60

Временное правительство свергнуто. Министры арестованы. Торжественно въезжает в покоренную столицу Владимир Ильич Ленин.

О людях, ставших с ночи на утро властителями России, я имел весьма слабое понятие. В частности, я не знал, что такое Ленин. Мне вообще кажется, что исторические «фигуры» складываются либо тогда, когда их везут на эшафот, либо тогда, когда они посылают на эшафот других людей. В то время расстрелы производились еще в частном порядке, так что гений Ленина был мне, абсолютно невежественному политику, мало еще заметен. Уже о Троцком я знал больше. Он ходил по театрам, и то с галерки, то из ложи грозил кулаками и говорил публики презрительным тоном: «На улицах льется народная кровь, а вы, бесчувственные буржуи, ведете себя так низко, что слушаете ничтожные пошлости, которые вам выплевывают бездарные актеришки»… Насчет Ленина же я был совершенно невежественен, и потому встречать его на Финляндский вокзал я не поехал, хотя его встречал и Горький, который в то время относился к большевикам, кажется, враждебно.

Первым божьим наказанием мне – вероятно, именно за этот поступок – была реквизиция какими-то молодыми людьми моего автомобиля. Зачем, в самом деле, нужна российскому гражданину машина, если он не воспользовался ею для верноподданного акта встречи вождя мирового пролетариата? Я рассудил, что мой автомобиль нужен «народу», и весьма легко утешился. В эти первые дни господства новых людей столица еще не отдавала себе ясного отчета в том, чем на практике будет для России большевистский режим. И вот – первое страшное потрясение. В госпитале зверским образом матросами убиты «враги народа» – больные Кокошкин и Шингарев, арестованные министры Временного Правительства, лучшие представители либеральной интеллигенции.

Я помню, как после этого убийства потрясенный Горький предложил мне пойти с ним в министерство юстиции хлопотать об освобождении других арестованных членов Временного Правительства. Мы прошли в какой-то второй этаж большого дома, где-то на Конюшенной, кажется, около Невы. Здесь нас принял человек в очках и в шевелюре. Это был министр юстиции Штейнберг. В начавшейся беседе я занимал скромную позицию манекена – говорил один Горький. Взволнованный, бледный, он говорил, что такое отношение к людям омерзительно. «Я настаиваю на том, чтобы члены Временного Правительства были выпущены на свободу немедленно. А то с ними случится то, что случилось с Шингаревым и Кокошкиным. Это позор для революции». Штейнберг отнесся к словам Горького очень сочувственно и обещал сделать все, что может, возможно скорее. Помимо нас, с подобными настояниями обращались к власти, кажется, и другие лица, возглавлявшие политический Красный Крест. Через некоторое время министры были освобождены.

В роли заступника за невинно-арестовываемых, Горький выступал в то время очень часто. Я бы даже, сказал, что это было главным смыслом его жизни в первый период большевизма. Я встречался с ним часто и замечал в нем очень много нежности к тому классу, которому угрожала гибель. По ласковости сердца он не только освобождал арестованных, но даже давал деньги, чтобы помочь тому или другому человеку спастись от неистовствовавшей тогда невежественной и грубой силы и бежать за границу.

Горький не скрывал своих чувств и открыто порицал большевистскую демагогию. Помню его речь в Михайловском театре. Революция – говорил он – не дебош, а благородная сила, сосредоточенная в руках трудящегося народа. Это торжество труда, стимула, двигающего мир. Как эти благородные соображения разнились от тех речей, которые раздавались в том же Михайловском театре, на площадях и улицах, – от кровожадных призывов к разгромам! Я очень скоро почувствовал, как разочарованно смотрел Горький на развивающиеся события и на выдвигающихся новых деятелей революции.

Опять таки, не в первый и не в последний раз, должен сказать, что чрезвычайно мало понятна мне и странна российская действительность. Кто-нибудь скажет: такой-то – подлец, и пошла писать губерния. Каждый охотно повторяет «подлец» и легко держит во рту это слово, как дешевую конфетку. Так было в то время с Горьким. Он глубоко страдал и душу свою, смею сказать, отдавал жертвам революции, а какие-то водовозы морали распространяли слухи, что Горький только о том и думает, как бы пополнить свои художественные коллекции, на которые, дескать, тратит огромные деньги. Другие говорили еще лучше: пользуясь бедою и несчастьем ограбленных аристократов и богатых людей, Горький за гроши скупает у них драгоценные произведения искусства. Горький, действительно, увлекался коллекционированием. Но что это было за коллекционирование! То он собирал старые ружья, какие-то китайские пуговицы, то испанские гребенки и, вообще, всякий брик-а-брак. Для него это были «произведения человеческого духа». За чаем он показывал нам такую замечательную пуговицу и говорил: вот это сработано человеком! Каких высот может достигнуть человеческий дух! Он создал такую пуговицу, как будто ни на что не нужную! Понимаете ли вы, как надо человека уважать, как надо любить человеческую личность?..

Нам, его слушателям, через обыкновенную пуговицу, но с китайской резьбой, делалось совершенно ясно, что человек – прекрасное творение Божье…

Но не совсем так смотрели на человека люди, державшие в своих руках власть. Там уже застегивали и расстегивали, пришивали и отшивали другие «пуговицы».

Революция шла полным ходом…

61

Обычная наша театральная публика, состоявшая из богатых, зажиточных и интеллигентных людей, постепенно исчезла. Залы наполнялись новой публикой. Перемена эта произошла не сразу, но скоро солдаты, рабочие и простонародье уже господствовали в составе театральных зал. Тому, чтобы простые люди имели возможность насладиться искусством наравне с богатыми, можно, конечно, только сочувствовать. Этому, в частности, должны содействовать национальные театры. И в том, что столичные русские театры во время революции стали доступны широким массам, нельзя, в принципе, видеть ничего, кроме хорошего. Но напрасно думают и утверждают, что до седьмого пота будто бы добивался русский народ театральных радостей, которых его раньше лишали, и что революция открыла для народа двери театра, в которые он раньше безнадежно стучался. Правда то, что народ в театр не шел и не бежал по собственной охоте, а был подталкиваем либо партийными, либо военными ячейками. Шел он в театр «по наряду». То в театр нарядят такую-то фабрику, то погонят такие-то роты. Да и то сказать: скучно же очень какому-нибудь фельдфебелю слушать Бетховена в то время, когда все сады частных домов объявлены общественными, и когда в этих садах освобожденная прислуга, под гармонику славного Яшки Изумрудова, откалывает кадриль!.. Я понимаю милого фельдфебеля. Я понимаю его. Ведь, когда он танцует с Олимпиадой Акакиевной и в азарте танца ее крепко обнимает, то он чувствует нечто весьма осязательное и бесконечно-волнующее. Что же может осязательного почувствовать фельдфебель от костлявого Бетховена?.. Надо, конечно, оговориться. Не весь народ танцевал в новых общественных садах. Были среди народа и люди, которые приходили молча вздохнуть в залу, где играют Бетховена. Они приходили и роняли чистую, тяжелую слезу. Но их, к несчастью, было ничтожнейшее меньшинство. А как было бы хорошо для России, если бы это было наоборот…

Как бы то ни было, театры и театральные люди были у новой власти в некотором фаворе. Потому ли это было, что комиссаром народного просвещения состоял А.В.Луначарский, лично всегда интересовавшийся театром, т.е. чисто случайно; потому ли, что власть желала и надеялась использовать сцену для своей пропаганды; потому ли, что актерская среда, веселая и общительная, была приятна новым властителям, как оазис беззаботного отдыха после суровых «трудов»; потому ли, наконец, что нужно же было вождям показать, что и им не чуждо «высокое и прекрасное», – ведь, вот, и в Монте-Карло содержат хорошую оперу для того, чтобы помимо возгласов крупье «faites vos jeux», благородно раздавались еще там и крики Валькирий – большевистская бюрократия к театру тяготела и театру мирволила. Но и мирволя, не давала забывать актерам, что это – «милость». Вспоминается мне, в связи с этим, очень характерный случай. Русские драматические актеры разыгрывали в театре Консерватории «Дон-Карлоса». Я пошел посмотреть их. Сел в партер. А по близости от меня помещалась главная ложа, предназначавшаяся для богатых. Теперь это была начальственная ложа, и в ней с друзьями сидел коммунист Ш., заведовавший тогда Петербургом в качестве как бы полицеймейстера. Увидев меня, Ш. пригласил меня в ложу выпить с ним чашку чаю. Кажется, там был и Зиновьев, самовластный феодал недавно еще блистательной северной столицы.

За чашкой чаю, Ш., увлекаясь хорошо разыгрываемой пьесой, вдруг замечает мне:

– По настоящему вас, актеров, надо уничтожать.

– Почему же? – опросил я, несколько огорошенный приятной перспективой.

– А потому, что вы способны размягчить сердце революционера, а оно должно быть твердо, как сталь.

– А для чего должно оно быть твердо, как сталь? – допрашивал я дальше.

– Чтобы его рука не дрогнула, если нужно уничтожить врага.

Я рискнул возразить петербургскому полицеймейстеру Ш., как некогда – с гораздо меньшим риском! – возразил московскому обер-полицеймейстеру ген. Трепову сдержанно и мягко:

– Товарищ Ш., Вы неправы. Мне кажется, что у революционера должно быть мягкое детское сердце. Горячий ум и сильная воля, но сердце мягкое. Только при таком сочетании революционер, встретив на улице старика или ребенка из вражеского стана, не воткнет им кинжала в живот…

Акт начинался. Пронзив меня острым взглядом выпуклых глаз, Ш. произнес совершенно неожиданную фразу, как будто не вязавшуюся с темой нашей беседы.

– Довольно скушно пить чай, Шаляпин, – не правда ли?

И затем прибавил тихо, чтобы его не слышали:

– Лучше бы нам посидеть за бутылкой хорошего вина. Интересно было бы мне с Вами поговорить.

– Что же, выпьем как-нибудь, – сказал я.

Голос Ш. звучал мягко. Мне показалось, что желание «потолковать» было несомненно связано с вопросом, какое должно быть у революционера сердце…

Я подумал, помнится, что не все ясно в сердцах этих людей, официально восхваляющих непоколебимую доблесть стали…

Мы расстались с крепким рукопожатием. Но курьезно, что, хотя мы с Ш. еще не раз встречались, и именно за бутылкой вина, разговоров о революции он явно избегал. В нашем вине, вопреки латинской поговорке – in vino veritas, – была какая-то недоговоренность…

Революция шла полным ходом. Власть обосновалась, укрепилась как будто и окопалась в своих твердынях, оберегаемая милиционерами, чекистами и солдатами, но жизнь, материальная жизнь людей, которым эта власть сулила счастье, становилась все беднее и тяжелее. Покатилась жизнь вниз. В городах уже показался призрак голода. На улицах, поджав под стянутые животы все четыре ноги, сидели костлявые лошади без хозяев. Сердобольные граждане, доставая где-то клочок сена, тащили его лошади, подсовывая ей этот маленький кусочек жизни под морду. Но у бедной лошадки глаза были уже залиты как бы коллодиумом, и она уже не видела и не чувствовала этого сена – умирала… А поздно ночью или рано утром какие-то обыватели из переулков выходили с перочинными ножиками и вырезывали филейные части лошади, которая, конечно, уже не знала, что все это делается не только для блага народа, но и для её собственного блага…

62

В это тяжелое время однажды утром в ранний весенний день, пришла ко мне группа рабочих из Мариинского театра. Делегация. Во главе делегации был инженер Э., который управлял театром. Дела б. Мариинского театра шли плохо. За недостатком средств у правительства, театр был предоставлен самому себе. Сборов не было. Публику мало интересовали запасные прапорщики искусства. И вот, решено было снова обратиться к «генералу» Шаляпину… Речь рабочих и их сердечное желание, чтобы я опять вместе с ними работал, возбудили во мне дружеские чувства, и я решил вернуться в труппу, из которой меня недавно столь откровенно прогнали… Рабочие оценили мое решение, и когда я в первый раз пришел за кулисы родного театра, меня ждал чрезвычайный сюрприз. Рабочие выпилили тот кусок сцены – около метра в окружности – на котором я, дебютируя на этой сцене в 1895 году, в первый раз, в качестве Мефистофеля, поднялся из преисподней в кабинет Фауста. И этот кусок сцены мне поднесли в подарок! Более трогательного подарка для меня не могло быть в целом, вероятно, свете. Сколько волнений, какие биения сердца испытал я на этом куске дерева, представая перед Фаустом и перед публикой со словами: «И я здесь!..» Где теперь этот подарок? Не знаю. Вместе со всем моим прошлым я оставил его в России, в петербургской моей квартире, которую я покинул в 1922 году и в которую не вернулся.

Но эти сентиментальные минутные переживания не облегчали жизни. Жизнь была тяжела и с каждым днем становилась тяжелее. В России-то здесь, то там вспыхивала гражданская война. От этого продовольствие в столицах делалось скудным, понижаясь до крайнего минимума. Была очень трудна и работа в театре. Так как были еще в России кое-какие города на юге, где хлеба было больше, то многие артисты, естественно, устремились туда, где можно не голодать. Другим как-то удалось вырваться за границу. Так что одно время я остался почти без труппы. А играть надо. Кое-как с уцелевшими остатками когда-то огромной труппы мы разыгрывали то ту, то иную оперу… Удовлетворения это не давало.

Тяготило меня еще одно обстоятельство. Конечно, положение всех «граждан» в то время было очень тяжелое, не исключая самих революционеров. Все служащие получали пайки. Пайки были скудные. Скудны были пайки и актеров, и мой собственный паек. Но я все-таки время от времени выступал то здесь, то там, помимо моего театра, и за это получал то муку, то другую какую-нибудь провизию. Так что в общем мне было сравнительно лучше, чем другим моим товарищам. В тогдашних русских условиях меня это немного тяготило. Тяжело было чувствовать себя как бы в преимущественном положении.

Признаюсь, что не раз у меня возникало желание куда-нибудь уйти, просто бежать, куда глаза глядят. Но мне в то же время казалось, что это будет нехорошо перед самим собою. Ведь, революции-то ты желал, красную ленточку в петлицу вдевал, кашу-то революционную для «накопления сил» едал, – говорил я себе, – а как пришло время, когда каши-то не стало, а осталась только мякина – бежать?! Нехорошо.

Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще оставался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторые привходящие обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами. Вещи, которых я не замечал, о которых не подозревал, стали делаться все более и более заметными.

Материально страдая, я все-таки кое-как перебивался и жил. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие-то бывшее парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведовавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома, Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще всеми теми прилагательными, которые полагались людям в галстуках. Конечно, это была частность, выходка невежественного и грубого партийца. Но таких невежественных и грубых партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей. Мне вспоминается, например, петербургский не то воевода, не то губернатор тов. Москвин. Какой-то из моих импрессарио расклеил без его разрешения афишу о моем концерте в Петербурге. Допускаю, что он сделал оплошность, но, ведь, ничего противозаконного: мои концерты обыкновенно разрешались. И вот в день концерта в 6 часов вечера узнаю – концерт запрещен. Почему? Кто запретил? Москвин. Какой Москвин? – я знаю Москвина из Московского Художественного театра, тот этим не занимается. Оказывается, есть такой губернатор в Петербурге. А половину денег, полученных авансом за концерт, я уже израсходовал. И вдруг – запрещен! А еще страшно, что вообще, чем-то, значит, провинился! Позвонил по телефону, вызываю губернатора Москвина:

– Как это, товарищ (а сам думаю, можно ли говорить «товарищ» – не обидится ли, приняв за издевательство?), слышал я, что вы концерт мой запретили.

– Дас, запретил, запретилес, сударь! – слышу я резкий, злой крик.

– Почему же, – упавшим голосом спрашиваю.

– А потому, чтобы вы не воображали много о себе. Вы думаете, что Вы Шаляпин, так вам все позволено?

Голос губернатора звенел так издевательски громко, что мои семейные все слышали, и по мере того, как я начинал бледнеть от возмущения, мои бедные дети и жена стали дрожать от страха. Повисли на мне и шепотом умоляли, не отвечать ему резко. И то, сам я понимал, что отвечать в том духи, в каком надо бы – не надо. И мне пришлось закончить беседу просьбой:

– Уж не взыщите на этот раз, товарищ Москвин. Не поставьте мне моей ошибки в фальшь и разрешите концерт.

– Пришлите кого-нибудь – посмотрим, – смилостивился, наконец, воевода. Эти господа составляли самую суть режима и отравляли российским людям и без того печальное существование.

И так, я – буржуй. В качестве такового я стал подвергаться обыскам. Не знаю, чего искали у меня эти люди. Вероятно, они думали, что я обладаю исключительными россыпями бриллиантов и золота. Они в моей квартире перерывали все ковры. Говоря откровенно, в начале это меня немного забавляло и смешило. С умеренными дозами таких развлечений я готов был мириться, но мои милые партийцы скоро стали развлекать меня уже чересчур настойчиво.

Купил я как-то у знакомой балерины 15 бутылок вина и с приятелем его попробовали. Вино оказалось качеством ниже среднего. Лег спать. И вот в самый крепкий сон, часа в два ночи мой испуганный Николай, именовавшийся еще поваром, хотя варить уже нечего было, в подштанниках на босую ногу вбегает в спальную:

– Опять пришли!

Молодые солдаты с ружьями и штыками, а с ними двое штатских. Штатские мне рапортуют, что по ордеру революционного районного комитета они обязаны произвести у меня обыск.

Я говорю:

– Недавно у меня были, обыскивали.

– Это другая организация, не наша.

– Ну, валяйте, обыскивайте. Что делать?

Опять подымают ковры, трясут портьеры, ощупывают подушки, заглядывают в печку. Конечно, никакой «литературы» у меня не было, ни капиталистической, ни революционной. Вот, эти 13 бутылок вина.

– Забрать вино, – скомандовал старили.

И как ни уговаривал я милых гостей вина не забирать, а лучше тут же его со мною отведать, – добродетельные граждане против искушения устояли. Забрали. В игральном столе нашли карты. Не скрою, занимаюсь этим буржуазным делом. Преферансом или бриджем. Забрали. А в ночном столике моем нашли револьвер.

– Позвольте, товарищи! У меня есть разрешение на ношение этого револьвера. Вот смотрите: бумага с печатью.

– Бумага, гражданин, из другого района. Для нас она не обязательна.

Забавна была процедура составления протокола об обыске. Составлял его молодой парень, начальник из простых.

– Гриша, записал карты?

– Записал, – угрюмо отвечает Гриша.

– Правильно записал бутылки?

– Правильно. 13.

– Таперича, значит, пиши: Револьвер системы… системы… какой это, бишь, системы?

Солдат все ближе к огню, старается прочитать систему, но буквы иностранные – не разумеет.

– Какой системы, гражданин ваш револьверт?

– Веблей Скотт, – отвечаю.

– Пиши, Гриша, системы библейской.

Карты, вино, библейскую систему – все записали, забрали и унесли.

А то случались развлечения еще более забавные.

Так, какой-то архангельский комиссар, со свежей семгой с полпуда подмышкой, вдребезги пьяный, пришел раз часов в 5-6 вечера, но не застал меня дома. Будучи начальством важным, он довольно развязно распорядился с Марией Валентиновной. Он сказал ей, чтобы она вообще держала своего мужа в решпекте и порядке, дабы он, когда его спрашивает начальство, был дома! – особливо, когда начальство пришло к нему выпить и закусить семгой, привезенной из Архангельска… Семгу он, впрочем, оставит тут до следующего визита, так как ему тяжело ее носить. Сконфуженная Мария Валентиновна сказала, что она постарается его советы и рекомендации исполнить, и прелестный комиссар, оставив семгу, ушел. Каково же было мое удивление, когда в 3 часа ночи раздался оглушительный звонок по телефону. Когда я взял трубку, я услышал:

– Что ж это ты, раз-так-такой, – спишь?

– Сплю, – робко каюсь я, оглушенный столь неожиданным приветствием.

– А я к тебе сейчас еду.

– Да как же, друг, сейчас? Мы спим.

– Так на кой же черт я семгу оставил?

Много стоило мне усилий уломать нетерпеливого гостя приехать завтра. Но приехав на другой день и снова не застав меня, он, забирая семгу, обругал жену такими словами, что смысл некоторых слов был ей непонятен.

Я принял решение положить конец такого рода развлечениям и избавиться раз навсегда от надоедливых гостей. Я решил пойти к высшему начальству, каковым был тогда Зиновьев. Долго мне пришлось хлопотать о свидании в Смольном. Наконец, я получил пропуски. Их было несколько. Между прочим, это была особенность нового режима. Дойти при большевиках до министра или генерал-губернатора было так же трудно, как при старом режиме получить свидание с каким-нибудь очень важным и опасным преступником. Надо было пройти через целую кучу бдительных надзирателей, патрулей и застав.

В одной из комнат третьего этажа принял меня человек в кожаном костюме, бритый, среднего роста, с интеллигентным лбом и шевелюрой музыканта – вологодский любимец публики. Деловито спросил меня, что мне нужно. Я объяснил ему, что творится в моей квартире – рассказал о вине, картах, револьвере, семге и т.д. Я сказал при этом, что в необходимости и полезности обысков не сомневаюсь, но просил, чтобы они производились в более подходящее для меня время. Нельзя ли, тов. Зиновьев, устроить так, чтобы это было от 8 до 10 часов вечера? Я готов ждать.

Тов. Зиновьев улыбнулся и обещал принять меры. На прощанье я ему ввернул:

– Тов. Зиновьев, Совет солдатских и матросских депутатов Ялты снял с моего текущего счета там около 200.000 рублей. Не можете ли вы также похлопотать, чтобы мне вернули эти деньги в виду продовольственного, денежного и даже трудового кризисов?

– Ну, это уж! – недовольно пожал плечами тов. Зиновьев, которому я показался, вероятно, окончательно несерьезным человеком. – Это не в моем ведении.

А по телефону, я слышал (во время беседы со мною), он говорил:

– С ними церемониться не надо. Принять самые суровые меры… Эта сволочь не стоит даже хорошей пули…

Посещение Зиновьева оказалось не бесполезным. Через два дня после моего визита в Смольный мне, к моему великому удивлению, солдаты, и уже не вооруженные, принесли 13 бутылок вина, очень хорошего качества, и револьвер. Не принесли только карт. Пригодились унтерам в казарме.

63

Мой приятель Дальский, этот замечательный драматический актер, о котором я упоминал выше, исповедовал анархическую доктрину. Он говорил, что не надо ни начальства, ни тюрем, ни законов. Вообще, ничего не надо. Снег на улице убирать тоже не надо. Он падает с неба сам по себе в один период года, когда холодно, ну, и сам же по себе растает в положенный ему другой период года. В Петербурге рассказывали, что Дальский участвовал в каких-то анархических экспроприациях. По той буйной энергии и тому присутствию духа, которыми он обладал, он, пожалуй, мог этим заниматься. Во всяком случае, когда Дальский развивал мне свои идеи в этот период моего жизненного опыта, должен признаться, мне эта поверхностно нравилось больше, чем-то начальство и те законы, которые вокруг меня творили жизнь. Но как же, все-таки, совсем без начальства? – с опаской думал я.

А «начальство» нравилось мне все меньше и меньше. Я заметил, что искренность и простота, которые мне когда-то так глубоко импонировали в социалистах, в этих социалистах последнего выпуска совершенно отсутствуют. Бросалась в глаза какая-то сквозная лживость во всем. Лгут на митингах, лгут в газетах, лгут в учреждениях и организациях. Лгут в пустяках и так же легко лгут, когда дело идет о жизни невинных людей.

Почти одновременно с великими князьями арестованы были в Петербурге два моих сердечных друга – бароны Стюарты. С домом Стюартов я познакомился в 1894 году, когда я почти еще мальчиком служил в частной опере в Панаевском театре в Петербурге. Мои сверстники Стюарты только что окончили лицей. Это были добродушнейшие и очень тонко воспитанные молодые люди. Когда пришла революция, один из них, Володя, ни капли не стесняясь, надел полушубок, валяные сапоги и пошел работать грузчиком на железной дороге. Другой брат, Николай, окончивший затем медицинский факультет Харьковского Университета, старался как-нибудь практиковать, но по натуре был больше театрал и мечтатель, чем врач-натуралист. Сии Стюарты, правду говоря, не были пролетариями ни но происхождению, ни по жизни, ни по убеждениям, ни по духу. Политикой, однако, не занимались никакой. Но они были бароны, отец их служил в Государственном архиве, а в старые времена был где-то царским консулом. Бароны! Этого было достаточно для того, чтобы их в чем-то заподозрили и арестовали. В особенности, должно быть, надо было их арестовать потому, что бароны эти надевали деревенские полушубки и валенки и шли работать по разгрузке вагонов на станции железной дороги. Зная Стюартов до глубины корней их волос, я всегда и всюду мог поручиться своей собственной головой за полную их невинность. Я отправился на Гороховую улицу в Чека. Долго ходил я туда по их делу. Принимал меня любезно какой-то молодой красавец с чудной шевелюрой – по фамилии Чудин, – комиссар. Помню, у него был красивый взгляд. Любезно принимал, выслушивал. Я каждый раз уверял Чудина в невинности Стюартов и просил скорее их освободить. Наконец, Чудин посоветовал мне лучше изложить все это на бумаге и подать в Чека. Я изложил. Ждал освобождения. На несчастье Стюартов где-то на верхах в то время будто бы решили не применять больше к политическим преступникам смертной казни. Об этом ожидался декрет. И вот, для того, чтобы арестованные и содержимые в тюрьмах не избегли, Боже упаси, смерти, всю тюрьму расстреляли в одну ночь, накануне появления милостивого декрета! – Так ни по чем погибли мои друзья, братья Стюарты… Я узнал потом, что был расстрелян и комиссар Чудин. Увлекаясь какой-то актрисой, он помог ей достать не то меха, не то бриллианты, конфискованные властью у частных лиц. Она же, кажется, на него и донесла.

В таких же условиях были расстреляны великие князья, содержавшиеся там же, где и Стюарты, в Доме Предварительная Заключения на Шпалерной.

Горький, который в то время, как я уже отмечал, очень горячо занимался красно-крестной работой, видимо, очень тяготился тем, что в тюрьме с опасностью для жизни сидят великие князья. Среди них был известный историк великий князь Николай Михайлович и Павел Александрович.

Старания Горького в Петербурге в пользу великих князей, по-видимому, не были успешны, и вот Алексей Максимович предпринимает поездку в Москву к самому Ленину. Он убеждает Ленина освободить великих князей, и в этом успевает. Ленин выдает Горькому письменное распоряжение о немедленном их освобождении. Горький, радостно возбужденный, едет в Петербург с бумагой. И на вокзале из газет узнает об их расстреле! Какой-то московский чекист по телефону сообщил о милости Ленина в Петербург, и петербургские чекисты поспешили ночью расстрелять людей, которых на утро ждало освобождение… Горький буквально заболел от ужаса.

А Мария Валентиновна все настойчивее и настойчивее стала нашептывать мне: бежать, бежать надо, а то и нас запопадут, так же, может быть, по ошибке, как Стюартов.

64

Бежать… Но как? Это не так легко. Блокада. Не точно уяснял я себе, что такое блокада, но знал, что пробраться за границу во время блокады очень трудно.

Мне представлялись границы, солдаты, пушки. Ни туда, ни сюда.

От сознания, что бежать трудно, мною – я помню эту минуту очень живо – овладело отчаяние. Мне пришло в голову, а что если эта блокада будет на всю мою жизнь? Не увижу я, значит, больше ни Средиземного моря, ни Альпийских гор, ни прекрасной Швейцарии. Неужели же, подумал я, здесь, на этой Пермской улице, с ежедневными мерзостями в жизни, дрязгами в театре, бесконечными заседаниями комитетов, которые не помогают делу, осложняют его, – неужели мне придется прожить всю жизнь под свинцовой крышкой петербургско-финляндского неба?

Но в то же время я сознавал, что уехать отсюда – значит покинуть родину навсегда. Как же мне оставить такую родину, в которой я сковал себе не только то, что можно видеть и осязать, слышать и обонять, но и где я мечтал мечты, с которыми жил так дружно, особенно в последние годы перед революцией? Как отказаться от дорогой мечты о шаляпинском замке искусства на Пушкинской скале в Крыму.* От мучительного раздвоения чувств я сильно загрустил. Ночи мои стали глуше, мертвеннее, страшнее. Самый сон мои сделался тяжелым и беспокойным. Каждую минуту я притаивал дыхание, чтобы слушать, проехал ли мимо чекистский грузовик или остановился около дома?.. Когда я, обессиленный, засыпал, то мне виделись необыкновенные, странные сны, которым я благодарен до сих пор – за то, что они изредка вырывали меня из заколдованного круга моей унылой жизни…

* Об этом моем проекте расскажу особо в конце книги.

То мне снилась «блокада» в форме какой-то нелепой колючей изгороди, через которую я кричу жене: «Как же пробраться к тебе. Не видишь?!» А она мне протягивает красный шелковый зонтик и говорить: «Держись, я тебя перетяну на эту сторону». И я лезу – почему то босой, хотя я в шубе… То мне снится, что я еду прекрасным сосновым лесом на русской тройке, со звучным валдайским колокольчиком под дугой. Сам правлю. И мне очень хорошо: я в Швейцарии. Но меня раздражает и немного пугает колокольчик: какая досада – услышат!.. Я его срываю и прячу в карман, а в кармане сахар… Навстречу мне велосипедист в странной фуражке, какой никогда еще не видал, но он мой поклонник. Узнал меня и говорит: «Вам, Федор Иванович, нельзя на тройке. Возьмите-ка Вы лучше мой велосипед и катите по этой тропинке – интересно и безопасно». Я его неуверенно благодарю: «Как же, говорю, лошади?…» «А об этом не беспокойтесь. Я их доставлю в театр». «Ну, спасибо»… Мчусь на велосипеде по тропинке. Солнце, зелень, озеро. Боже, как хорошо! А я уж думал, что никогда больше Швейцарии не увижу! Спасибо велосипедисту. Вероятно, родственник нашей Пелагеи…

А то еще мне снится маленький итальянский город. Площадка и фонтан зеленый от времени, во мху, вроде римского Тритона. Очень знакомый городок. Я же тут бывал! Стоял на этой лестнице без перил. Ну да, в этом доме живет этот портной, мой приятель. Он работал со мною в каком-то театре. Перелли? Кажется, Перелли. Зайду. Вхожу на лестницу. Бьется сердце: сейчас увижу старого приятеля, милого Перелли, которого не видал так давно. Он мне все объяснит. Куда мне ехать, и где можно будет мне петь. Дверь открыта, вхожу в дом – никого. И вдруг с заднего балкона повеяло удушливым запахом хлеба, белым, свежим запахом французского хлеба!.. Я же могу купить!.. Иду к балкону и там, вижу, как дрова сложен хлеб, один на другой, один на другой… Беру один, другой, третий. От запаха голова кружится… Но где же Перелли? Надо заплатить. Неловко. И вдруг – мне делается страшно… С хлебами бросаюсь вон из дому и бегу… Трамвай… Это как раз тот, который мне нужен. Он идет на Каменноостровской проспект, к моему дому… Вскакиваю на площадку… просыпаюсь.

Просыпаюсь. Мертвая, глухая тишина. Вглядываюсь через окно в темноту ночи. На проволоках телеграфа густо повис снег…

Блокада!..

65

Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея на душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности. Бывало, встречаешься с людьми, поговоришь по душе. У тебя горе – они вздохнут вместе с тобою; горе у них – посочувствуешь им. В том бедламе, в котором я жил, я начал замечать полное отсутствие сердца. Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в «департамент».

Я очень серьезно захворал. От простуды я очень серьезно заболел ишиасом. Я не мог двигаться и слег в постель. Не прошло и недели этого вынужденного отдыха без заработков, как мое материальное положение стало весьма критическим. Пока пел, то помимо пайков я на стороне прирабатывал кое-каких дешевых денег; перестал петь – остались одни только скудные пайки. В доме нет достаточного минимума муки, сахара, масла. Нет и денег, да и немногого они стоили. Я отыскал у себя несколько завалявшихся иностранных золотых монет: это были подарки дочерям, привезенные мною из различных стран, где приходилось бывать во время гастрольных поездок. Но Арсений Николаевич, мой старый друг и эконом, особенно наклонив голову на правое плечо и взяв бородку штопором в руки, многозначительно помолчал, а потом сказал: – Эх, Федор Иванович, на что нужны эти кругляшечки? Была игрушка, да сожрала чушка. Ничего мы не купим на это, а ежели у тебя спинжачек али сапоги есть – дай: достану. И мучки принесу, и сахар будет.

А Марья Валентиновна приходит и говорит:

– Что же мы будем делать? Сегодня совсем нет денег. Не с чем на базар послать.

– Продавайте, что есть.

– Больше уже нечего продавать, – заявляет Марья Валентиновна. И намекает, что продать дорогие бриллиантовые серьги не решается, опасно – обвинять в спекуляции – укрыли, дескать, спрятали.

И никто, никто – из друзей, из театра, никто не интересовался и не спрашивал, как Шаляпин? Знали, что болен, и говорили: «Шаляпин болен», – и каменное равнодушие. Ни помощи, ни привета, ни простого человеческого слова. Мне, грешному человеку, начало казаться, что кое-кому, пожалуй, доставит удовольствие, если Шаляпин будет издыхать под забором. И вот эта страшная мысль, пустота и равнодушие испугали меня больше лишений, больше нужды, больше любых репрессий. В эти дни и укоренилась во мне преступная мысль – уйти, уехать. Все равно, куда, но уйти. Не ради самого себя, а ради детей. Затаил я решение, а пока надо было жить, как живется.

Была суровая зима, и районному комитету понадобилось выгружать на Неве затонувшие барки для дров. Сами понимаете, какая это работа, особенно при холодах. Районный комитет не придумал ничего умнее, как мобилизовать для этой работы не только мужчин, но и женщин. Получается приказ Марии Валентиновне, её камеристке и прачке отправляться на Неву таскать дрова.

Наши дамы приказа, естественно, испугались – ни одна из них к такому труду не была приспособлена. Я пошел в районный комитет не то протестовать, не то ходатайствовать. Встретил меня какой-то молодой человек с всклокоченными волосами на голове и с опущенными вниз мокрыми усами, и, выслушав меня, нравоучительно заявил, что в социалистическом обществе все обязаны помогать друг другу.

Вижу, имею дело с болваном, и решаюсь льстить. Многозначительно сморщив брови, я ему говорю:

– Товарищ, вы – человек образованный, отлично знаете Маркса, Энгельса, Гегеля и в особенности Дарвина. Вы же должны понимать, что женщина в высшей степени разнится от мужчины. Доставать дрова зимою, стоять в холодной воде – слабым женщинам!

Невежа был польщен, поднял на меня глаза, почмокал и рек:

– В таком случае, я сам завтра приду посмотреть, кто на что способен.

Пришел. Забавно было смотреть на Марью Валентиновну, горничную Пелагею, прачку Анисью, как они, на кухне выстраивались перед ним во фронт, и как он громко им командовал:

– Повернись направо.

Бабы поворачивались направо.

– Переворачивайся, как следует.

Бабы переворачивались, как следует.

Знаток Гегеля и Дарвина с минуту помолчал, потупил голову, исподлобья еще раз посмотрел и… сдался, – кажется, не совсем искренне, решив покривить революционной совестью.

– Ну, ладно. Отпускаю вас до следующей очереди. Действительно, как быдто не способны…

Но зато меня, буржуя, хоть на работу в воде не погнали, считали, по-видимому, способным уплатить казне контрибуцию в 5.000.000 рублей. Мне присылали об этих миллионах повестки и назначали сроки для уплаты. Я грузно соображал, что пяти миллионов я во всю свою карьеру не заработал. Как же я могу платить? Взять деньги из банка? Но то, что у меня в банке хранилось, «народ» уже с моего счета снял. Что же это – недоразумение или глупость?

Однако, приходили вооруженные люди и требовали. Ходил я в разные комитеты объясняться, урезонивать.

– Хм… У вас куры денег не клюют, – говорили мне в комитетах.

Денег этих я, конечно, не платил, а повестки храню до сих пор на добрую память.

А то получаю приказ: «сдать немедленно все оружие». Оружие у меня, действительно, было. Но оно висело на стенах. Пистолеты старые, ружья, копья. «Коллекция». Главным образом, подарки Горького. И вот домовый комитет требует сдачи всего этого в 24 часа, предупреждая, что иначе я буду арестован. Пошел я раньше в Комитет. Там я нашел интереснейшего человека, который просто очаровал меня тем, что жил совершенно вне «темпов» бурного времени. Кругом кипели страсти, и обнаженные нервы метали искры, а этот комитетчик – которому все уже, по-видимому, опостылело до смерти – продолжал жить тихо, тихо, как какой-нибудь Ванька-дурачек в старинной сказке.

Сидел он у стола, подперши щеку ладонью руки, и, скучая, глядел в окно, во двор. Когда я ему сказал: «Здравствуйте, товарищ!» – он не шелохнулся, как будто даже и не посмотрел в мою сторону, но я все же понял, что он ждет объяснений, которые я ему и предъявил.

– Ннадо сдать, – задумчиво, со скукой, не глядя, процедил сквозь зубы комиссар.

– Но…

– Еесть декрет, – в том же тоне.

– Ведь…

– Ннадо исполнить.

– А куда же сдать?

– Мможно сюда.

И тут комиссар за все время нашей беседы сделал первое движение. Но все-таки не телом, не рукой, не головой, – из-под неподвижных век он медленно покосился глазами в окно, как будто приглашая меня посмотреть. За окном, в снегу, валялось на дворе всякое «оружие» – пушки какие-то негодные, ружья и всякая дрянь.

– Так это же сгниет! – заметил я, думая о моей коллекции, которую годами грел в моем кабинете.

– Дда, сгниет, – невозмутимо согласился комитетчик.

Я мысленно «плюнул», ушел и, разозлившись, решил отправиться к самому Петерсу.

– Оружие у меня есть, – заявил я великому чекисту, – но оно не действует: не колет, не режет и не стреляет. Подарки Горького.

Петерс милостиво оружие мне оставил. «Впредь до нового распоряжения».

66

Стали меня очень серьезно огорчать и дела в театре. Хотя позвали меня назад в театр для спасения дела и в первое время с моими мнениями считались, но понемногу закулисные революционеры опять стали меня одолевать. У меня возник в театре конфликт с некой дамой, коммунисткой, заведовавшей каким-то театральным департаментом. Пришел в Мариинский театр не то циркуляр, не то живой чиновник и объявляет нам следующее: бывшие Императорские театры объелись богатствами реквизита, костюмов, декораций. А народ в провинции живет-де во тьме. Не ехать же этому народу в Петербург, в Мариинский Театр просвещаться! Так вот, видите ли, костюмы и декорации столицы должны быть посланы на помощь неимущим. Пусть обслуживают районы и провинцию.

Против этого я резко восстал. Единственные в мире по богатству и роскоши мастерские, гардеробные и декоративные Императорских театров Петербурга имеют свою славную историю и высокую художественную ценность. И эти сокровища начнут растаскивать по провинциям и районам, и пойдут они по рукам людей, которым они решительно ни на что не нужны, ни они, ни их история. Я с отвращением представлял себе, как наши драгоценные костюмы сворачивают и суют в корзинки. «Нет!» – сказал я категорически. Помню, я даже выразился, что, если за эти вещи мне пришлось бы сражаться, то я готовь взять в руки какое угодно оружие.

Но бороться «буржую» с коммунистами не легко. Резон некоммуниста не имел права даже называться резоном… А петербургская высшая власть была, конечно, на стороне ретивой коммунистки.

Тогда я с управляющим театром, мне сочувствовавшим, решил съездить в Москву и поговорить об этом деле с самим Лениным. Свидание было получить не очень легко, но менее трудно, чем с Зиновьевым в Петербурге.

В Кремле, в Палате, которая в прошлом называлась, кажется, Судебной, я подымался по бесчисленным лестницам, охранявшимся вооруженными солдатами. На каждом шагу проверялись пропуски. Наконец, я достиг дверей, у которых стоял патруль.

Я вошел в совершенно простую комнату, разделенную на две части, большую и меньшую. Стоял большой письменный стол. На нем лежали бумаги, бумаги. У стола стояло кресло. Это был сухой и трезвый рабочий кабинет.

И вот, из маленькой двери, из угла покатилась фигура татарского типа с широкими скулами, с малой шевелюрой, с бородкой. Ленин. Он немного картавил на Р. Поздоровались. Очень любезно пригласил сесть и спросил, в чем дело. И вот я как можно внятнее начал рассусоливать очень простой в сущности вопрос. Не успел я сказать несколько фраз, как мой план рассусоливания был немедленно расстроен Владимиром Ильичем. Он коротко сказал:

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь. Я все отлично понимаю.

Тут я понял, что имею дело с человеком, который привык понимать с двух слов, и что разжевывать дел ему не надо. Он меня сразу покорил и стал мне симпатичен. «Это, пожалуй, вождь», – подумал я.

А Ленин продолжал:

– Поезжайте в Петроград, не говорите никому ни слова, а я употреблю влияние, если оно есть, на то, чтобы Ваши резонные опасения были приняты во внимание в Вашу сторону.

Я поблагодарил и откланялся. Должно быть, влияние было, потому что все костюмы и декорации остались на месте, и никто их больше не пытался трогать. Я был счастлив. Очень мне было бы жалко, если бы эта приятная театральная вековая пыль была выбита невежественными палками, выдернутыми из обтертых метел…

А в это самое время в театр приходили какие-то другие передовые политики – коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислые лица и говорили, что вообще это искусство, которое разводят оперные актеры – искусство буржуазное и пролетариату не нужно. Так, зря получают пайки актеры. Работа день ото дня становилась тяжелее и неприятнее. Рука, которая хотела бы бодро подняться и что-то делать, получала удар учительской линейки.

Театральные дела, недавно побудившие меня просить свидания у Ленина, столкнули меня и с другим вождем революции – Троцким. Повод, правда, был другой. На этот раз вопрос касался непосредственно наших личных актерских интересов.

Так как гражданская война продолжалась, то с пайками становилось неладно. Особенно страдали актеры от недостатка жиров. Я из Петербурга иногда ездил на гастроли в московский Большой Театр. В один из таких приездов, московские актеры, жалуясь на сокращение пайков, просили меня за них при случае похлопотать.

Случай представился. Был в театре большой коммунистический вечер, на котором, между прочим, были представители правящих верхов. Присутствовал в театре и Троцкий. Он сидел в той самой ложе, которую раньше занимал великий князь Сергей Александрович. Ложа имела прямое соединение со сценой, и я, как делегат от труппы, отправился к военному министру. Министр меня, конечно, принял. Я представлял себе Троцкого брюнетом. В действительности, это скорее шатен-блондин с светловатой бородкой, с очень энергичными и острыми глазами, глядящими через блестящее пенсне. В его позе – он, кажется, сидел на скамейке – было какое-то грузное спокойствие.

Я сказал:

– Здравствуйте, тов. Троцкий!

Он, не двигаясь, просто сказал мне:

– Здравствуйте!

– Вот, – говорю я, – не за себя, конечно, пришел я просить у Вас, а за актеров. Трудно им. У них уменьшили паек, а мне сказали, что это от Вас зависит прибавить или убавить.

После секунды молчания, оставаясь в той же неподвижной позе, Троцкий четко, буква к букве, ответил:

– Неужели Вы думаете, товарищ, что я не понимаю, что значит, когда не хватает хлеба? Но не могу же я поставить на одну линию солдата, сидящего в траншеях, с балериной, весело улыбающейся и танцующей на сцене.

Я подумал:

– Печально, но резонно.

Вздохнул и сказал:

– Извините, – и как-то стушевался.

Я замечал не раз, что человек, у которого не удается просьба, всегда как-то стушевывается…

67

Комиссара народного просвещения А.В.Луначарского я однажды – задолго до революции – встретил на Капри у Горького. Мы сидели за завтраком, когда с книжками в руках пришел на террасу довольно стройный полублондин рыжеватого оттенка, в пенсне и в бородке a la Генрих IV. Вид он имел «нигилистический» – ситцевая косоворотка, белая в черных мушках, подпоясанная каким-то простым пояском, может быть, даже тесемкой. Он заговорил с Горьким по поводу какой-то статьи, которую он только что написал, и в его разговоре я заметил тот самый южный акцент, с которым говорят в Одессе. Человек этот держался очень скромно, деловито и мне был симпатичен. Я потом спросил Горького, кто это такой, хотя и сам понял, что это журналист. Не помню, кто в то время был в России царским министром народного просвещения; мне, во всяком случае, не приходила в голову мысль, что этот молодой в косоворотке – его будущий заместитель, и что мне когда-нибудь понадобится его властная рекомендация в моем Петербурге.

А в начале большевистского режима понадобилась. Не раз А.В.Луначарский меня выручал.

В Петербурге жил он конспиративно, и долго пришлось мне его разыскивать. Нашел я его на какой-то Линии Васильевского Острова. Высоко лез я по грязным лестницам и застал его в маленькой комнате, стоящим у конторки, в длинном жеванном сюртуке.

– Анатолий Васильевич, помогите! Я получил известие из Москвы, что какие-то солдаты без надлежащего мандата грабят мою московскую квартиру. Они увезли сундук с подарками – серебряными ковшами и проч. Ищут будто бы больничное белье, так как у меня во время войны был госпиталь. Но белье я уже давно роздал, а вот мое серебро пропало, как пропали 200 бутылок хорошего французского вина.

Луначарский послал в Москву телеграмму, и мою квартиру оставили в покое. Вино, впрочем, от меня не совсем ушло. Я потом изредка в ресторанах открывал бутылки вина с надписью – «envoie spéciale pour Mr Chaliapine», и с удовольствием распивал его, еще раз оплачивая и стоимость его, и пошлины… А мое серебро еще некоторое время беспокоило социалистическое правительство. Приехав через некоторое время в Москву, я получил из Дома Советов бумагу, в которой мне сказано было очень внушительным языком, что я должен переписать все серебро, которое я имею дома, и эту опись представить в Дом Советов для дальнейших распоряжений. Я понимал, конечно, что больше уже не существует ни частных ложек, ни частных вилок – мне внятно и несколько раз объяснили, что это принадлежит народу. Тем не менее, я отправился в Дом Советов с намерением как-нибудь убедить самого себя, что я тоже до некоторой степени народ. И в доме Советов я познакомился по этому случаю с милейшим, очаровательнейшим, но довольно настойчивым, почти резким Л.Б.Каменевым, шурином Троцкого.

Тов. Каменев принял меня очень любезно, совсем по европейски, что меня не удивило, так как он был по европейски очень хорошо одет, но, как и прочие, он внятно мне объяснил:

– Конечно, тов. Шаляпин, вы можете пользоваться серебром, но не забывайте ни на одну минуту, что в случае, если это серебро понадобилось бы народу, то народ не будет стесняться с вами и заберет его у вас в любой момент.

Как Подколесин в «Женитьбе» Гоголя, я сказал:

– Хорошо, хорошо. Но… Но позвольте мне, тов. Каменев, уверить вас, что ни одной ложки и ни одной вилки я не утаю и в случае надобности отдам все вилки и все ложки народу. Однако, разрешите мне описи не составлять, и вот почему…

– Почему?

– Потому, что ко мне уже товарищи приезжали и серебро забирали. А если я составлю опись оставшегося, то отнимут уже по описи, т.е. решительно все…

Весело посмотрел на меня мой милый революционер и сказал:

– Пожалуй, вы правы. Жуликов много.

Лев Борисович приятельски как-то расположился ко мне сразу и по поводу народа и его нужде говорил со мною еще минут 15. Мило и весело объяснял он мне, что народ настрадался, что начинается новая эра, что эксплуататоры и, вообще, подлецы и империалисты больше существовать не будут, не только в России, но и во всем мире.

Это говорилось так приятно, что я подумал:

– Вот с такими революционерами как-то и жить приятнее, если он и засадит тебя в тюрьму, то по крайней мере у решетки весело пожмет руку…

Пользуясь расположением сановника, я ему тут бухнул:

– Это вы очень хорошо говорили о народе и империалистах, а надпись над Домом Советов вы сделали нехорошую.

– Как, нехорошую?

– «Мир хижинам, война дворцам». А по-моему народу так надоели эти хижины. Вот я много езжу по железным дорогам и уже сколько лет проезжаю-то мимо одного города, то мимо другого, и так неприглядно смотреть на эти мирные нужники. Вот, написали бы – «мир дворцам, война хижинам»: было бы, пожалуй, лучше.

Л.Б., по-моему, не очень мне на мою бутаду возражал: это, мол, надо понимать духовно…

А пока я старался понять это духовно, дома уже кто-то приходил высказывать соображения, что картины, которые у меня висят, тоже народные. Почему это вы один любуетесь на них? Хе… хе… Народ тоже картины любит…

Пожалуй, правда, – думал я. Но когда я затем видал эти картины в Берлине на выставке у антикваров, я спрашивал себя, о каком же народе он толковал:

– Русском или немецком?

68

Читатель, вероятно, заметил, что мои отрывочные встречи с вождями революции – министрами, градоправителями, начальниками Чека – носили почти исключительно «деловой» характер. Вернее, я всегда являлся к ним в качестве просителя и ходатая, то за себя, то за других. Эта необходимость «просить» была одной из самых характерных и самых обидных черт советского быта. Читатель, конечно, заметил и то, что никакими серьезными привилегиями я не пользовался. У меня, как и у других горемычных русских «граждан», отняли все, что отнять можно было и чего так или иначе нельзя было припрятать. Отняли дом, вклады в банке, автомобиль. И меня, сколько могли, грабили по мандатам и без мандатов, обыскивали и третировали «буржуем». А, ведь, я все же был в некотором смысле лицо привилегированное, благодаря особенной моей популярности, как певца. Для меня были открыты многие двери, который для других были крепко и безнадежно закрыты. И на что же мне приходилось тратить силу престижа? Большею частью, на ограждение себя от совершенно бессмысленных придирок и покушений. В конце концов все это было так ничтожно. Несколько неурочных обысков, несколько бутылок вина, немного серебра, Hесколько старых пистолетов, несколько повесток о «контрибуциях». Если я об этом рассказываю, то только потому, что эти мелочи лучше крупных событий характеризуют атмосферу русской жизни под большевиками. Если мне, Шаляпину, приходилось это переносить, что же переносил русский обыватель без связей, без протекции, без личного престижа – мой старый знакомый обыватель с флюсом и с подвязанной щекой?.. А кто тогда в России ходил без флюса? Им обзавелись буквально все люди, у которых у самих еще недавно были очень крепкие зубы…

Шел я однажды летом с моего Новинского Бульвара в Кремль, к поэту Демьяну Бедному. Он был ко мне дружески расположен, и так как имел в Кремле большой вес, то часто оказывал мне содействие то в том, то в другом. И на этот раз надо было мне о чем-то его просить. Около театра «Парадиз», на Никитской улиц, ко мне приблизился человек с окладистой седой бородой в широкой мягкой шляпе, в крылатке и в поношенном платье. Подошел и бухнулся на колени мне в ноги. Я остановился пораженный, думая, что имею дело с сумасшедшим. Но сейчас же по устремленным на меня светлым голубым глазам, по слезам, отчаянию жестов и складу просительных слов я понял, что это вполне нормальный, только глубоко потрясенный несчастьем человек.

– Г. Шаляпин! Вы – артист. Все партии, – какие есть на свете, – должны вас любить. Только вы можете помочь мне в моем великом горе.

Я поднял старика и расспросил его, в чем дело. Его единственному сыну, проведшему войну в качестве прапорщика запаса, угрожает смертная казнь. Старик клялся, что сын его ни в чем не повинен, и так плакал, что у меня разрывалось сердце. Я предложил ему зайти ко мне через два дня и в душе решил умолять, кого надо, о жизни арестованного, как старик умолял меня.

К Демьяну Бедному я пришел настолько взволнованный, что он спросил меня, что со мною случилось.

– Вы выглядите нездоровым.

И тут я заметил знакомого человека, которого я раз видал в Петербурге: это был Петерс.

– Вот, – говорит Бедный, – Петерс приехал из Киева «регулировать дела». А я думаю, куда Петерс ни приезжает, там дела «иррегулируются».

Пусть он «регулирует дела», как угодно, а Петерсу я на этот раз очень обрадовался. Я рассказал им случай на Никитской улице.

– Сердечно прошу Вас, тов. Петерс, пересмотрите это дело. Я глубоко верю этому старику.

Петерс обещал. Через два дня пришел ко мне радостный, как бы из мертвых воскресили, старик и привел с собою освобожденного молодого человека. Я чувствовал, что старик из благодарности отдал бы мне свою жизнь, если бы она мне понадобилась. Спасибо Петерсу. Много, может быть, на нем грехов, но этот праведный поступок я ему никогда не забуду. Молодой человек оказался музыкантом, поступил в какую-то военную часть, дирижировал, и, вероятно, не раз с того времени в торжественных случаях исполнял великий «Интернационал», как исполняет, должно быть, и по сию пору.

Кто же был этот беспомощный и беззащитный старик, падающий на колени перед незнакомым ему человеком на улице на глазах публики?

– Бывший прокурор Виленской Судебной Палаты…

Вскоре после этой встречи с Петерсом случилось мне увидеть и самого знаменитого из руководителей Чека, Феликса Дзержинского. На этот раз не я искал встречи с ним, а он пожелал видеть меня. Я думаю, он просто желал подвергнуть меня допросу, но из внимания, что ли, ко мне избрал форму интимной беседы. Я упоминал уже о коммунисте Ш., который как-то жаловался, что актеры «размягчают сердце революционера» и признавался, что ему «скучно, Шаляпин, беседовать за чаем». Этот Ш. позже сделался начальником какого-то отряда армии и как-то попал в беду. Контроль обнаружил в кассе отряда нехватку в 15.000 рублей. Коммунист Ш. был мне симпатичен – он был «славный малый», не был, во всяком случай, вульгарным вором, и я не думаю, что он произвел окончательную растрату. Вероятно, какая-нибудь красивая актриса «размягчила ему сердце», и так как ему было «скучно за чаем», то он заимствовал из кассы деньги на несколько дней с намерением их пополнить. Действительно, касса была им пополнена: взял, должно быть, у кого-нибудь «взаймы». Но самый факт нехватки казенных денег произвел впечатление, и делом занялся сам Дзержинский. Так как было замечено мое расположение к Ш., то Дзержинский пожелал меня выслушать. И вот, получаю я однажды приглашение на чашку чаю к очень значительному лицу и там нахожу Дзержинского.

Дзержинский произвел на меня впечатление человека сановитого, солидного, серьезного и убежденного. Говорил с мягким польским акцентом. Когда я пригляделся к нему, я подумал, что это революционер настоящий, фанатик революции, импонирующий. В деле борьбы с контрреволюцией для него, очевидно, не существует ни отца, ни матери, ни сына, ни св. Духа. Но в то же время у меня не получилось от него впечатления простой жестокости. Он, по-видимому, не принадлежал к тем отвратительным партийным индивидуумам, которые раз навсегда заморозили свои губы в линию ненависти и при каждом движении нижней челюсти скрежещут зубами…

Дзержинский держался чрезвычайно тонко. В первое время мне даже не приходила в голову мысль, что меня допрашивают:

– Знаю ли Ш.? Какое впечатление он на меня производит? И т.д., и т.д. Наконец, я догадался, что не спроста Дзержинский ведет беседу о Ш., и сказал о нем гораздо больше хорошего, чем можно было сказать по совести. Ш. отделался легкой карой. Карьера его не прервалась, но, должно быть, пошла по другой линии.

Однажды, через много лет, я в отеле «Бристоль» в Берлине неожиданно увидел моего бывшего приятеля…

– Ба, никак Ш.! – крикнул я ему.

Ш. нагнулся к моему уху и сказал:

– Ради Бога, здесь никакого Ш. не существует, – и отошел.

Что это значило, я не знаю до сих пор.

69

Демьян Бедный считается официальным поэтом социалистической России. Кто-то выдумал анекдот, что, когда Петроград был переименован в Ленинград, т.е., когда именем Ленина окрестили творение Петра Великого, Демьян Бедный потребовал переименования произведений великого русского поэта Пушкина в произведения Демьяна Бедного. Остроумный анекдот правильно рисует «роль Демьяна при большевистском «Дворе». Если бы творения Пушкина переименовывали, то, конечно, только в пользу этого первейшего любимца Кремля. Но анекдот едва ли правильно отражает поэтическое самочувствие Бедного. Помню, как однажды Бедный читал у себя какое-то свое новое стихотворение. Оно весьма понравилось мне. По смыслу оно напоминало одно из стихотворений Пушкина. Кончив чтение, Бедный своим развеселым смехотворным голосом добавил:

– Как хотите, господа, а это не хуже Пушкина.

Из этого замечания видно, правда, что Пушкин для Бедного образец значительный, но когда поэт сам умеет писать не хуже Пушкина, зачем же ему присваивать пушкинские произведения?..

Бедный – псевдоним Демьяна. Псевдоним, должен я сказать, нисколько ему не идущий ни в каком смысле. Бедного в Демьяне очень мало, и прежде всего в его вкусах и нраве. Он любит посидеть с приятелями за столом, хорошо покушать, выпить вина – не осуждаю, я сам таков, – и поэтому носит на костях своих достаточное количество твердой плоти. В критические зимние дни он разухабисто бросает в свой камин первосортные березовые дрова. А когда я, живущий дома в 6-ти градусах тепла, не без зависти ему говорю, чего это ты так расточаешь драгоценный материал, у тебя и без того жарко, мой милый поэт отвечал:

– Люблю, весело пылает.

Бедный искренне считает себя стопроцентным коммунистом. Но по натуре это один из тех русских, несколько «бекреневых» людей, который в самую серьезную и решительную минуту какого-нибудь огромной важности дела мальчишески будет придумывать способ, как достать ключи от кремлевского погреба с вином у злой, сухой, коммунистической бабы-яги, Стасовой…

Этот, несомненно, даровитый в своем жанре писатель был мне симпатичен. Я имею много оснований быть ему признательным. Не раз пригодилась мне его протекция, и не раз меня трогала его предупредительность.

Квартира Бедного в Кремле являлась для правящих верхов чем-то вроде клуба, куда важные, очень занятые и озабоченные сановники забегали на четверть часа не то поболтать, не то посовещаться, не то с кем-нибудь встретиться.

Приезжая в Москву, я часто заглядывал к Бедному, и это было единственное место, где я сталкивался с советскими вельможами не в качестве просителя. Эти люди, должен я сказать, относились ко мне весьма любезно и внимательно. Я уже как-то упоминал, что у Бедного я встретил в первый раз Ленина (не считая не замеченной мною встречи с ним у Горького в 1905 году). У Бедного же я встретился с преемником Ленина, Сталиным. В политические беседы гостей моего приятеля я не вмешивался и даже не очень к ним прислушивался. Их разговоры я мало понимал, и они меня не интересовали. Но впечатление от людей я все-таки получал.

Когда я впервые увидел Сталина, я не подозревал, конечно, что это – будущий правитель России, «обожаемый» своим окружением. Но и тогда я почувствовал, что этот человек в некотором смысле особенный. Он говорил мало, с довольно сильным кавказским акцентом. Но все, что он говорил, звучало очень веско – может быть, потому, что это было коротко.

– «Нужно, чтоб они бросили ломать дурака, а сдэлали то, о чем было уже говорэно много раз»…

Из его неясных для меня по смыслу, но энергичных по тону фраз, я выносил впечатление, что этот человек шутить не будет. Если нужно, он так же мягко, как мягка его беззвучная поступь лезгина в мягких сапогах, и станцует, и взорвет Храм Христа Спасителя, почту или телеграф – что угодно. В жесте, движениях, звуке, глазах – это в нем было. Не то, что злодей – такой он родился.

Вождей армии я встретил не в квартире Д.Бедного, но все же благодаря ему. Однажды Бедный мне сказал, что было бы хорошо запросто съездить к Буденному, в его поезд, стоящий под Москвой на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. Он мне при этом намекнул, что поездка может доставить мне лишний пуд муки, что в то время было огромной вещью. Любопытно мне было познакомиться с человеком, о котором так много говорили тогда, а тут еще пуд муки!

В Буденном, знаменитом кавалерийском генерале, приковали мое внимание сосредоточенные этакие усы, как будто вылитые, скованные из железа, и совсем простое со скулами солдатское лицо. Видно было, что это как раз тот самый российский вояка, которого не устрашает ничто и никто, который, если и думает о смерти, то всегда о чужой, но никогда о своей собственной.

Ярким контрастом Буденному служил присутствовавший в вагоне Клим Ворошилов, главнокомандующий армией: добродушный, как будто слепленный из теста, рыхловатый. Если он бывший рабочий, то это был рабочий незаурядный, передовой и интеллигентный. Меня в его пользу подкупило крепкое, сердечное пожатие руки при встрече и затем приятное напоминание, что до революции он приходил ко мне по поручению рабочих просить моего участия в концерте в пользу их больничных касс. Заявив себя моим поклонником, Ворошилов с улыбкой признался, что он также выпрашивал у меня контрамарки.

Я знал, что у Буденного я встречу еще одного военачальника, Фрунзе, про которого мне рассказывали, что при царском режиме он, во время одной рабочей забастовки, где-то в Харькове, с колена расстреливал полицейских. Этим Фрунзе был в партии знаменит. Полемизируя с ним однажды по какому-то военному вопросу, Троцкий на партийном съезде иронически заметил, что «военный опыт тов. Фрунзе исчерпывается тем, что он застрелил одного полицейского пристава»… Я думал, что встречу человека с низким лбом, взъерошенными волосами, сросшимися бровями и с узко поставленными глазами. Так рисовался мне человек, с колена стреляющий в городовых. А встретил я в лице Фрунзе человека с мягкой русой бородкой и весьма романтическим лицом, горячо вступающего в спор, но в корне очень добродушного.

Такова была «головка» армии, которую я нашел в поезде Буденного.

Вагон II класса, превращенный в комнату, был прост, как жилище простого фельдфебеля. Была, конечно, «собрана» водка и закуска, но и это было чрезвычайно просто, опять таки как за столом какого-нибудь фельдфебеля. Какая-то женщина, одетая по-деревенски, – кажется, это была супруга Буденного – приносила на стол что-то такое: может быть, селедку с картошкой, а может быть, курицу жареную – не помню, так это было все равно. И простой наш фельдфебельский пир начался. Пили водку, закусывали и пели песни – все вместе. Меня просили запевать, а затем и спеть. Была спета мною «Дубинушка», которой подпевала вся «русская армия». Затем я пел старые русские песни: «Лучинушку», «Как по ельничку да по березничку», «Снеги белые пушисты». Меня слушали, но особенных переживаний я не заметил. Это было не так, как когда то, в ранней молодости моей, в Баку. Я пел эти самые песни в подвальном трактире, и слушали меня тогда какие-то беглые каторжники – те подпевали и плакали…

Особенных разговоров при мне военачальники не вели. Помню только, что один из них сказал о том, как под Ростовом стояла замерзшая конница. Красная или белая, я не знал, но помню, что мне было эпически страшно представить себе ее перед глазами: плечо к плечу окаменелые солдаты на конях… Какая-то северо-ледовитая жуткая сказка. И мысль моя перенеслась назад, в Саконтянский лес к деревянному кресту неизвестного солдата с ухарски надетой на него пустой шапкой…

Вспомнилась солдатская книжка в крови и короткая в ней запись:

– «За отлично-усердную службу»…

Те же, те же русские солдаты! Под Варшавой против немцев и под Ростовом против русских – те же…

А на другой день я получил некоторое количестве муки и сахару. «Подарок от донского казака».

Такова жизнь…

70

Ворошилов заявил себя моим «поклонником». Вообще же я мало встречал так называемых поклонников моего таланта среди правителей. Может быть, они и были, но я их не ощущал. За исключением одного случая, о котором хочу рассказать потому, что этот случай раздвоил, мое представление о том, что такое чекист. Однажды мне в уборную принесли кем-то присланную корзину с вином и фруктами, а потом пришел в уборную и сам автор любезного подношения. Одетый в черную блузу, человек этот был темноволосый, худой с впалой грудью. Цвет лица у него был и темный, и бледноватый, и зелено-землистый. Глаза-маслины были явно воспалены. А голос у него быль приятный, мягкий; в движениях всей фигуры было нечто добродушно-доверчивое. Я сразу понял, что мой посетитель туберкулезный. С ним была маленькая девочка, его дочка. Он назвал себя. Это был Бокий, известный начальник петербургского Чека, о котором не слышал ничего, что вязалось бы с внешностью и манерами этого человека.

Говорят, что люди, хворающие туберкулезом, живут как бы в атмосфере грустного добродушия. Я подумал, что, может быть, это туберкулез затмевает фигуру чекиста. Но совсем откровенно должен сказать, что Бокий оставил во мне прекрасное впечатление, особенно подчеркнутое отеческой его лаской к девочке. Я вообще люблю детей, и всякое проявление ласки к ребенку, не только со стороны посторонних, но и со стороны отца, меня всегда трогает чрезвычайно. Я думаю, что если чекисты держали бы при себе детей во время исполнения ими служебных обязанностей, Чека была бы не тем, чем она для России была…

71

Артистическая среда по всему строю своих чувств, навыков и вкусов принадлежала, конечно, к тому «старому миру», который надлежало уничтожить. Это была своеобразная интеллигенция с буржуазными повадками, т.е., вдвойне чуждая духу пролетарского режима. Но, как я уже отмечал, советские люди по многим причинам мирволили театру, и потому самому заправскому коммунисту не вменялось в грех общение с актерами. Правда и то, что актерский мир вообще довольно легко приспособляется к новым условиям, к новым людям. Может быть, это оттого, что лицедейство на сцене приучает профессионального актера видеть в самых коренных переворотах жизни только своего рода смену декораций и действующих лиц. Вчера играли генерала, сегодня играют пьяного рабочего. Вчера играли светскую комедию или мещанскую драму, а сегодня идет трагедия…

Как бы то ни было, после большевистского переворота русский театр оказался облепленным всякого рода «деятелями революции», как мухами. И за несколькими исключениями, это были именно мухи; слоны были слишком грузны и важны, слишком заняты делом, чтобы развлекаться хождением по кулисам или посещением актеров на дому. Повадились и ко мне ходить разные партийцы. Попадались среди них, конечно, и приятные люди, хотя бы такие, как этот легкомысленный, но славный командир Ш., с симпатичным матовым лицом и умными глазами. Но это были редкие исключения. Среди моих «надоедателей» преобладали люди малокультурные, глубоко по духу мне чуждые, часто просто противные. Я иногда спрашиваю себя с удивлением, как это могло случиться, что в моей столовой, в которой сиживали Римские-Корсаковы, Серовы, Стасовы, Горькие, Рахманиновы, Репины, Дальские, – как в ней могли очутиться все эти Куклины и Рахия, о которых мне теперь омерзительно вспомнить. А между тем, в тогдашних петербургских условиях, удивительно напоминавших режим оккупации побежденной провинции развязными победителями, это право втираться в интимную жизнь других людей казалось естественным, как право победителя-офицера на «военный постой». К тому же уровень жизни так во всех решительно отношениях понизился, что к неподходящим людям привыкали с такой же покорностью, с какой привыкали к недоеданию и к потрепанному платью. Кто же тогда в России стыдился дырявых сапог?..

Привычка не исключала, однако, внезапных взрывов отвращения. Случалось, что эти господа переходили всякие границы, и тогда тупая покорность превращалась в крайнее бешенство.

Вина и спиртные напитки добротного качества исчезли из нормального оборота, и граждане, любящие посидеть за рюмкой веселой влаги, стали изготовлять водку домашними способами. У меня завелся особый сорт эстонской водки из картошки. Что это была водка хорошая – остается недоказанным, но мы в это верили. Во всяком случае, моим «мухам» она очень пришлась по вкусу. И вот собралось у меня однажды несколько человек. Среди них находился финляндский коммунист Рахия и русский коммунист Куклин, бывший лабазник, кажется. Пока пили картошку, все шло хорошо. Но вот кому-то вздумалось завести разговор о театре и актерах.

Рахия очень откровенно и полным голосом заявил, что таких людей, как я, надо резать. Кто-то полюбопытствовал:

– Почему?

– Ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство.

Замечание Рахия меня позабавило. Ишь, подумал я, как на финна действует эстонская водка!.. Но на беду заораторствовал Куклин. Он был обстоятелен и красноречив: ничего кроме пролетариев не должно существовать, а ежели существует, то существовать это должно для пролетариев. И каждые пять минут настойчиво повторял:

– Вот вы, актеришки, вот вы, что вы для пролетариата сделали что-нибудь али не сделали?

Тошно стало. Я все же, сдерживаясь, объясняю, что мы делаем все, что можем, для всех вообще, значит, и для пролетариев, если они интересуются тем, что мы делать можем. А он все свое: никто ничего не понимает, а в особенности я, Шаляпин.

– Ты ничего не поймать. А ты вот выдумай что-нибудь, да для пролетариата и представь.

– Выдумай ты, а я представлю.

– Так ты же актеришка, ты и выдумать должен. Ты ничего не понимашь… Да что ты понимашь в пролетариате?

Тут я, забыв мой долг хозяина дома быть деликатным, что называется взвился штопором и, позеленев от бешенства, тяжелым кулаком хлопнул по гостеприимному столу. Заиграла во мне царская кровь Грозного и Бориса:

– Встать! Подобрать живот, сукин сын! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никак понять не могу? Навоз ты этакий, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчас выброшу в окно на улицу…

Товарищи, почуяв опасный пассаж в дружеской беседе, встали между мною и Куклиным. Успокоили меня, и «гости», выпив последний стакан эстонской водки, разошлись по домам.

Нисколько не веселее обстояли дела в театре.

Как-то давно в Петербурге, еще при старом режиме, ко мне в Северную гостиницу постучался какой-то человек. Был он подстрижен в скобку, на выковырянном рябоватом лице были рыженькие усики, сапоги бутылкой. Вошел, повертел головой направо и налево, точно она у него была надета на кол, посмотрел углы и, найдя икону, истово трижды перекрестился да и сказал:

– Федор Иванович, вы меня не помните?

– Hет – говорю.

– А я у вас при постройке дачи, значит, наблюдал.

– Ах, да. Кажется, вспоминаю.

– Будьте любезны, Федор Иванович, похлопочите мне местечко какое.

– А что вы умеете делать?

Нечаянный собеседник удивился:

– Как что могу делать? Наблюдать.

Интересно наблюдать, потому что он, ничего не делая и ничего не понимая, только приказывает:

– Сенька, гляди, сучок от как рубишь!

И Сенька, который уже в десятом поту, должен до двенадцатого поту сучок отрубить.

Много на Руси охотников понаблюдать. И вот эти любители наблюдать набросились при коммунизме на русский театр. Во время революции большую власть над театром забрали у нас разные проходимцы и театральные дамы, никакого в сущности отношения к театру не имевшие. Обвиняли моего милого друга Теляковского в том, что он кавалерист, а директорствует в Императорских театрах. Но Теляковский в своей полковой конюшне больше передумал о театре, чем эти проходимцы и дамы-наблюдательницы во всю свою жизнь. Но они были коммунистки или жены коммунистов, и этого было достаточно для того, чтобы их понятия об искусстве и о том, что нужно «народу» в театре – становились законами. Я все яснее видел, что никому не нужно то, что я могу делать, что никакого смысла в моей работе нет. По всей линии торжествовали взгляды моего «друга» Куклина, сводившиеся к тому, что кроме пролетариата никто не имеет никаких оснований существовать, и что мы, актеришки, ничего не понимаем. Надо-де нам что-нибудь выдумать для пролетариата и представить… И этот дух проникал во все поры жизни, составлял самую суть советского режима в театрах. Это он убивал и замораживал ум, опустошал сердце и вселял в душу отчаяние.

72

Кто же они, сей дух породившие?

Одни говорят, что это кровопийцы; другие говорят, что это бандиты; третьи говорят, что это подкупленные люди, подкупленные для того, чтобы погубить Россию. По совести должен сказать, что, хотя крови пролито много, и жестокости было много, и гибелью, действительно, веяло над нашей родиной, – эти объяснения большевизма кажутся мне лубочными и чрезвычайно поверхностными. Мне кажется, что все это проще и сложнее, в одно и то же время. В том соединении глупости и жестокости, Содома и Навуходоносора, каким является советский режим, я вижу нечто подлинно-российское. Во всех видах, формах и степенях – это наше родное уродство.

Я не могу быть до такой степени слепым и пристрастным, чтобы не заметить, что в самой глубокой основе большевистского движения лежало какое-то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах. Не простые же это были, в конце концов, «воры и супостаты». Беда же была в том, что наши российские строители никак не могли унизить себя до того, чтобы задумать обыкновенное человеческое здание по разумному человеческому плану, а непременно желали построить «башню до небес» – Вавилонскую башню!.. Не могли они удовлетвориться обыкновенным здоровым и бодрым шагом, каким человек идет на работу, каким он с работы возвращается домой – они должны рвануться в будущее семимильными шагами… «Отречемся от старого мира» – и вот, надо сейчас же вымести старый мир так основательно, чтобы не осталось ни корня, ни пылинки. И главное – удивительно знают все наши российские умники. Они знают, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского; знают, как научить зайца зажигать спички; знают, что нужно этому зайцу для его счастья; знают, что через двести лет будет нужно потомкам этого зайца для их счастья. Есть такие заумные футуристы, которые на картинах пишут какие-то сковороды со струнами, какие-то треугольники с селезенкой и сердцем, а когда зритель недоумевает и спрашивает, что это такое? – они отвечают: «это искусство будущего»… Точно такое же искусство будущего творили наши российские строители. Они знают! И так непостижимо в этом своем знании они уверены, что самое малейшее несогласие с их формулой жизни они признают зловредным и упрямым кощунством, и за него жестоко карают.

Таким образом произошло то, что все «медали» обернулись в русской действительности своей оборотной стороной. «Свобода» превратилось в тиранию, «братство» – в гражданскую войну, а «равенство» привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота. Строительство приняло форму сплошного разрушения, и «любовь к будущему человечеству» вылилась в ненависть и пытку для современников.

Я очень люблю поэму Александра Блока – «Двенадцать» – несмотря на её конец, которого я не чувствую: в большевистской процессии я Христа «в белом венчике из роз» не разглядел. Но в поэме Блока замечательно сплетение двух разнородных музыкальных тем. Там слышна сухая, механическая поступь революционной жандармерии:

Революционный держите шаг –
Неугомонный не дремлет враг…

Это – «Капитал», Маркс, Лозанна, Ленин… И вместе с этим слышится лихая, озорная русская завируха-метель:

В кружевном белье ходила?
Походи-ка, походи!
С офицерами блудила?
Поблуди-ка, поблуди!
……………
Помнишь, Катя, офицера?
Не ушел он от ножа.
Аль забыла ты, холера,
Али память коротка?..

Это наш добрый знакомый – Яшка Изумрудов…

Мне кажется, что в российской жизни под большевиками этот второй, природный элемент чувствовался с гораздо большей силой, чем первый – командный и наносный элемент. Большевистская практика оказалась еще страшнее большевистских теорий. И самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. И не только мещанство, а вообще весь русский быт со всем, что в нем накопилось отрицательного. Пришел чеховский унтер Пришибеев с заметками о том, кто как живет, и пришел Федька-каторжник Достоевского со своим ножом. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам всей обличительной и сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко. Все пришли и добром своим поклонились Владимиру Ильичу Ленину…

Пришли архивариусы незабвенных уездных управ, фельдфебеля, разносящие сифилис по окраинам города, столоначальники и жандармы, прокутившиеся ремонтеры-гусары, недоучившиеся студенты, неудачники фармацевты. Пришел наш знакомый провинциальный полуинтеллигент, который в серые дни провинциальной жизни при «скучном» старом режиме искал каких-то особенных умственных развлечений. Это он выходил на станцию железной дороги, где поезд стоит две минуты, чтобы четверть часика погулять на платформе, укоризненно посмотреть на пассажиров первого класса, а после проводов поезда как-то особенно значительно сообщить обожаемой гимназистке, какое глубокое впечатление он вынес вчера из первых глав «Капитала»…

В казанской земской управе, где я служил писцом, был столоначальник, ведавший учительскими делами. К нему приходили сельские учителя и учительницы, все они были различны по наружности, т.е., одеты совершенно непохоже один на другого, подстрижены каждый по своему, голоса у них были различные, и весьма были разнообразны их простые русские лица. Но говорили они все как-то одинаково – одно и то же. Вспоминая их теперь, я понимаю, что чувствовали они тоже одинаково. Они чувствовали, что все существующее в России решительно никуда не годится, что настанет время, когда будет восстановлена какая-то, им не очень отчетливо-ясная справедливость, и что они тогда духовно обнимутся со страдающим русским народом… Хорошие, значит, у них были чувства. Но вот запомнилась мне одна такая страстная народолюбка из сельских учительниц, которая всю свою к народу любовь перегнала в обиду, как перегоняют хлеб в сивуху. В обиду за то, что Венера Милосская (о которой она читала у Глеба Успенского) смеет быть прекрасной в то время, когда на свете столько кривых и подслеповатых людей, что Средиземное море смеет сиять лазурью (вычитала она это у Некрасова) в то время, когда в России столько луж, топей и болот… Пришла, думаю я, поклониться Кремлю и она…

Пришел также знакомый нам молодой столичный интеллигент, который не считал бы себя интеллигентом, если бы каждую минуту не мог щегольнуть какой-нибудь марксистской или народнической цитатой, а который по существу просто лгал – ему эти цитаты были нисколько не интересны… Пришел и озлобленный сиделец тюрем при царском режиме, которого много мучили, а теперь и он не прочь помучить тех, кто мучили его… Пришли какие-то еще люди, которые ввели в «культурный» обиход изумительный словечки: «он встретит тебя мордой об стол», «катитесь колбасой», «шикарный стул», «сегодня чувствуется, что выпадут осадки».

И пришел, расселся и щелкает на чертовых счетах сухими костяшками – великий бухгалтер!.. Попробуйте убедить в чем-нибудь бухгалтера. Вы его не убедите никакими человеческими резонами – он на цифрах стоит. У него выкладка. Капитал и проценты. Он и высчитал, что ничего не нужно. Почему это нужно, чтобы человек жил сам по себе в отдельной квартире? Это буржуазно. К нему можно вселить столько-то и столько-то единиц. Я говорю ему обыкновенные человеческие слова, бухгалтер их не понимает: ему подавай цифру. Если я скажу Веласкес, он посмотрит на меня с недоумением и скажет: народу этого не нужно. Тициан, Рембрандт, Моцарт – не надо. Это или контрреволюционно, или это белогвардейщина. Ему нужен автоматический счетчик, «аппарат» – робот, а не живой человек. Робот, который в два счета исполнит без мысли, но послушно все то, что прикажет ему заводная ручка. Робот, цитирующий Ленина, говорящий под Сталина, ругающий Чемберлена, поющий «Интернационал» и, когда нужно, дающий еще кому-нибудь в зубы…

Робот! Русская культура знала в прошлом другого сорта робот, созданный Александром Сергеевичем Пушкиным по плану пророка Исайи.

И шестикрылый Серафим
На перепутьи мне явился.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подземный ход,
И дольней лозы прозябанье…
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрые змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечем,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую вдвинул.
Как труп, в пустыне я лежал…
Чем не робот? Но вот…
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и вождь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».

А тов. Куклин мне на это говорить:

– Ты ничего не понимашь. Шестикрылый Серафим, дуралей, пролетариату не нужен. Ему нужна шестистволка… Защищаца!..

А мне, тов. Куклин, нужнее всего, именно то, что не нужно. Ни на что не нужен Шекспир. На что нужен Пушкин? Какой прок в Моцарте? Какая польза от Мусоргского? Чем послужила пролетариату Дузе?

Я стал чувствовать, что робот меня задушит, если я не вырвусь из его бездушных объятий.

73

Однообразие и пустота существования так сильно меня тяготили, что я находил удовольствие даже в утомительных и мало интересных поездках на концерты в провинцию. Все-таки ими изредка нарушался невыносимый строй моей жизни в Петербурге. Самое передвижение по железной дороге немного развлекало. Из окна вагона то вольного бродягу увидишь, то мужика на поле. Оно давало какую-то иллюзию свободы. Эти поездки были, впрочем, полезны и в продовольственном отношении. Приедет, бывало, какой-нибудь человек из Пскова за два-три дня до Рождества. Принесет с собою большой сверток, положит с многозначительной улыбкой на стол, развяжет его и покажет. А там – окорок ветчины, две-три копченых колбасы, кусок сахару фунта в три-четыре…

И человек этот скажет:

– Федор Иванович! Все это я с удовольствием оставлю Вам на праздники, если только дадите слово приехать в Псков, в мае, спеть на концерте, который я организую… Понимаю, что вознаграждение это малое для вас, но если будет хороший сбор, то я после концерта еще и деньжонок вам уделю.

– Помилуйте, какие деньги! – бывало ответишь на радостях. Вам спасибо. Приятно, что подумали обо мне.

И в мае я отпевал концерт, «съеденный» в декабрь…

Такие визиты доставляли мне и семье большое удовольствие. Но никогда в жизни я не забуду той великой, жадной радости, которую я пережил однажды утром весной 1921 года, увидев перед собою человека, предлагающего мне выехать с ним петь концерт за границу. «Заграница» то, положим, была доморощенная – всего только Ревель, еще недавно русский губернский город, но теперь это, как-никак, столица Эстонии, державы иностранной, – окно в Европу. А что происходить в Европе, как там люди живут, мы в нашей советской черте оседлости в то время не имели понятия. В Ревеле – мелькнуло у меня в голове – можно будет узнать, что делается в настоящей Европе. Но самое главное – не сон это: передо мною был живой человек во плоти, ясными русскими словами сказавший мне, что вот он возьмет меня и повезет не в какой-нибудь Псков, а за границу, в свободный край.

– Отпустят ли? – усомнился я. – Я вспомнил, сколько мне стоило хлопот получить разрешение для моей заболевшей дочери, Марины, выехать в санаторию, в Финляндию, и как долго длились тогда мои хождения по департаментами

– Об этом не беспокойтесь. Разрешение я добуду.

Действительно, меня отпустили. Поехали мы втроем: я, виолончелист Вольф-Израэль и, в качестве моего аккомпаниатора, еще один музыкант Маратов, инженер по образованию. Захватил я с собою и моего приятеля Исайку. Что банальнее переезда границы?

Сколько я их в жизни моей переехал! Но Гулливер, вступивший впервые в страну лилипутов, едва ли испытал более сильное ощущение, чем я, очутившись на первой заграничной станции. Для нас, отвыкших от частной торговли, было в высшей степени сенсационно то, что в буфете этой станции можно было купить сколько угодно хлеба. Хлеб был хороший – весовой, хорошо испеченный и посыпанный мучкой. Совестно было мне смотреть, как мой Исайка, с энтузиазмом набросившись на этот хлеб, стал запихивать его за обе щеки, сколько было технически возможно.

– Перестань! – весело закричал я на него во весь голос. – Приеду – донесу, как ты компрометируешь свою родину, показывая, будто там голодно.

И сейчас же, конечно, последовал доброму примеру Исайки.

Мои ревельские впечатления оказались весьма интересными.

Узнал я, во-первых, что меня считают большевиком. Я остановился в очень милом старом доме в самом Кремле, а путь к этому дому лежал мимо юнкерского училища. Юнкера были, вероятно, русские. И вот, проходя как-то мимо училища, я услышал:

– Шаляпин!

И к этому громко произнесенному имени были прицеплены всевозможные прилагательные, не особенно лестные. За прилагательными раздались свистки. Я себя большевиком не чувствовал, но крики эти были мне неприятны. Для того же, чтобы дело ограничилось только словами и свистками, я стал изыскивать другие пути сообщения с моим домом. Меня особенно удивило то, что мой импрессарио предполагал возможность обструкций во время концерта. Но так как в жизни я боялся только начальства, но никогда не боялся публики, то на эстраду я вышел бодрый и веселый. Страхи оказались напрасными. Меня хорошо приняли, и я имел тот же успех, который мне, слава Богу, во всей моей карьере сопутствовал неизменно.

Эстонский министр иностранных дел, г. Бирк, любезно пригласил меня на другой день поужинать с ним в клубе. По соображениям этикета, он счел необходимым пригласить и советского посланника, некоего Гуковского, впоследствии отравившегося, как говорили тогда, – по приказу. Я был приятно взволнован предстоявшей мне возможностью увидеть давно невиданное мною свободное и непринужденное собрание людей, – членов клуба, как я надеялся. Я нарядился, как мог, и отправился в клуб. Но меня ждало разочарование: ужин был нам сервирован в наглухо закрытом кабинете. Правильно или нет, но я почувствовал, что министр иностранных дел Эстонии не очень-то был расположен показаться публике в обществе советского посланника…

Возвращаясь в Петербург, я в пути подводил итог моим ревельским впечатлениям:

1. Жизнь за границей куда лучше нашей, вопреки тому, что нам внушали в Москве и Петербурге.

2. Советы не в очень большом почете у иностранцев.

3. Меня считают большевиком по злостным сплетням и потому, что я приехал из России, где живу и продолжаю жить под большевистским режимом.

4. Песни мои все-таки приняты были хорошо.

В общем, значит, первая разведка оказалась благоприятной. Если я вырвусь в Европу, работать и жить я смогу.

Большая радость ждала мою семью, когда я приволок с вокзала здоровый ящик со всякой снедью. На некоторое время мы перестали пить морковный чай, который изготовлялся на кухне нашими дамами. С радостью идолопоклонников, они теперь месили тесто из белой муки и пекли лепешки.

74

После поездки в Ревель, возбудившей во мне смутные надежды на лучшее будущее, я стал чувствовать себя гораздо бодрее и с обновленной силой приступил к работе над оперой Серова «Вражья Сила», которую мы тогда ставили в Мариинском Театре. Эта постановка мне особенно памятна тем, что она доставила мне случай познакомиться с художником Кустодиевым. Много я знал в жизни интересных, талантливых и хороших людей, но если я когда либо видел в человеке действительно высокий дух, так это в Кустодиеве. Все культурные русские люди знают, какой это был замечательный художник. Всем известна его удивительно яркая Россия, звенящая бубенцами и масляной. Его балаганы, его купцы Сусловы, его купчихи Пискулины, его сдобные красавицы, его ухари и молодцы – вообще, все его типические русские фигуры, созданные им по воспоминаниям детства, сообщают зрителю необыкновенное чувство радости. Только неимоверная любовь к России могла одарить художника такой веселой меткостью рисунка и такою аппетитной сочностью краски в неутомимом его изображении русских людей… Но многие ли знали, что сам этот веселый, радующий Кустодиев был физически беспомощный мученик-инвалид? Нельзя без волнения думать о величии нравственной силы, которая жила в этом человеке и которую иначе нельзя назвать, как героической и доблестной.

Ф.И.Шаляпин. Портрет работы В.Кустодиева.

Когда возник вопрос о том, кто может создать декорации и костюмы для «Вражьей Силы», заимствованной из пьесы Островского «Не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит», – само собою разумеется, что решили просить об этом Кустодиева. Кто лучше его почувствует и изобразить мир Островского? Я отправился к нему с этой просьбой.

Жалостливая грусть охватила меня, когда я, пришедши к Кустодиеву, увидел его прикованным к креслу. По неизвестной причине у него отнялись ноги. Лечили его, возили по курортам, оперировали позвоночник, но помочь ему не могли.

Он предложил мне сесть и руками передвинул колеса своего кресла поближе к моему стулу. Жалко было смотреть на обездоленность человечью, а вот ему, как будто, она была незаметна: лет сорока, русый, бледный, он поразил меня своей духовной бодростью – ни малейшего оттенка грусти в лице. Блестяще горели его веселые глаза – в них была радость жизни.

Я изложил ему мою просьбу.

– С удовольствием, с удовольствием, – отвечал Кустодиев. Я рад, что могу быть вам полезным в такой чудной пьесе. С удовольствием сделаю вам эскизы, займусь костюмами. А пока что, ну-ка, вот попозируйте мне в этой шубе. Шуба у вас больно такая богатая. Приятно ее написать.

– Ловко ли? – говорю я ему. Шуба-то хороша, да возможно – краденая.

– Как краденая? Шутите, Федор Иванович.

– Да так, говорю, – недели три назад получил ее за концерт от какого-то Государственного Учреждения. А вы, ведь, знаете лозунг: «грабь награбленное».

– Да как же это случилось?

– Пришли, предложили спеть концерт в Мариинском театре для какого то, теперь уже не помню какого – «Дома», и вместо платы деньгами али мукой предложили шубу. У меня хотя и была моя татарка кенгуровая, и шубы мне, пожалуй, брать не нужно было бы, но я заинтересовался. Пошел в магазин. Предложили мне выбрать. Экий я мерзавец – буржуй! Не мог выбрать похуже – выбрал получше.

– Вот мы ее, Федор Иванович, и закрепим на полотне. Ведь как оригинально: и актер, и певец, а шубу свистнул.

Посмеялись и условились работать. Писал Кустодиев портрет, отлого наклоняя полотно над собою, неподвижным в кресле… Написал быстро. Быстро написал он также эскизы декораций и костюмов к «Вражьей Силе». Я занялся актерами. И начались репетиции. Кустодиев пожелал присутствовать на всех репетициях. Изо всех сил старался я каждый раз доставать моторный грузовик, и каждый раз с помощью его сына или знакомых мы выносили Кустодиева с его креслом, усаживали в мотор и затем так же вносили в театр. Он с огромным интересом наблюдал за ходом репетиций и, казалось мне, волновался, ожидая генеральной. На первом представлении Кустодиев сидел в директорской ложе и радовался. Спектакль был представлен всеми нами старательно и публике понравился.

Недолго мне пришлось любовно глядеть на этого удивительного человека. Портрет мой был написан им в 1921 году зимою, а в 1922 году я уехал из Петербурга. Глубоко я был поражен известием о смерти, скажу – бессмертного Кустодиева. Как драгоценнейшее достояние, я храню в моем парижском кабинете мой знаменитый портрет его работы и все его изумительные эскизы к «Вражьей Силе».

75

Мой концерт в Ревеле не прошел незамеченным для международных театральных антрепренеров. Какой-нибудь корреспондент, вероятно, куда-то о нем телеграфировал, и через некоторое время я получил в Москве письмо от одного американского импрессарио. Оно пришло ко мне не прямо по почте, а через А.В.Луначарского, который переслал его при записке, в которой писал, что вот, мол, какой-то чудак приглашает вас в Америку петь. Чудаком он назвал антрепренера не без основания: тот когда-то возил по Америке Анну Павлову, и потому на его бланке была выгравирована танцовщица, в позе какого-то замысловатого па.

Обрадовался я этому письму чрезвычайно, главным образом, как хорошему предлогу спросить Луначарского, могу ли я вступить с этим импрессарио в серьезные переговоры, и могу ли я рассчитывать, что меня отпустят за границу. Луначарский мне это обещал.

Антрепренеру я ничего не ответил, но сейчас же стал хлопотать о разрешении выехать за границу, куда я решил отправиться на собственный риск – так велико было мое желание вырваться из России. Визу я получил довольно скоро. Но мне сказали, что за билет до одной Риги надо заплатить несколько миллионов советских рублей. Это было мне не по средствам. Деньги-то эти у меня были, но их надо было оставить семье на питание. Надо было кое-что взять и с собою. А до этого уши прожужжали тем, что советским гражданам, не в пример обывателям капиталистических стран, все полагается получать бесплатно – по ордерам. И вот я набрался мужества и позвонил Луначарскому: как же, говорили – все бесплатно, а у меня просят несколько миллионов за билет. Луначарский обещал что-то такое устроить, и, действительно, через некоторое время он вызвал меня по телефону и сообщил, что я могу проехать в Ригу бесплатно. Туда едет в особом поезде Литвинов и другие советские люди – меня поместят в их поезд.

Так и сделали. Когда я приехал на вокзал, кто-то меня весьма любезно встретил, подвел к вагону 1 класса и указал мне отдельное купе. Вагон был министерский: салон, небольшая столовая, а сбоку, вероятно, была и кухня. Дипломаты держали себя в отношении меня любезно и ненавязчиво, а я держал себя посредственностью, который вообще мало что смыслит и поэтому ни в какие разговоры не вдается. Пили кофе, завтракали. Во время остановок я охотно выходил на платформу и гулял. Была хорошая августовская погода.

Менее приятно почувствовал себя я на платформе в Риге. Выходим из вагона – фотографы, кинооператоры, репортеры. Выходит Литвинов, выхожу и я… «Улыбайтесь»… Щелк… Мерси… Большевик Шаляпин!..

Останавливаюсь в какой-то очень скромной гостинице третьего разряда, в маленьком номерочке, потому что мало денег. Иду в банк менять – латвийский чиновник улыбается.

– Извините, – говорить. – Этих денег мы не принимаем.

Весело!

Иду с опущенной головой назад в гостиницу. Что же делать мне?… И вдруг кто-то меня окликнул. Приятель, тенор из Мариинского театра, Виттинг, оказавшийся латышом. Молодой, жизнерадостный, жмет мне руки. Рад. Чего это я такой грустный? Да вот, говорю, не знаю, как быть. В гостинице остановился, а платить-то будет нечем.

– Концерт! – восклицает мой добрый приятель. – Сейчас же, немедленно!

И, действительно, устроил. Успех, кое-какие деньги и благодатный дождь самых неожиданных для меня предложений. Сейчас же после концерта в Ригу приехал ко мне из Лондона видный деятель большого граммофонного общества Гайзберг и предложил возобновить довоенный контракт, выложив на бочку 200 фунтов стерлингов. Пришли телеграфные приглашения петь из Европы, Америки, Китая, Японии, Австралии…

Предоставляю читателям самим вообразить, какой я закатил ужин моим рижским друзьям и приятелям. Весь верхний зал ресторана Шварца был закрыт для публики, и мы усердно поработали. Надо же было мне истратить четверть баснословной суммы, как с неба ко мне упавшей.

В этот мой выезд из России я побывал в Америке и пел концерты в Лондоне. Половину моего заработка в Англии, а именно 1400 фунтов, я имел честь вручить советскому послу в Англии, покойному Красину. Это было в добрых традициях крепостного рабства, когда мужик, уходивший на отхожие промыслы, отдавал помещику, собственнику живота его, часть заработков.

Я традиции уважаю.

76

Если из первой моей поездки за границу я вернулся в Петербург с некоторой надеждой как-нибудь вырваться на волю, то из второй я вернулся домой с твердым намерением осуществить эту мечту. Я убедился, что за границей я могу жить более спокойно, более независимо, не отдавая никому ни в чем никаких отчетов, не спрашивая, как ученик приготовительного класса, можно ли выйти или нельзя…

Жить за границей одному, без любимой семьи, мне не мыслилось, а выезд со всей семьей был, конечно, сложнее – разрешат ли? И вот тут – каюсь – я решил покривить душою. Я стал развивать мысль, что мои выступления за границей приносят советской власти пользу, делают ей большую рекламу. «Вот, дескать, какие в «советах» живут и процветают артисты!» Я этого, конечно, не думал. Всем же понятно, что если я неплохо пою и неплохо играю, то в этом председатель Совнаркома ни душой, ни телом не виноват, что таким уж меня, задолго до большевизма, создал Господь Бог. Я это просто бухнул в мой профит.

К моей мысли отнеслись, однако, серьезно и весьма благосклонно. Скоро в моем кармане лежало заветное разрешение мне выехать за границу с моей семьей…

Однако, в Москве оставалась моя дочь, которая замужем, моя первая жена и мои сыновья. Я не хотел подвергать их каким-нибудь неприятностям в Москве и поэтому обратился к Дзержинскому с просьбой не делать поспешных заключений из каких бы то ни было сообщении обо мне иностранной печати. Может, ведь, найтись предприимчивый репортер, который напечатает сенсационное со мною интервью, а оно мне и не снилось.

Дзержинский меня внимательно выслушал и сказал:

– Хорошо.

Спустя две три недели после этого, в раннее летнее утро, на одной из набережных Невы, по близости от Художественной Академии, собрался небольшой кружок моих знакомых и друзей. Я с семьей стоял на палубе. Мы махали платками. А мои дражайшие музыканты Мариинского оркестра, старые мои кровные сослуживцы, разыгрывали марши.

Когда же двинулся пароход, с кормы которого я, сняв шляпу, махал ею и кланялся им – то в этот грустный для меня момент, грустный потому, что я уже знал, что долго не вернусь на родину – музыканты заиграли «Интернационал»…

Так, на глазах у моих друзей, в холодных прозрачных водах Царицы-Невы растаял навсегда мнимый большевик – Шаляпин.