упорно наклеивали другие «граждане», и как из-за этого в разномыслящей уличной толпе возникали кровавые драки. Я видел, как жестоко и грубо обижали на улицах офицеров. Социалистический Совет рабочих депутатов, опиравшийся на деморализованных солдат и на обозленные рабочие массы, держал в плену Временное Правительство и недоверчиво контролировал каждую его меру. К людям, сколько-нибудь умеренным, Совет относился с крайней подозрительностью – даже к «заложнику революции» в правительстве. А.Ф.Керенскому. Двоевластие питало и усиливало анархию.
Разгул революционных страстей вызвал в культурной интеллигенции Петербурга основательное опасение за целость памятников, имеющих историческое значение или художественную ценность. Образовался Комитет по охране памятников искусства. Между прочими, в этот комитет вступил и я. В качестве члена этого комитета мне пришлось лично столкнуться с тогдашними настроениями и порядками.
Предстояли похороны жертв революции. Совет рабочих депутатов решил хоронить убитых революционеров на Площади Зимнего Дворца. Под самыми, так сказать, окнами резиденции – в укор императорам! Это было бессмысленно уже просто потому, что никаких императоров в Зимнем Дворце уже не было. Некоторые из наших комитетчиков предложили протестовать против вандализма Совета рабочих депутатов. Горькому и мне пришлось по этому делу ходить по властям.
Мы отправились прежде всего к председателю Совета рабочих депутатов, грузинскому социал-демократу Чхеидзе, недавно так трагически закончившему свои дни в Париже. Мы изложили Чхеидзе наши соображения, но этот горячий кавказский человек и «слышать не хотел» наших доводов. Жертвы революции должны быть похоронены под окнами тиранов!.. Мы отправились к Керенскому, бывшему в то время министром юстиции. Мы просили министра властью своей воспрепятствовать загромождению площади Зимнего Дворца. Не хорошо устраивать кладбище у Дворца, который, ведь, может пригодиться народу. Керенский с нами согласился, и благодаря Временному Правительству решение Совета было отменено. Площадь Зимнего Дворца удалось отстоять. Эти мои хождения по властям сильно меня просветили насчет положения дел и – встревожили. Во время визита к Чхеидзе я столкнулся с политическим фанатизмом, обещавшим мало хорошего. А между тем, Чхеидзе представлял собою только центральное крыло Совета… Какой же фанатизм должен процветать на его левых скамьях! А визит к Керенскому показал мне, в каких абсурдно-ненормальных условиях новой власти приходится работать. Я увидел, как эти люди, облеченные властью, устают – в самом обыкновенному физическом смысле этого слова. Устают и не имеют, вероятно, возможности ни спать, ни есть. По длинным коридорам министерства юстиции взад и вперед с бумагами носился А.Ф.Керенский, забегая в разные комнаты. Он был так озабочен, что на все, что попадалось в коридорах, смотрел недоумевающими глазами, в том числе и на меня с Горьким (я узнал потом, что Керенский весьма близорук). А за министром, еще более озабоченный, носился по пятам человек высокого роста и худой, держа в руках бутылку с молоком. Он, по-видимому, бегал за министром с тем, чтобы не пропустить удобной минуты дать ему выпить хоть немного молока… Нас пригласили в кабинет, куда через некоторое время вошла усталая власть. Власть заняла председательское место за столом, а кормилица села сбоку… Помню, как меня, помимо бутылки с молоком, поразила крайняя нервность и издерганность людей, пытавшихся в это критическое время управлять Россией. Из различных реплик присутствовавших в кабинете правителей я понял, что власть даже в своей собственной среде как-то в разладе, не сцеплена, не спаяна. Я подумал с огорчением, как же такой власти и в таких условиях работать, править и держаться крепко?.. Однако, я все же понимал, что не время судить власть за то, что она и растерянная, и усталая, и не сцепленная. Тому было слишком много серьезных объяснений…
57
Скоро политика, образцы которой мы видели на Невском Проспекте, ворвалась в петербургские театры. Во время спектаклей в театрах начали появляться какие-то люди – между ними бывал и Троцкий – и прерывали действие на сцене речами к публики. Они говорили, что пора кончать радостные зрелища, что пора прекратить праздные забавы. Народ – на фронте, а столицы поют и пляшут. Они говорили, что народ – на фронте, а народ с фронта уже уходил. Дело в том, что в траншеях другие люди говорили солдатам эту же речь в обратном порядке: «в столицах поют и пляшут, а вы гибнете на фронте…»
Началось брожение и в Императорских театрах. Старая дирекция во главе с Теляковским была Временным правительством сменена. Бедный Теляковский был арестован и уведен в Государственную Думу. Его немедленно освободили. За ним не было, конечно, никаких грехов, а Комитетом Думы руководили тогда люди великодушные. Теляковский, кстати сказать, был арестован по проискам какого-то маленького актера Александринского театра, которому он, вероятно, отказал как-нибудь в претенциозной просьбе. При всей моей симпатии и при всем моем уважении к прекрасному человеку, каким был В.А.Теляковский, я не могу отрицать, что в смене дирекции была, может быть, известная логика, да и сам Теляковский разделял это мнение. Императорские театры были переименованы в Государственные, должны были сделаться национальными. Дирекция, проникнутая дворцовым духом, была неуместна в новых условиях. Сам Теляковский чувствовал неизбежную естественность своей отставки и не принял ее в личную обиду. Правительством был назначен комиссар в Государственные театры, был избран новый директор и создан Художественный Совет из видных артистов. Мое положение на сцене выдвинуло меня в руководители этого Совета. И тут начались мои «хождения по мукам», закончившиеся моим уходом из Мариинского театра. Дело в том, что двоевластие, бывшее тогда модным во всем государстве, восторжествовало и в Государственных театрах. Была новая дирекция и Художественный Совет, как бы – «Временное Правительство», и наряду с ним утвердился за кулисами как бы «Совет рабочих депутатов» – из хористов, музыкантов и рабочих, вообще, из театрального пролетариата. И вот этому пролетариату я пришелся не по вкусу.
Мои отношения с хором, всегда хорошие, испортились еще перед войной. Тяжело мне вспоминать об этом печальном инциденте, но из песни слова не выкинешь.
Это было во время дягилевского сезона 1913 года в Лондоне. Между хором и С.П.Дягилевым возник острый спор. Хор требовал бенефиса, на который по совести не имел права, и Дягилев хору в бенефисе отказал. Хористы решили сделать неприятность Дягилеву, а за одно и мне, так как я не скрывал, что считаю правым в этом конфликте Дягилева, а не хор.
Выдумали же хористы неприятность, действительно, планетарную, в самом лучшем русском стиле. Назначен парадный спектакль – Борис Годунов. В театре король и двор. Вообразите изумление Дягилева, когда перед самым спектаклем к нему за сценой подходят хористы и требуют, чтобы он им заплатил деньги вперед, иначе они не будут петь. За спиной Дягилева стоял сэр Томас Бичам, ничего подобного, конечно, не ожидавший. Дягилев, подавляя возмущение, во избежание скандала, готов платить, но хористы заявляют, что они требуют не просто денег, а непременно и только золотом. Золота в Англии тогда было сколько угодно, но в деловом обиходе золотом пользовались мало – бумажки удобнее. В театре золота не оказалось, а банки в 8 часов вечера, конечно, закрыты. Где же достать золотые монеты? Дягилев просит начать спектакль – к первому же антракту золото будет добыто и выдано хористам. Ни за что! Немедленно. И сцена коронации царя Бориса проходит с одними статистами – хор на сцену так и не вышел. Я был совершенно подавлен этим невероятно-серьезным озорством. Ничто меня так сильно не возмущает, как неуважительное отношение к сцене, к делу, к своему собственному делу. Мое беспредельное негодование я громко высказал в кулисах во время антракта и ушел к себе в уборную. И вот приходят и говорят мне, что хористы приписывают весь конфликт мне и ругательски меня ругают.
Я взволнованный вышел к хору и говорю:
– Мне, конечно, налгали, что вы меня обвиняете в конфликте и поносили меня скверными словами?
– Нет, правда, – вызывающе нагло отвечает мне впереди стоявший хорист.
Каюсь, я не сдержался и сильным ударом сбил с ног нахала. На меня набросилось человек 60 хористов, и если бы меня не заслонила актриса, я, вероятно, не писал бы теперь этих строк: я стоял у открытого люка метров в двадцать глубины…
В каком настроении я провел спектакль, не трудно вообразить. Мне было стыдно и за хористов, и за себя – за русских. И не очень радостно мне было слышать английских рабочих, пришедших ко мне в уборную сейчас же после инцидента с благородным намерением меня морально поддержать. Эти простые люди не понимали по-русски, но они поняли положение. Они пришли ко мне с переводчиком и сказали:
– Мистер Шаляпин, мы вполне ясно понимаем, как нехорошо держали себя в отношение Вас и других находящиеся у нас в гостях Ваши русские товарищи. Мы видели, как они большой толпой хотели напасть на Вас одного. В Англии мы к этому не привыкли. Вы можете продолжать спектакль спокойно. Мы ручаемся, что ни один волос Ваш не будет тронут.
Кто попробует, пусть знает, что он будет убит нами на месте.
Я кончил спектакль. И хотя я глубоко сознавал мою правоту в этом ужасном случае, мне было больно, что я ударил человека. Я не спал всю ночь. Ранним утром я оделся, пошел и разыскал хориста у него на дому. Сурово, враждебно, хотя немного и виновато, глядели на меня жившие с ним хористы, когда я вошел в комнату, но мое сожаление было выражено мною так сердечно, что мы как будто искренне примирились. Уходя, я лишний раз подумал, как хорошо, когда человек может сказать другому человеку от всего сердца:
– Прости меня, друг мой или враг мой, я погорячился…
Но, тем не менее, хористы, бывшие единственными виновниками нашего столкновения в Лондоне, некоторую злобу на меня, как видно, затаили. Я ее почувствовал в дни «свободы», когда требования – «золотом, и немедленно!» сделались бытовым явлением…
Впрочем, к старому, затаенному недовольству мною присоединились новые и более серьезные основания.
Странная есть у русских пословица. Кажется, она существует только в России. «Дело не медведь, в лес не убежит». Я не могу сказать, чтобы я сам был очень ревностный труженик и не обладал бы долей восточной лени, но эту пословицу я всегда ненавидел. И вот, став во главе художественной работы Мариинского театра, я прежде всего решил устранить старые бюрократические, бездушные лимиты репетиций: от 11 до 1 часу, или от 12 до 2-х, и ни одной секунды больше. Я рассуждал, что теперь работникам театра, сделавшимся хозяевами национального театра, следовало бы работать уже не за казенный страх, а за совесть. И я потребовал от всех и – в первую очередь, разумеется, от самого себя, – относиться к репетициям не формально, а с душой, с любовью. Другими словами, репетировать не от такой-то минуты до такой то, а столько, сколько требует наше далеко не шуточное, серьезное дело. Если нужно, то хотя бы от 12-ти до 5-ти… Мое требование вызвало бурю недовольства. Меня прозвали «генералом». Так просто и определили: «генерал!» А генералы в то время, как известно, кончили свое вольное житие, и многие из них сидели арестованные. По новому русскому правописанию писалось «генерал», а читалось «арест»… Меня, правда, не арестовали, но мне определенно дали понять, что мое присутствие в театре не необходимо. Можно построить репертуар без Шаляпина, и на репетиции нет ему надобности приходить… Контракт мой кончился, а новый род дирекции другого не предлагал. Я понял, что мне надо уходить. Насилу мил не будешь. Бросив грустный прощальный взгляд на милый мой Мариинский театр, я ушел петь в частную антрепризу, в Народный Дом. Так как театр я всегда, главным образом, носил в своей груди, то я не ощущал особенно сильно разницы между Мариинским театром и Народным Домом. Спектакли шли обычной чередой. Я пел мои обычные роли, и слушала меня та же публика.
58
А революция «углублялась». Все смелее подымали голову большевики. Я жил на Каменноостровском проспекте, и мой путь из дому в театр Народного Дома лежал близко от главного штаба большевиков, который помещался во дворце знаменитой танцовщицы Мариинского балета М.Ф.Кшешинской. Большевики захватили самовластно дворец и превратили его обширный балкон в революционный форум. Проходя мимо дворца, я останавливался на некоторое время наблюдать сцены и послушать ораторов, которые беспрерывно сменяли друг друга. Протиснуться к балкону не было никакой возможности из-за толпы, но я слышал, однако, громогласный речи. Говорили ораторы толпе, что эти дворцы, граждане, ваши! В них жили эксплуататоры и тираны, а теперь-де наступил час возмездия. Недостаточно забрать эти дворцы, – нет, нет, нет, граждане! Надо уничтожить, как гадов, самих этих злостных кровопийц народных!!.
Слушал я эти речи с некоторым смущением и даже опаской, так как одет я был в костюм, сшитый лучшим портным Лондона, и невольно чувствовал, что принадлежу, если не душою, то костюмом, к этим именно кровопийцам. Того же мнения держались, невидимому, мои ближайшие соседи в толпе, так как их косые на меня взгляды были не особенно доброжелательны. И я осторожно улетучивался,
Было очевидно, что Временное Правительство доживает свои последние дни. Это сознавали даже в кругах, близких и преданных Временному Правительству. Мне запомнился один петербургские обед с друзьями, во время которого даже мне, в политике не очень искушенному, стало ясно, до какой степени серьезно положение.
Обед был устроен депутатом М.С.Аджемовым, видным деятелем кадетской партии и другом Временного Правительства, в честь общих наших друзей В.А.Маклакова и М.А.Стаховича. Оба они только что назначены были Временным Правительством на важные дипломатические посты: Маклаков – послом в Париж, Стахович – послом в Мадрид. На следующий день они покидали родину, и дружеская встреча за прощальным обедом носила очень сердечный характер. Остроумный Аджемов, как хозяин дома, давал тон веселой беседе. За столом мы пикантно шутили и дружески подтрунивали друг над другом, как это водится у нас за пирушками. Но сквозь веселье, смех и юмор прорывалась внутренняя печаль. Очень уж грустны были наши шутки: говорили о том, как по частям и скопом Временное Правительство будет скоро посажено в тюрьмы Лениным и Троцким, приближение которых уже чувствовалось в воздухе. Но наивности моей я еще надеялся, что революция обновит, укрепит и вознесет нашу родину, и горькой фразой откликнулся на мои слова Маклаков.
Он вздохнул и многозначительно сказал:
– Не будет ни одного человека, совершенно ни одного, кто бы избегнул в будущем страданий.
Маклаков крепко пожал мне руку. Сердечно и грустно расстались мы. Я знал, что этот выдающейся русский человек, назначенный правительством России на первый по значению дипломатический пост, уезжает из родной страны тайком, как контрабандист. Правительство опасалось, что, если об отъезде «империалиста» Маклакова на пост посла в Париже узнает революционная чернь, то она его так же задержит на вокзале и не позволить ему уехать, как до этого задержала на Финляндском вокзале бывшего министра иностранных дел С.Д.Сазонова, назначенного российским послом в Лондон… Сазонов так и не поехал в Лондон. Маклаков использовал его печальный опыт и уехал инкогнито.
«Ни одного человека, который избегнул бы в будущем страданий», повторял я слова моего друга. И подумал тогда, как думаю сейчас: зачем же нужна была революция?..
59
Зачем же нужна была революция? Но в том-то и дело, что революция никого и ни о чем не спрашивает. Получив толчок, она прет, когда ей вздумается.
Одетый в богатую порфировую мантию, со скипетром в руках, с короной испанского короля Филиппа на голове, я выхожу из собора на площадь, где еще раз подтверждаю моему народу, что еретики будут сожжены, что корону надел на мою голову сам Бог, и что я вообще единственный стоящий владыка на земле. В эту минуту на Неве, поблизости от Народного Дома, раздается внезапно пушечный выстрел. В качестве короля, не терпящего возражений, я сурово прислушиваюсь – не реплика ли это мне? Выстрел повторяется. С высоты ступеней собора я замечаю, что народ мой дрогнул. Третий выстрел и четвертый – один за другим. Площадь моя стала пустеть. Хористы и статисты двинулись к кулисам и, забыв про еретиков, стали громко обсуждать, в какую сторону им бежать. Не мало труда стоило королю Филиппу II Испанскому убедить своих робких подданных, что бежать некуда, ибо совершенно невозможно определить, куда будут сыпаться снаряды. Через минуту за кулисы прибежали люди и сообщили, что снаряды летят в противоположную сторону, и что опасаться нечего. Мы остались на сцене и продолжали действие. Осталась и публика в зале, также не знавшая, в какую сторону бежать, и поэтому решившая сидеть на месте.
– Почему же пушки? – спрашивали мы вестовых.
– А это, видите ли, крейсер «Аврора» обстреливает Зимний Дворец, в котором заседает Временное Правительство.
К концу спектакля выстрелы замолкли. Но путь мой домой не был особенно приятным. Шел дождь со снегом, как бывает в Петербурге глубокой осенью. Слякоть. Выйдя с Марией Валентиновной, я не нашел извозчика. Пошли пешком. Повернули на Каменноостровской проспект, идем, и вдруг – посыпался горох по мокрому воздуху. Поднялась какая-то стрельба. Звякнули и пули. Если моя храбрость поколебалась, то можете себе представить, что случилось с моей женой? В темноте – фонари не горели – перебегая от крыльца к крыльцу и прячась у дверей, мы кое-как добрались домой. Невредимо, хотел я сказать. Но вспомнил, что Мария Валентиновна в эту ночь от потрясения и испуга слегла и была больна с месяц. – Если бы я в эту ночь спал, я бы сказал, что проснулся я уже в социалистическом тумане.