I
Большая дорога, уже совершенно белая, пылилась на мартовском солнце. Мишель Тремор перешел через ров, заросший терновником, и углубился в лес, вступив на тропинку, которая спускается к круглой площадке Жувелль и лениво задерживается в грациозных, нежных извилинах до слияния с ней.
Деревья, покрытые бледной зеленью, готовою поблекнуть при первом заморозке, сохраняли еще свои зимние силуэты и выделялись на небе легкими, воздушными линиями, как бы начерченными в минуту грез каким-нибудь японским художником, очень утонченным и отчасти химеричным. В траве, покрытой звездами анемон, „более пышно одетыми, чем Соломон во славе своей“, прошлогодние листья лежали распростертые и может быть покрывали своим коричневым покровом скелеты птичек, не вынесших стужи. Между тем, неясный шум пробуждения исходил из земли; невидимые крылья рассекали воздух или трепетали в кустарниках; испарения из бесчисленных, нераздельно слившихся ароматов, распространялись вокруг и казались вестниками какой-то блаженной страны… Из этого маленького мирка, которого коснулось разрушение, где уже трепетала новая жизнь, из этого неясного ропота, чириканья вокруг свиваемых гнезд, шума источников и ручейков, треска неожиданно сломившейся сухой ветки, из этого живительного дыхания, в котором вероятно соединялось благоухание расцветших утром цветов с тяжелым болотным запахом какого-нибудь погибшего растения, медленно распадающегося в прах, из всего этого сложного окружающего исходила могучая прелесть. Это была меланхолия исчезающих вещей, нежное очарование их бренности, соединенное с торжествующей радостью, с ясным величием их вечного возрождения.
Это очарование чувствовалось сильно, хотя бессознательно, Мишелем Тремором, который быль скорее мечтателем, чем аналитиком в обычном смысле слова.
В первый ясный день он вырвался из квартиры, в которой жил ежегодно по 3–4 месяца на улице Божон, где ему приходилось отчасти поневоле, в силу обстоятельств смешиваться с парижской жизнью, и он с наслаждением поселился в Ривайере. Здесь он имел обыкновение скрываться после зимы, или между двумя путешествиями, чтобы поработать или передохнуть в стенах своей старой башни Сен-Сильвера.
Шесть или семь лет тому назад Мишель нанял башню Сен-Сильвера на один сезон, затем приобрел ее в собственность. Этот единственный уцелевший остаток исчезнувшего замка соблазнил молодого человека поэзией гордой дряхлости и имел в его глазах двойное преимущество тем, что не был слишком отдален от Кастельфлора, летнего местожительства его зятя, не будучи в то же время настолько близко, чтобы следовало бояться слишком частых набегов его светских знакомых, которыми ему угрожала, смеясь, его сестра.
Прелестный уголок — Ривайер! Две тысячи душ — самое большее, чистенькие домики и цветущие сады вокруг церкви, изящной как игрушка, затем леса, поля, ручьи, ключи, и повсюду, в окрестностях, не считая Кастельфлора и Прекруа, самых значительных владений этой местности, изящные виллы, кокетливые маленькие замки, сидящие у воды или взгромоздившиеся на вершину пологого холма… Ничего грандиозного, даже ничего очень оригинального, но грация, радостное спокойствие и что-то такое привлекательное, интимное и очаровательно-свежее, отличающее деревни Иль-де-Франса.
Мишель Тремор — ученый-путешественник, исследовавший, объехавший несколько стран, вернувшийся на Рождество из Испании и готовый сесть на пароход, чтобы в первых числах мая отправиться в Норвегию, рассчитывая посетить еще несколько других местностей, любил отдыхать взором, утомленным экзотическими видами, на этом мирном горизонте, где Марна отливала на солнце расплавленным серебром и где в ясную погоду рисовались туманные холмы, растушеванные в серовато-голубоватый цвет. И фантастические зигзаги тропинки Жувелль развлекали его, так как они давали ему возможность воспринимать каждый раз по новому, по капризу световых лучей, хрупкую и белую колоннаду одних и тех же берез, величественный, неутешный жест того же самого дуба, струю прозрачной воды, которая с вышины утеса падала капля за каплей на мох тех же самых камней.
Круглая площадка Жувелль — прогалина, где из ниши, прислоненной к стволу бука, улыбалась святая в вышитом платье, с челом, увенчанным звездами, — была его любимым убежищем.
Трава, которую здесь некому было топтать, густо росла под деревьями, огромные ветви которых почти соединялись, образуя купол; подле кустов расцветали первые фиалки, еще без запаха, но желанные и дорогие провозвестницы весны. Мало-помалу ветер совсем стих. Ни одна веточка не шевелилась в воздухе, спокойном, отяжелевшем, чересчур теплом для этого времени года, исполненного неясных обещаний. Мишель бросил на мох свой темный плащ и растянулся со вздохом удовольствия. Одно мгновение он глядел на потемневшее небо, казавшееся серым сквозь переплетенные ветви, затем он открыл книгу, принесенную им с собой, но лишь за тем, чтобы вынуть несколько голубых листиков, вложенных между страницами, на которых выделялся крупными остроконечными буквами изящный женский почерк:
„Милый, дорогой брат.
„Я тебе пишу не с тем, чтобы доставить тебе удовольствие, но с тем, чтобы тебя побранить. Я сегодня утром говорила моему мужу: решительно, болезнь увеличивается. Еще Бетюну куда ни шло ехать запереться в Ривайер с конца марта, так как он там что-то строит в Прекруа… Но я не думаю, чтобы голубятня Сен-Сильвера была доступна украшению. Но тогда?.. Если я не вмешаюсь, братишка, то в один прекрасный день ты проснешься монахом картезианского ордена. Это было бы жаль!
„Ты, значит, скучал в Париже? Нужно было приехать к нам в Канн. Сезон был чудесный! Май Бетюн расскажет тебе о наших карнавальных безумствах. Всего только три недели тому назад она нас покинула со своими малютками, вызванная в Париж, где она находится вероятно и теперь, по случаю болезни одной из своих старых филадельфийских знакомых, мисс Стевенс, проведшей также зиму в Канне… довольно скучной особы! но… однако на чем я остановилась? Ах да, я тебе попросту говорила, что хотела бы тебя видеть здесь. Роберт был бы в восторге от твоего посещения. Климат юга настолько излечил его гортань, что он с жадностью изыскивает случай, чтобы упражнять ее политическими спорами, а ты знаешь, я недостаточно сильна в этом; твой племянник только и клянется святым отшельником Тремором, а у Низетты глаза так и сияют, как только произносится твое имя… Что касается меня, я умираю от желания тебя расцеловать. Вот уже шесть месяцев, как я этого не делала… а мы оба с тобой такие любители писать письма, что до твоего последнего письма мы перекинулись всего тремя письмами в стиле телеграмм. Поэтому ты понимаешь, что у меня есть тысячи вещей, которые необходимо тебе рассказать… Моя голова полна проектов. Не смейтесь, милостивый государь, мне 32 года, я на 14 месяцев старше Вас и чувствую ужасную ответственность; это существование Вечного Жида или пустынника тебе совершенно не подходит, я хочу тебя женить, дорогой Мишель; я даже подыскала тебе жену.
„Почему я не сижу подле тебя, на какой-нибудь изъеденной червями старой кафедре башни Сен-Сильвера, облокотившись на старый стол, заваленный пергаментами. Мне было бы так приятно отвечать на твои вопросы: сколько ей лет, хороша ли она? Ей 22 года, братишка, и она хорошенькая, к тому же ты ее знаешь. Ты ее видел у меня за обедом, кажется 6 лет тому назад. В сопровождении своей почтенной воспитательницы, боготворившей ее и нежно называвшей Занной, она провела в Париже несколько месяцев, чтобы исполнить желание бабушки и изучить более основательно язык, которым там говорят и которому не выучат грамматики. Ты только что вернулся из какой-то варварской страны и собирался вновь отправиться в Бог весть какую. У меня было приглашено около полдюжины человек и между ними твой друг Альберт Даран, читавший нам нечто в роде лекции по археологии, раскопкам, о Саламбо и о стольких скучных вещах, что несчастное дитя заснуло, к великому конфузу уважаемой воспитательницы…
„Ты помнишь, не так ли? Но я сжалюсь над твоим любопытством. Дело идет о дочери мистрис Джексон, о нашей маленькой американской кузине, о той сироте, бабушкой которой была наша тетка Регина. Вот уже во второй раз она осиротела, бедная Занна! ее единственный родственник дядя, усыновившей ее, умер в прошлом году. Она приехала в Канн в декабре с этой старой мисс Стевенс из Филадельфии, знакомой именно с госпожой Бетюн, и сделалась лектрисой этой последней, не столько ради увеличения своих доходов, сколько для того, чтобы чувствовать себя под защитой: странная вещь, когда подумаешь, что речь идет об американке! Эта молодая девушка — сокровище, мой дорогой Мишель! и добрая, сердечная! Правда, небогатая, — ты знаешь, что тетя Регина ничего не оставила, а наследство приемного отца более чем скромно, но что тебе из того? Ты никогда не удостаивал взглядом всех тех особ с прекрасным приданым, которым я тебя представляла… Одним словом, эта прелесть меня покорила, и мой энтузиазм мог бы еще долго говорить по этому поводу, но я жду, чтобы окончить мою защитительную речь, когда буду иметь тебя под моим материнским взглядом. Какое торжество, брат, если бы моему сумасбродству удалось женить мудрость!..
„Кстати, насчет сумасбродства, угадай, кого я видела в прошлый раз в Монте-Карло? Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина. — Франко-русский союз, мой милый, или другими словами графиню Вронскую. Граф умер внезапно от кровоизлияния в мозг, и так как он умер без завещания, красавица Фаустина возвращается в Париж такой же бедной, как в те дни, когда вы вздыхали, ты и она, под сенью Кастельфлора. Это верно, что в продолжение семи лет она имела удовольствие ухаживать за ревматизмами Вронского!
„Я, вполне естественно, воздержалась обратиться с разговорами к этому ненавистному для меня созданию, и все эти подробности узнала от г-жи Вернье, влюбленной в нее. Между нами, мне кажется, Вронский не внушил Фаустине отвращения к браку, — что в высшей степени удивительно, — и у нее большая охота выудить себе нового мужа; и вот, немного утомленная Невским проспектом, она явилась попытать счастья в окрестностях Булонского леса. Она может закинуть новую удочку в Опере будущую пятницу. Эта милая маленькая Вернье довела свою угодливость до того, что дала ей свою ложу. Видишь, я не довольствуюсь болтовней, я сплетничаю.
„До скорого свидания, любимый брат… Подумай немного о моей прелестной молоденькой американке. Хотя ты этого совершенно не заслуживаешь, я все же нежно целую тебя:
Твоя Колетта“.
Мишель прочел внимательно от начала до конца это длинное письмо, из которого он успел лишь просмотреть первые строки, так как оно было подано ему в ту минуту, когда он уходил. Проект его сестры вызвал усмешку в его карих глазах. Женить его, да еще на иностранке, дальней родственнице, имя которой минуту назад он не был бы в состоянии вспомнить!
Новая выдумка этой прелестной, сумасбродной Колетты!
Внучка тети Регины. На самом деле эти слова говорили слишком мало.
Романическое замужество м-ль Регины Тремор с ученым филадельфийским врачом, доктором Бруком, прибывшим в Париж на конгресс, совершилось лет за пятнадцать до рождения Мишеля; и так как появления г-жи Брук во Франции становились с течением времени все реже и реже, Мишель видел тетю Регину один только раз уже вдовую, всю в черном, с лицом уже поблекшим, которое избороздили слезы, с еще белокурыми волосами, которые упрямо продолжали виться под креповой шляпкой. Ее знали за небогатую, — лаборатория и клиники ее мужа поглотили столько денег!.. Чувствовалось, что она утомлена Америкой и американцами, которые так же мало понимали ее, как и она их. Однако раньше, чем возвратиться в Филадельфию, где была замужем ее единственная дочь, она сказала: „кончено, я больше не вернусь сюда“. И она более не вернулась и писала лишь только через долгие промежутки. Она потеряла во время эпидемии и зятя и дочь; наконец она умерла и сама, устав от жизни, не оставив на свете никого, кроме внучки, 14-летней девочки.
Это дитя, неизвестное европейским родственникам, и была мисс Джексон, маленькая Занна, дружески принятая г-жой Фовель в Париже и которой она страстно увлеклась в Канне шесть лет спустя.
Читая письмо г-жи Фовель, племянник тети Регины неясно представил себе неопределенный силуэт маленькой белокурой девочки, с которой он не сказал и десяти слов и которая действительно заснула в гостиной однажды вечером, когда, по своей тогдашней привычке, Альберт Даран говорил об археологии, а он, Мишель, погруженный в мучительную думу, давал себя убаюкивать этому дружескому голосу, не стараясь вникать в смысл произносимых слов.
Шесть лет! Прошло шесть лет! Как время медлило закончить свое, все сглаживающее дело. Насколько быстро оно сменило любовь ненавистью, настолько много потребовалось дней, чтобы сменить ненависть равнодушием и облечь забвением прошедшее!
С машинальной тщательностью Мишель сложил голубые листочки и вложил их в свой бумажник. Уже маленькая американская кузина и брачные мечтания г-жи Фовель затерялись в тумане. Мозг молодого человека был заполнен словами этого длинного письма, которые одни только нашли себе отзвук: „угадай, кого я видела в Монте-Карло. Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина“.
Сироты с самого детства и отданные под опеку г-на Луи Тремора, брата их отца, Колетта и Мишель воспитывались почти самостоятельно. Г-н Луи Тремор нежно любил своего племянника и свою племянницу, но человек в летах, холостяк и немного эгоист, каковы даже лучшие из старых холостяков, он нашел за самое удобное заимствовать у Телемского аббатства[1] главное правило своей педагогической системы: „делай, что хочешь“! („Fау се qие vоudrаs“).
Ни Мишель, ни Колетта не знали никаких других правил. Если дяде Луи не пришлось никогда раскаяться серьезно в таком полнейшем попустительстве, то это благодаря тому, что он проявил известную прозорливость, доверяя прямой и великодушной природе детей, переданных его попечению. Однако, умирая, оплакиваемый Колеттой, выданной очень молодой замуж за известного адвоката, и Мишелем, который, полный хозяин своего состояния и своего времени, казалось, распоряжался недурно тем и другим, он мог констатировать забавную противоположность в практических следствиях своей теории.
Уже ранняя юность брата и сестры характерно различались в этом пункте. В то время, как м-ль Тремор, хорошенькая, изящная, любимая всеми, добрая и конечно сердечная, хотя немного легкомысленная, немного поверхностная, готовилась к блестящему замужеству и, мешая воспоминания приема, бывшего накануне, с надеждами на бал следующего дня, шла по жизненному пути с веселым спокойствием, Мишель, серьезный, осторожный, всегда готовый, подобно известным растениям, уйти в самого себя, читал, размышлял и много работал в своей слишком серьезной и уединенной жизни. Принципы дяди Тремора, осуществившие в Колетте совершенный тип светской личности, сделали из Мишеля нечто в роде цивилизованного дикаря.
Окружающие смеялись над неловкостью молодого человека, над его рассеянным, равнодушным видом „старого ученого“, изумлялись его способностям к древним восточным языкам, к сухому изучению которых он приступил, приготовляясь в то же время в Археологический институт, и никто на свете не подозревал тогда, что в груди этого большого, застенчивого и молчаливого юноши билось сердце, алчущее нежности, что в уме этой библиотечной крысы, напичканной ученостью, трепетало романтическое воображение 15-летней пансионерки, влюбленной в сказочного принца.
Принцесса Мишеля не пришла на землю из идеального мира фей. Как простая смертная, она проходила тот же курс музыки, как и Колетта: это была бедная принцесса, жившая скромно с матерью вдовой на пятом этаже одного из парижских домов и носившая очень буржуазное имя Фаустины Морель.
Мишель и Фаустина были почти одних лет; они встретились в первый раз как-то в четверг на террасе Люксембургского парка во время игры в жмурки; с тех пор фантазия юноши придавала всем героиням романа, басен и даже истории, пышные волосы светло-золотистого цвета, бледный цвет лица, темные зрачки с рыжеватым оттенком, а в особенности пурпуровый рот, который утончала улыбка, улыбка необъяснимая, о которой нельзя было сказать, была ли она насмешливая или веселая, кокетливая или горькая. В это время Фаустина была избранницей Колетты, привязавшейся к ней с удивительной, даже довольно странной, горячностью. Мишель видел, как росла, хорошела, великолепно расцветала и превращалась в женщину, та, которая сделалась единственной целью, единственным желанием его юности, после того как она была идеалом его грез школьника.
Было бы достаточно м-ль Морель уступить настояниям Колетты, желавшей увлечь ее в свой вихрь балов, чтобы Мишель чаще отказывался от своих вечеров, посвященных работе; но с преждевременной серьезностью и кротким достоинством, производившими впечатление на дядю Тремора, хорошенькая девушка воспрещала себе удовольствия богатой жизни, к которым ей не позволяло стремиться ее матерьяльное положение.
Между тем, хотя г-жа Морель и ее дочь отказывались присутствовать на балах и парадных обедах, их ответ был совсем иной, когда дело шло о семейном вечере, и когда Колетта вышла замуж за г-на Фовель, Фаустина, приглашаемая в Кастельфлор, проводила там ежегодно по несколько недель. Простая, изящная, принимавшая с молодыми людьми, и с Мишелем в особенности, вид надменной сдержанности, мало говорившая, намеренно достаточно, чтобы дать почувствовать прелесть необыкновенно образованного ума, молодая девушка завоевала восхищение г-на Тремора. Она немного удивляла Роберта Фовеля, не спешившего пока делать своего заключения, но уже потерявшего всякую надежду сдержать когда-либо необузданный энтузиазм Колетты по отношению к подруге. Что же касается Мишеля, он подчинялся ее очарованию, не стремясь к тому же от него освободиться. Он любил свою маленькую подругу детства до готовности молиться ей на коленях, любоваться с поклонением, воплощать свои лучшие мечты в одно единственное создание; он любил ее со всем пылом своего одиночества, со всей страстью своей замкнутой юности, со всеми долго обуздываемыми силами своего существа, он любил ее с бесконечным благоговением и с пламенным волнением, — с торжествующей радостью и с рыданиями отчаяния и из всего этого упоения, этой наивной скорби он делал великую чудесную тайну, хранимую им ревниво в самом себе.
Однако, в один летний вечер, в теплой опьяняющей тишине сада Кастельфлора, он заговорил; боязливое, страстное признание полилось из его уст; тогда статуя, казалось, ожила. Мишель мог убедиться, что он любим этой прекрасной молодой девушкой, бедность которой проявлялась так гордо. В силу своей любимой поговорки, дядя Тремор не сделал к тому же никакого возражения против предполагаемой женитьбы своего племянника, но время помолвки должно было быть продолжительным, и по совету г-на Фовеля было решено, что она будет объявлена официально только через год, когда Мишель, оканчивающий успешно Археологический институт, отбудет воинскую повинность. Молодой человек покорился. Радость надежды преобразила его серьезное лицо. Всю весну вахмистр подавал ему чудные письма; в дни отпусков Фаустина нежно и взволнованно принимала его.
Что произошло затем? Как случилось, что г-жа Морель и ее дочь очутились в новом смешанном обществе, в обществе интернациональном и немного шумливом, где встречались в одно и то же время очень высокопоставленные и очень незначительные люди?
Каким стечением обстоятельств были они доведены до того, чтобы почувствовать честолюбие, до того времени им неизвестное? Это то, чего не могли постичь Треморы.
Но мало-помалу письма невесты начали приходить реже, и когда Мишель, наконец покончив с своей военной службой, приехал в Париж, обеспокоенный, влюбленный до безумия, все его просьбы, все мольбы о любви были напрасны. М-ль Морель спокойно объявила, что она много раздумывала и что, читая яснее в глубине своей души, она поняла, что она и Мишель не могли дать друг другу счастья… Пурпуровый ротик с таинственной улыбкой говорил наугад, но бедный влюбленный не думал вовсе оспаривать основательность представляемых объяснений.
Месяц спустя Фаустина Морель вышла замуж за старого графа Станислава Вронского, русского архимиллионера.
Мишель был из тех, которые „страдают и умирают молча“. Он облек свое отчаяние в такую же тайну, какой он окружал свою любовь, и не позволил никому постичь всю его силу; но он забросил свои книги, разорвал начатые работы и изменил образ жизни. Почти в продолжение целого года он отдавался удовольствиям, как ранее отдавался учению, искал в них забвения с какой-то подавленной яростью; затем, утомившись, чувствуя все-таки, насколько эта жизнь наслаждений, которую он себе устроил по своей воле, давила его теперь, угрожая его нравственной свободе, он сделал большое усилие, вырвался из Парижа, уехал в Каир и находился полгода в отсутствии.
Злые чары были разбиты, но человек, которого Мишель обрел в себе и явил своим близким, нисколько не напоминал уже ни застенчивого, боготворившего Фаустину юношу, ни восторженного студента, ждавшего всего от науки и мечтавшего посвятить ей всю свою умственную жизнь.
Этот новый человек жил и говорил, как все ему подобные: он много путешествовал и печатал иногда свои путевые впечатления; если он временно удалялся в старую башню, которую он купил, не посоветовавшись ни с кем, и за порог которой допускались немногие из смертных, то его тем не менее встречали ежегодно на театральных премьерах и вернисажах выставок, на ученических спектаклях в зале Боденьера, на генеральных репетициях, на музыкальных утрах в аллее Пото, в литературных погребках и даже в свете, где он появлялся безукоризненно изящный, с равнодушной вежливостью и скучающей улыбкой.
Вечный оптимист, дядя Тремор умер, поздравляя себя с метаморфозой, не задавая себе, однако, вопроса, не оставалось ли чего-нибудь от молодого дикаря, которого он некогда внутренне порицал за его нелюдимый труд и слишком пылкие чувства, под банальной маской парижского джентльмена, учтивые манеры и интеллигентную праздность которого он теперь одобрял. Эта маска спадала действительно только в уединении голубятни Сен-Сильвера или вдали от Парижа и Ривайера, в другом одиночестве, в том, которое создает толпа, где бываешь только путешественником, незнакомцем…
Таким образом протекло восемь лет, исцеляющих рану. Мишель никогда не видел более свою прежнюю невесту, и мало-помалу чарующий образ покинул его воспоминания; между тем, после этих восьми лет, прочитав на площадке Жувелль имя, которое Колетта, сама слишком непостоянная, чтобы верить в вечную печаль, начертала легкою рукой, Мишель задрожал.
Подобно Мишелю, подобно многим, Фаустина ждала от жизни больше, чем жизнь могла ей дать; тщетными были ее хитрости, ее мелкие расчеты честолюбивой женщины. Станислав Вронский был из тех людей, которые боятся, чтобы, делая завещание, не напомнить смерти о своем возрасте. Бедное создание, потерять себя и для чего!