Встреча г-на и г-жи Рео была не только радушная, но даже сердечная. Мишель забыл советы Дарана и в течение вечера совсем не заметил Симоны Шазе, сестры Терезы, 16-летней девочки, работавшей у лампы, грациозной, спокойной, с опущенными длинными ресницами; но бессознательно, он исполнился прелестью этой уютной, такой юной семейной жизни. Он с сочувствием смотрел на простую мебель мягких цветов, получавших розоватый оттенок от легкого шелкового абажура; он улыбался Жаку Рео, лицо которого сияло и который, казалось, так чистосердечно гордился своей женой, хотя вся ее красота заключалась в громадных глазах и в талии прекрасно сложенной парижанки.

Даран был прав: цветы украшают и вносят благоухание всюду. В маленькой уютной комнатке, веселившей сердце и взор, были цветы. Молодой человек меланхолически вспомнил о милом очаге Рео, когда он на следующий день с одним из вечерних поездов возвратился в свое отшельническое жилище в башне Сен-Сильвер. Однако он ее любил, свою странную голубятню, он ее любил, хотя провел там мучительные часы, а может быть именно вследствие этого.

Вечно на посту, скорбно-гордая в своем одиночестве, как последний боец потерянного дела, старая замковая башня поднималась из зелени маленького, густого парка, отделявшегося оградой от леса и в котором привольно росла под деревьями и под открытым небом полевая и лесная трава в цвету, не сравняемая катком и благоухающая на солнце, будучи срезана косой.

Колетта часто дразнила Мишеля за его предпочтение к вьющимся растениям. Маленькие создания, желающие подняться выше всего на земле, стремящиеся все в высь, все выше и выше, пока, наконец, не бывают вынуждены остановиться, не достигнув луны и звезд, и которые настолько огорчены этим, что просыпаются каждое утро в слезах… Вот что нравится моему братцу, столь любящему символы!..

Действительно, вьющиеся растения изобиловали в башне Сен-Сильвер. В лучшее время года серые стены здания и темные стволы деревьев покрывались роскошными цветами жимолости, глициний, жасмина и розами, в особенности розами, и целый день слышался усыпительный концерт пчел, опьяненных цветочной пылью. Что за прелестное чудо, абрикосового цвета розы куста Фортюни! Мишель мог, едва наклонившись, срывать их из окна своего рабочего кабинета. Им, казалось, доставляло удовольствие взбираться на стены, просовывать там и сям свои своенравные головки и распространять немного одуряющий запах амбры.

Мишель сравнивал их с причудливыми маленькими созданиями, подвижными, любящими жизнь, между тем как розы рощи, те, что под липами, розовые розы, широкие, очень махровые, на длинных стеблях, с едва уловимыми оттенками, с очень нежным запахом, заставляли его думать о той здоровой, ясной и чистой красоте, прелесть которой успокаивает и которая не желает ничего другого, как завянуть там, куда ее занесла судьба.

Но теперь, в начале весны, розаны едва начинали пускать почки, глицинии цеплялись за камни, высохшими, казалось, безжизненными стеблями и башня Сен-Сильвера являлась приветливой только ласточкам, потому что они здесь вили или находили вновь свои гнезда.

В тот момент, когда Мишель собирался переступить порог, он увидел некоторых из них порхающими и гоняющимися друг за другом в светло-розовом небе и задавал себе вопрос, неужели эти верные обитательницы его крыши никогда не принесут ему счастья, вестниками которого они, говорят, являются. Он устал от Парижа, от шума, от толпы, а между тем, лихорадка этих последних дней, призрак прошлого, восставший вдруг посреди текущих будней, делали для него мрачным пребывание в башне Сен-Сильвера.

Вечера были еще холодные. Громадные поленья, сложенные в кучу на таганах из кованого железа, горели с треском в камине, карниз которого с расписанным гербом бывших владетелей Сен-Сильвера доходил почти до самого потолка рабочего кабинета. Мебель этой комнаты, как и вообще вся, собранная Тремором в башне Сен-Сильвера, была старинного стиля. При дрожащем пламени, терявшемся в глубокой амбразуре окон, нельзя было даже угадать центрального места потолка, поднимавшегося в виде свода, шкапов, буфетов, столов, грубо-высеченных из целого дуба стульев, с, среди наивно и искусно сработанной орнаментации, гримасой химеры, соскочившей, казалось, с мрачной гравюры Густава Доре. Книги и бумаги, сваленные в кучу на полках в священном беспорядке, напоминали архивы; очень старинное изображение белой дамы времен королевы Изабо[14] вызывало видение владелицы замка, немного жеманной в своем наряде, как бы явившейся присесть к очагу, у прялки, забытой в продолжение веков ее тонкими пальцами искусной прядильщицы; изысканный узор, тщательно воспроизводящих старинные образцы обоев, казался еще более причудливым, как и на зеленом фоне силуэты геральдических животных или цветов; более жесткими казались профили неискусно соединенных в группы фигур.

Стрелки на стенных часах остановились, повседневная работа удерживала слуг в подвальном этаже; ни тиканье маятника, ни звон стекла, ни хлопотливые шаги не тревожили этих внезапно пробудившихся для фантастической жизни, хорошо знакомых Мишелю, предметов. Ему казалось, что он слышит кропотливую работу червей в старой мебели.

Можно было бы сказать, что всякая жизнь, всякое дело остановились в эту минуту, за исключением дела тех, которые тайно и беспрерывно работали во мраке, то есть терпеливых разрушителей всякого творения и всякой вещи.

Рассеянно читал молодой человек новый роман, купленный им мимоходом на вокзале, и чувствовал себя до такой степени одиноким, что задавал себе вопрос, почему он до сих пор не купил себе собаки, преданный взгляд которой, полный великой тайны несовершенных или незаконченных душ, изредка искал бы его взгляда.

И вся его мысль устремилась к перемене впечатлений. В конце месяца он уедет в Норвегию, одну из немногих стран Европы, куда еще фантазия его не направляла. Его соблазняла мысль бежать от своей тоски, ехать в Канн, чтобы почувствовать милую привязанность Колетты, сердечную встречу своего зятя, ласки своих племянников, но он побоялся найти на пляже Средиземного моря тот же Париж.

Мишель не помнил, чтобы он в какую бы то ни было пору своей жизни испытывал такое ощущение заброшенности.

После своего разрыва с Фаустиной он сначала заглушал свое отчаяние лихорадочной жизнью, затем он путешествовал, открыл в новом образе жизни, в созерцании великих пространств, — обозревая страны, где его воображение еще в детстве часто блуждало, создавая очаровательные картины по прочитанным им рассказам, — наслаждение, которому однако не удавалось заглушить упорное чувство недавнего разочарования. Теперь он утомился от этих кочевых привычек; несколько раз смутившее его впечатление „уже видел, знакомо“, лишало свежести новизны то, что он надеялся открыть в новой для него местности. И ничтожным, и мало разнообразным казался ему теперь этот земной шар, хотя он его еще далеко не весь объехал!

Пословица говорить: „горе заменяет общество“. Очень редко, чтобы в большом горе слишком сильно чувствовалось одиночество. Для Мишеля его

великая печаль мало-помалу сгладилась; хуже того, она уменьшилась, она сократилась до ничтожных размеров, как кошмар, которого стыдятся при свете. Она сделалась глухой болью, в которой не любят сознаваться, старой раной, которой давно пора бы уже зажить.

Когда же она исчезла вполне, ничто ее не заменило в том сердце, в котором она так долго преобладала. И вот теперь даже очарование прошлого, очарование, сохранившееся неизвестно как и неизвестно зачем, вопреки всем испытаниям, рассеялось, как и все остальное. От этого Мишель почувствовал сожаление, испытываемое иногда, когда бросаешь завядшие цветы, которыми больше не дорожишь, но некогда бывшие очень ценными и дорогими сердцу. И ничто не залечило горечь этого последнего разочарования.

Оставалась возможная надежда на радость труда, которому отдаешься. Но ее приобретаешь только ценою выдержанной деятельности, постоянным напряжением умственных способностей, привычка к которому однако теряется от странствований по свету. К тому же для чего собственно работать? Если работа не вызывается необходимостью обеспечить насущный хлеб, нужно, чтобы она имела целью удовлетворение честолюбия, или осуществление идеала красоты, или достижения пользы, ну, а Мишель владел достаточным состоянием, мало беспокоился о мнении своих современников и еще того меньше о мнении потомства, затем и самое важное, он сомневался в своих силах для выполнения предпринятого им исторического труда.

Следовало ли ее писать такою, какой он ее задумал по документам, собранным им, его историю Хеттов, народа, таинственная судьба которого привлекала его воображение и следы которого он терпеливо искал в прахе исчезнувшего мира, отыскивая эти следы в Египте, Сирии, Западной Азии, находя их в Европе, смешавшимися со следами знаменитых и малоизвестных Пелазгов, скользящих неясною тенью среди самых древних воспоминаний античного мира.

Писать газетные статьи или обозрения, романы, это значить стремиться развлечь нескольких праздных людей, после того, как развлекся сам; писать книгу, заслуживающую этого названия и в особенности историческую книгу, это объявить себя могущим участвовать в известной степени в построении здания человеческого знания сообщением фактов, до того неизвестных, или их толкованием. Такова именно была теория Мишеля, а так как одинокая жизнь отчасти давала ложное освещение или экзальтировала его идеи, он находил в подобном желании большую и слишком требовательную гордость, вместо того, чтобы видеть в этом усилие большого мужества, умеющего быть скромным.

Одна милая особа XVIII столетия сказала, что скромность есть бессилие ума. Есть некоторая опасность в принятии этой мысли за общее правило: это было бы лишней поддержкой суетности и тщеславию; однако известно, что преувеличенное недоверие к себе самому удерживает или охлаждает всякий восторженный порыв к идеальному стремлению и заключает в себе часто недостаток энергии, заставляющий считать себя неспособным докончить начатое дело, потому что боишься бессознательно не только той суммы усилий, которая потребуется для его окончания, но даже для того, чтобы взяться за дело.

Это бессилие ума чувствовалось в колебаниях Мишеля; и к тому же с литературным произведением, которое автор задумал, бывает, как с надеждами, которыми утешаешься: все как будто боишься за них; если у автора есть литературный опыт или если он уже знает жизнь, то он невольно опасается, как бы большая законченность и реальность того, что осуществлено, не рассеяли ту нежную прелесть, которая обволакивает его замысел, и не задержали бы его свободный полет.

Тремор, однако, чувствовал, что спокойная и регулярная жизнь могла побудить его сделать попытку; но, хотя он не находил более прежнего удовольствия в дальних странствованиях, он все же не умел от них отказаться.

В этот вечер мрачных размышлений слова журившего его Дарана однако приходили ему на ум.

Он так желал ее, эту прелестную жизнь с нежно и беззаветно любимой женщиной! Но так как он некогда был слишком требователен и однажды уже обманулся, он перестал надеяться еще вновь обрести ее, боясь, создав себе идеал, встретить пародию.

В дни пылкой юности он мечтал о страстной и чистой любви, и между тем из всех его увлечений его несчастная любовь к Фаустине была единственной, которая бы соответствовала этой мечте, подобно тому, как Фаустина была единственной женщиной, образ которой он мог еще призывать, не пробуждая в себе самом тоски или отвращения к обманчивым воспоминаниям.

В то время, когда он не знал жизни, лжи и тщеславия, он любил эту молодую девушку, потому что она была прекрасна и целомудренна и потому что он считал ее доброй и искренней, и однако какой тяжелый урок он получил! Она принесла в жертву человека, страстно ее любившего, самой ничтожной из страстей; она ему открыла жестокую ловкость эгоистических расчетов и грубо, не нуждаясь более в его любви и его легковерии, выбросила его в пучину жизни.

Не в природе Мишеля Тремора было впадать в преувеличенный пессимизм, в тот индивидуальный и антифилософский пессимизм, рождающийся из разочарований и личных слабостей и который часто смешивали с другим; к тому же он воздержался от слишком поспешных обобщений и предоставил Фаустине всю ответственность ее вероломного двоедушия; он думал, что жизнь индивидуума находится в зависимости от случайностей, которые могут спасти или погубить его, и он приходил в отчаяние, что родился под несчастливой звездой. Может быть, думал он, постоянно готовый сомневаться в себе, в этой неудаче была отчасти его собственная вина, так как, чтобы быть любимым, нужно быть достойным любви, и он был виноват в том, что, любя сам так искренно, в то же время не сумел заставить себя полюбить, и он чувствовал, что в его сердце умерла всякая страсть. Тот человек, каким он стал, может еще опьяняться чем-то в роде любви, но высшее существо в нем, боготворившее Фаустину, может увлечься лишь прекрасным в искусстве и природе, только добром в жизни; оно более любить не будет.

Черви продолжали свою скрытую работу, и огонь, потрескивая, медленно умирал. Наивные рисунки воинов на обоях и застывшая в рамке улыбка владелицы замка появлялись лишь при вспышках огня,

Мишель думал о милом домашнем очаге Рео, о спокойной интимности, составлявшей его прелесть, о детях, которые когда-нибудь будут оживлять его, и он позавидовал жизни, начинавшейся так мирно и так нежно.

Дети! Он всегда обожал детей, всегда был ими боготворим. Ах! Как бы он вложил всю свою душу и весь свой ум в заботу воспитать тех, кто были бы плотью от его плоти! Ради них он постарался бы стать лучше, сделаться снисходительным; как бы деятельно боролся он с вспышками характера, который потерял свою уравновешенность, благодаря слишком длинным периодам одиночества! Какими бы он их окружил попечениями! Поощряя их к открытому и смелому выражению своих чувств, вызывая их дружеское доверие, приучая их к полной откровенности, пользуясь этой откровенностью, чтобы развивать в их душах все любвеобильные свойства, все великодушные чувства, чтобы нежно развивать, не вызывая скуки или усталости, их зарождающейся разум!

С неизменным терпением он отвечал бы на их „почему“, он сам бы ревниво обучал их, поощрял их игры на вольном воздухе, их хороший веселый смех, их шалости, полные движения и шума! И как бы страстно он их любил; их звучные поцелуи, их беззаботные радости рассеяли бы его мрачные часы…

Мишель осмеял себя за этот неудержимый порыв инстинктивной нежности, подымавшийся в его сердце к этим плодам его мечтаний.

Один момент у него промелькнула мысль усыновить ребенка, дитя одного небогатого друга, но к чему? Никогда он, благодетель, импровизированный отец, не будет владеть сердцем этого ребенка, никогда не почувствует он себя полным обладателем этого существа, не ему обязанного своим существованием, которое ему будет принадлежать только в силу человеческого контракта. И уже заранее ревность подымалась в нем.

Еще одна из слабостей его страдающей и несовершенной природы! Он был ревнив; „чудовище с зелеными глазами“ часто его мучило. По ассоциации идей Мишель вспомнил то далекое время, когда он глотал слезы, которые гордость его не позволяла ему проливать, потому что Колетта сказала одной подруге: „я тебя люблю так же, как моего брата“.

Он вспоминал дни, предшествовавшее и следовавшие за замужеством Фаустины, отчаяние бешенства, когда жажда убийства возбуждала его до исступления; он вспоминал свои ребяческие печали, обидчивость, в которой он не сознавался, глухой гнев, — которые всегда сопровождали это чувство ревности, неодолимое и обнаруживавшееся в нем бурно, несокрушимо, одинаково в любви и в дружбе, потрясало его существо, делало его попеременно несправедливым и несчастным.

Он думал: „Я создан, чтобы страдать и причинять страдания. Лучше, чтоб я жил одиноко“.

Раньше, чем удалиться в флигель, в котором она жила, Жакотта, жена садовника, исполнявшая в башне должность кухарки, пришла предложить Мишелю чашку липового чаю. Она нашла его за столом бледным, а обед нетронутым. Сначала он отказался, затем согласился выпить душистый отвар из цветов, собранных в парке год тому назад, и мешая машинально маленькой серебряной ложкой, он задавал вопросы Жакотте, расспрашивал ее об ее старой матери, содержательнице постоялого двора в Ривайере, о ее сыне, уехавшем осенью с началом учебного года.

Он испытывал потребность говорить, слышать человеческий голос, и многословная Жакотта не ограничивалась только ответами, рассказывала бесконечные истории, в которых значительную роль играли кролики, куры, сад и Тристан — лошадь Мишеля. Обо всем, одушевленном и неодушевленном, в башне Сен-Сильвера она говорила почти с тем же выражением нежности, как и слова: „мой сын“.

— Спокойной ночи и прекрасных сновидений, сударь, — заключила она, удаляясь твердым, тяжелым шагом, заставлявшим дрожать на подносе чайник и фарфоровую чашку.

Молодой человек отправился спать в свою старую большую кровать с пологом. По сходству, забавлявшему его, добродушная болтовня доброй женщины напомнила ему внезапно обильные речи его друга Альберта.

Каждый год Даран нанимал маленький домик в Ривайере. Мишель подумал, что славный малый вскоре будет здесь, всегда такой добрый, такой верный, и он неожиданно почувствовал радостное спокойствие.

К тому же, вопреки совершенно женской чувствительности и нервности, которые поражали в этом большом и сильном существе, Мишель не был лишен той нравственной энергии, которая позволяет в случае надобности преодолеть себя и вырываться усилием воли из бесплодного и подавленного состояния мыслей.

На следующий день, разбуженный солнечным лучом, пронизавшим оконные стекла в свинцовом переплете, он принял героическое решение. Он открыл настежь окна, дал наполниться рабочему кабинету светом, ароматами извне, затем, делая черновые заметки или справляясь с записками, перелистывая авторов и разбирая бумаги, он принялся за приведение в порядок ужасающего количества документов, собранных им для его „Опыта истории хеттов“. Но к вечеру его спокойное настроение было нарушено: ему принесли несколько писем, среди которых было одно, поразившее его сначала и затем вызвавшее очень сильное неудовольствие.

Написанное незнакомой женской рукой, оно имело надпись: Прекруа, 2 апреля 189.. и гласило следующее:

„Милостивый Государь,

Ваше вчерашнее письмо меня очень удивило, мы так мало знаем друг друга. Однако, верно нам предопределено не оставаться чуждыми друг для друга, и принимая во внимание то, что я знаю о вас, о вашем характере и мои наблюдения над обществом вашей страны, я могу лишь чувствовать себя польщенной вашим предложением и тем, что вы жертвуете ради меня вашими национальными предрассудками. Даже признавая, что особенные обстоятельства говорят в мою пользу, я не забываю, что француз вашего круга проявляет известное мужество, женясь на девушке с моим общественным положением воспитательницы.

Может быть мне следовало бы вас просить дать мне побольше времени для размышлений, может быть вы найдете в моем поспешном и почти решительном ответе недостаток осторожности, женского достоинства?

Однако вы поняли, что я немного отличаюсь от ваших соотечественниц, так как, пренебрегая посредничеством г-жи Бетюн, вы непосредственно обратились ко мне. И я хочу действовать с таким же чистосердечием и решительностью, как и вы. Я согласна быть вашей женой.

— А теперь, мой милый Мишель — вполне естественно, что я вас так называю, не правда ли? — мне кажется, у меня найдется тысячи вещей вам сказать, — о вас, о себе, о вашей прелестной сестре. Подумайте только, я не подозревала ничего, совсем ничего! Как хорошо вы скрыли вашу игру!

Но ваше письмо помечено Парижем, и я не знаю, вернулись ли вы после того в башню Сен-Сильвер, куда я вам адресую свое. Тотчас же по возвращении, прошу вас, приходите в Прекруа, и мы побеседуем. Только после того я смогу вас считать своим женихом.

Я знаю, что французская вежливость очень церемонна, но я еще не особенно хорошо постигаю все ее тонкости, примите же со снисхождением выражение моих лучших чувств. С. Северн …“

Мишель задавал себе вопрос: не стал ли он игрушкой внушений, исходивших от Дарана и Колетты, благодаря их неотступным советам?

Замок Прекруа, иностранка, воспитательница… воспитательница у Бетюнов, С. Северн….

„Сара! — воскликнул он, — мисс Сара… воспитательница, эта сентиментальная старая дева. Кто только мог затеять эту глупую шутку и написать подобное письмо?“

Но он перечел внимательно письмо и из того, что оно было написано просто, хорошим французским языком, без романтической ходульности, без всякой словесной восторженности, он мог заключить, что его нельзя было приписать какому-нибудь мистификатору, который не преминул бы развернуться в самых чувствительных излияниях, собрать в нем самые поэтические эпитеты и сыпать самыми удивительными англицизмами.

Тон его, напротив, был простой, серьезный, благоразумный. Письмо, несмотря на содержание, было написано совершенно не шутливо, и лишь вспомнив годы и странности старой девы в связи с некоторыми местами письма: это деликатное напоминание о теории сродства душ — „нам предопределено не оставаться чуждыми друг для друга“, — явную боязнь показаться слишком смелой, намек на молодость, довольно спорную, наивно извиняющуюся в том, что она не пугается, это — „мой милый Мишель“, немного поспешное, — хотелось улыбнуться. Что же касается этого восхитительно-простодушного: „я ничего не подозревала“, „как вы хорошо скрыли вашу игру“ — мистификатор употребил бы здесь фразы в роде: „я едва осмеливаюсь считать себя любимой“ или „я воспрещала себе видеть в вашем внимании что-либо иное, кроме сострадания“ — отголосок скучных и немного утомительных намеков, которые облюбовали в прошлом году г-жа Бетюн и ее сын с того вечера, когда Мишель из сочувствия к ее одиночеству пошел посидеть с мисс Сарой, дружески разговаривая с ней о прекрасной погоде и о школьном преподавании в Америке.

По некотором размышлении не оставалось никакого сомнения: письмо, прибывшее в башню Сен-Сильвер, было конечно следствием дурной шутки, но оно не было непосредственно делом злого шутника. Бедная воспитательница сама его написала своим лучшим и самым чистым стилем; она ответила, ничего не подозревая, на действительно полученное ею предложение. В то время как Мишель припоминал поддразниванья своих друзей в Прекруа, воспоминание о недавних хитрых планах Клода пришло ему также на ум. Развеселенный затеянной первоапрельской шуткой над классным наставником, и зная, что почерк Мишеля один из тех, которым легко можно подражать, лицеист решил расширить поле своих действий и отправить письмо „1-го апреля“ бедной мисс Саре, принявшей его вполне серьезно и прочитавшей удивительное послание, не обратив внимания на фатальное число. Клод конечно не надеялся на такой полный, ни, в особенности, на такой продолжительный успех своей шутки.

Оскорбленный тем, что его примешали к этой глупой истории, и полный сожаления к несчастной, которой ветреность Клода более коснулась, чем его самого, Мишель счел своевременным отправиться в Прекруа, передать г-же Бетюн полученное им письмо и выдать без замедления очень вероятную виновность будущего бакалавра. Затем он подумал, что г-жа Бетюн расскажет все своему мужу, а этот последний, вспыльчивый до такой степени, что в минуты гнева не в состоянии соразмерять ни своих слов, ни своих поступков, наложить, может быть, на Клода слишком жестокое и, главным образом, слишком грубое наказание.

Самым разумным и самым человечным являлось решение сделать тайно и непосредственно выговор Клоду, приказав ему самому написать мисс Саре письмо с почтительным объяснением и прочувствованным извинением. Итак, Мишель решил на следующий же день написать своему юному другу; Бетюн, который собирался отправиться в Шантильи, ничего не узнает о послании, и происшествие закончится довольно благополучно.

Одно мгновение Мишеля забавляла мысль, какую бы мину сделали Даран и Колетта, узнав об его победе над сердцем мисс Сары. Затем он забыл Клода и его шалость. Он сошел в небольшой парк и стал гулять под деревьями, дыша лесным воздухом и с удовольствием замечая успехи роста своих дорогих растений, тех, которые стремились „подняться до звезд“.