Допрос Н. А. Маклакова
21 июня 1917 года.
Содержание : Обстоятельства передачи царю политической записки Говорухи-Отрока в январе 1917 г. О проекте манифеста о роспуске Думы. «Сближение» с Протопоповым. Точка зрения Голицына. Отношения со Щегловитовым и другими министрами.
Председатель (предъявляет Маклакову записку). Скажите, пожалуйста, это слово, написанное карандашом, вставлено вашей рукой?
Маклаков. — Да, это я писал. Я вам скажу происхождение этого. Это написал член государственного совета Говоруха-Отрок, который просил доставить эту записку государю, и она была доставлена.
Председатель. — Расскажите нам подробно.
Маклаков. — Я лично ее передал. Это было в нынешнем году в январе, должно быть. Я эту записку просматривал как раз на Царскосельском вокзале. Я уже докладывал, что я Новый год встречал в Тамбове; когда я приехал в Петроград, я испросил разрешения у государя к нему прибыть; меня очень смущало, что меня искали и не могли найти. Я даже по этому поводу писал письмо бывшему председателю совета министров Голицыну, с которым мы были очень хороши. Он был членом государственного совета, и мы часто с ним встречались потому, что, когда мы летом здесь жили, мы вместе обедали. Потом он совершенно неожиданно для всех нас был назначен председателем совета министров. Я ему написал письмо о том, что я очень смущен, и не будет ли он добр мне выяснить относительно письма, которое мне привозил фельдъегерь. Он мне не успел ответить. Затем, когда я приехал в Петроград, я просил разрешения представиться государю. Это было в первых числах января — 7–8-го, после Крещения. Я поехал туда, как раз после одного из таких совещаний у Римского-Корсакова, где я встретил Говоруху-Отрока. Мы разговаривали по поводу этих событий. Между прочим, он был один из тех, которые считали, что надо поставить крест над старой политической верой; его точка зрения была такая, что после 17-го октября уже само самодержавие поставило крест. Он говорит: «Я над этим очень много думал, у меня есть записка, и я не знаю, как ее доставить государю. (Я узнал, что таких записок подается много.) Я бы хотел, чтобы это было анонимно, потому что здесь авторского ничего нет, я хочу, чтобы государь прочел, может быть, что-нибудь его внимание на себе остановит». Я взял на себя это и говорю, что я на-днях буду там. Когда я был у государя и сказал: «Если вы мне позволите, меня очень просили передать, я бегло просмотрел, с моей точки зрения, здесь есть много дельного и серьезного», государь сказал: «Пожалуйста, оставьте, я посмотрю». Так что я оставил, и дальнейшего не знаю.
Председатель. — Вы ни на шаг не отступаете от документа. Но вы не почтальон. Вы дали записку в связи с вашим представлением, с вашим докладом?
Маклаков. — За все время, как я ушел со службы, я виделся с его величеством всего три раза: когда я привозил проект манифеста, о котором вы в прошлый раз спрашивали, затем — в начале января.
Председатель. — Проект манифеста вы когда привозили?
Маклаков. — 11-го — 12-го февраля, не помню. Письмо написано, кажется, 9-го. Мне было сказано Протопоповым: «Его величество будет очень рад вас повидать». Потом я еще один раз был, должно быть, через полгода, как я ушел со службы. Я уехал в деревню, потом вернулся, и мне говорили, что после рескрипта я должен принести благодарность государю, как всегда это делалось. Я вам забыл сказать, как каждый раз (кроме последнего раза) государь говорил: «Мы с вами еще увидимся». Так что он имел в виду меня позвать. Были разговоры, конечно, об этом. Я очень определенно перед государем, более, чем перед кем-либо, свое мнение высказывал, все мысли свои, которые были. Делал это потому, что я не один. Я совершенно отчетливо, ясно и прямо высказывал свои — и опасения, и сомнения, и тревоги, и все мысли, которые были, зная, что в другие приходы у других гораздо больше было; из всей этой суммы сведений арифметически могло получиться невыгодное, так я считал. Поэтому, когда я бывал там, разговор касался не только одного урожая; приходилось касаться вопросов, какое настроение в деревне, как жизнь бежит. Более всего, три раза, приходилось говорить о войне, потому что она меня тревожила, и весь интерес был там. Государь всецело был на театре военных действий. И вот тут, по этому поводу, я тем более коснулся этого вопроса, что уже в то время совершенно было ясно, что не пойдет никоим образом — ни с Думой, ни с чем. В то время мы на перепутьи были и думали, что, может быть, капитальный ремонт будет; хотя, должен сказать, мы не верили этому, потому что видели, что этого никто поддерживать не будет, а сердце государя к этому не лежало, он не подошел к этому.
Председатель. — Так что на ваш доклад вы не получили никакого определенного ответа?
Маклаков. — Здесь и не было никакого доклада. Это даже не доклад, я просто просил разрешения оставить документ, если он понадобится. Вот еще иллюстрация к тому: в сущности, очень трудно провести линию до того времени, когда я был министром и когда перестал быть. Когда я был министром, я думаю, что, по службе, ни с кем государь об этих вопросах так много не говорил, как со мной.
Председатель. — О вопросах, которые вы называете капитальным ремонтом?
Маклаков. — О внутреннем отношении. Нет, в этом государь очень сдержан, — он почти не говорит об этих делах. Только раз это было, в Петергофе, это для всех было неожиданно, и вся постановка этого вопроса казалась совершенно неожиданной.
Председатель. — Но помните, в письме к вам бывшего императора ставится этот вопрос?
Маклаков. — Только ко мне; и об этом письме никто не знал. Это письмо должно было быть уничтожено. Я держал его, как памятник. Ни один министр, ни одна душа в мире вам не скажет, что он с этим письмом знаком.
Председатель. — Но вы стояли на точке зрения капитального ремонта государственного строя, т.-е., изменения основных законов?
Маклаков. — Да, я понимаю. Я столько перевидал этих записок, что недолго просмотрел и обратил внимание на своеобразность, сжатость изложения и очень яркую постановку вопроса. Здесь я с многими пунктами согласен, но нужно было проверить целый ряд статей, например, по вопросу о прямых выборах. Кто их вел, кто близко стоял, тот знает, что такое выборы.
Председатель. — Но вам не представляется, что эта записка потом была реализована, или, по крайней мере, была сделана попытка ее реализации?
Маклаков. — Через кого?
Председатель. — Хотя бы в момент борьбы с надвигавшейся революцией.
Маклаков. — Я должен откровенно сказать, что государь ее наверно не прочел… Когда вы мне прямо вопрос ставите, потом сколько раз я себя спрашиваю в душе…
Председатель. — А проект вашего манифеста был преддверием к акту роспуска или к акту перерыва?
Маклаков. — Роспуска, с назначением новых выборов на 15 ноября. Это Протопопов указывал. Он говорил, что довольно 6 месяцев для всей процедуры выборов. Вот о чем я тогда с ним говорил.
Председатель. — В вашем последнем письме вы стояли на точке зрения этой записки?
Маклаков. — Нет, там у меня не было никаких подробностей, это чисто техническая…
Председатель. — Тут очень широковещательная объяснительная записка к пункту второму; она говорит, что Государственная Дума должна быть немедленно манифестом государя императора распущена.
Маклаков. — Относительно проекта манифеста: даже разговора не было о каком-нибудь изменении положения Думы. Указано было, что она распускается, что идет борьба за власть в то время, когда нужно всем соединиться, в такую страшную военную годину. Указано было крупных три, четыре вопроса; я забыл сказать, еще был указан продовольственный вопрос, который остался неразрешенным в течение этого времени. Вот какие были обвинительные пункты, а потом роспуск, и никаких указаний на возможность изменения не было сделано. Указание, о котором вы говорите, не только в этой записке, но на всех совещаниях, например, во фракционной группе государственного совета. В конце того года очень многие тревожились, т.-е., настроение было сплошь тревожное, видно было, как все таяли, доходила до бортов вода. Это совершенно ясно было. Все спрашивали, что можно сделать, и все сходились к тому: одни говорят — роспуск и новые выборы; другие (в той же группе) — дотянуть до конца, так как полномочия естественным порядком истекают; не созывать Думу до того времени, и когда пройдет срок, еще полгода пройдет, и некоторое время будет передышка. Об этом не только Говоруха-Отрок, но и все говорили и все тревожились, видя клокочущий Везувий, который разыгрывался.
Председатель. — Чем же объясняется, что на заседании правых колебались между перерывом и роспуском, а не говорили о законосовещательной Думе?
Маклаков. — Потому что в это время даже самому смелому человеку такая мысль не могла прийти.
Председатель. — Однако, Говорухе-Отроку пришла.
Маклаков. — Это чисто академическая записка, которая могла быть подана в прошлом году. Он не сейчас писал ее.
Председатель. — Нет, он писал сейчас, там сказано: «Будет ли Государственная Дума собрана в январе», и т. д.
Маклаков. — Я не буду утверждать. Я говорю, я ее поверхностно знаю. Я ее представил. Я даже не говорил с Голицыным. Это — моя вина перед богом. Даже такая подробность, она не была сшита вместе, на вокзале у меня выскакивали листы, я подбирал.
Председатель. — Скажите, я вам предъявлял записку Римского-Корсакова, также об изменении основных законов?
Маклаков. — Нет, я ее никогда не видал.
Председатель. — Вы знаете, что она была обсуждаема группой Римского-Корсакова?
Маклаков. — Нет.
Председатель. — Вы помните ту записку, которую рассылал за своей подписью Римский-Корсаков?
Маклаков. — Не подумайте, что я отрицаю. Я согласен, что я ее получил, но у меня в памяти ничего не осталось. Не была ли эта записка, о которой вы раньше говорили, то, что писал Ширинский-Шихматов, Андрей? Была такая группа, я вам говорил. Вот не та ли, потому что я не припомню этой записки. Говоруха-Отрок — очень самолюбивый человек и не хотел ее распространять.
Председатель. — Но эти записки как-то связаны?
Маклаков. — Я ту записку совсем не знаю.
Председатель. — Я вам разве не предъявлял ее, только говорил?
Маклаков. — Я не помню, говорили ли. Принимали участие в разработке целой программы, вот вы мне что говорили. Затем вы спрашивали о письме к Нарышкиной, о котором я упомянул. Я хотел об этом написать, там я немного отходил от того, что здесь, т.-е., там я высказывал, что желательно повременить с созывом Думы, что созыва ее теперь невозможно допустить. Но как раз он произошел. Я писал это числа 18 декабря, и тут был перерыв на 11 января, потом было отсрочено по ходатайству Голицына. Но там я высказывался не за роспуск, сейчас, в виду длящегося и исключительно острого настроения, это было бы возможно. Только сошла одна, и опять на то же место приходит следующая по алфавиту буква.
Председатель. — Какова была позиция Протопопова по отношению к этой записке Говорухи-Отрока или к той записке Римского-Корсакова?
Маклаков. — О Протопопове одно могу сказать, что про эту записку он ничего не знает, я думаю, если государь не показывал.[76] Бывало так: он несколько раз переваривал записку и просил дать заключение о том, что писалось. К Римскому-Корсакову он относился очень хорошо. Вообще, в правой группе Римский-Корсаков пользовался общим большим расположением, как безыскусственный, прямой человек. Так что, я не знаю, какое там о записке было дело, но Протопопов был занят, главным образом, не теорией вопроса, а политикой: распустить, не распустить. Он ближайшим моментом был занят, а группа смотрела дальше, на будущее. Мы немного эгоистично этот момент учитывали постольку, поскольку он мог отразиться на будущем. С Протопоповым мы по этому поводу ничего не говорили, кроме того, что я говорил про роспуск; когда он состоялся, я не верил; по-моему, нет сейчас ничего хуже вот таких роспусков.
Председатель. — Вы не отрицаете того, что к этому времени относится некоторое сближение ваше с Протопоповым?
Маклаков. — Сближение? Нет. У Протопопова была манера «дорогой мой» говорить со второго слова. Встречаясь, целуется со всеми. Что я у него чаще бывал? Тогда меня спрашивали. Вы ставите в связь с убийством Распутина, что после этого, т.-е., с конца декабря до марта, мы чаще виделись? Тут я около месяца пробыл в деревне. Остальное время — могло показаться. Во-первых, в церкви, когда я говел, проходил как-то батюшка и сказал мне: «Министр просит вас на минутку». Так было два раза. Один раз я приезжал, когда получил поручение написать проект манифеста; второй раз я приехал с черновиком, чтобы его обсудить. Вот вам, как будто два дня под ряд неразлучной дружбы. У меня не было сближения с ним. Что в нем было симпатично, это то, что он необычайно откровенно исповедовал свою преданность государю, совершенно открыто, даже в тех кругах и при тех людях, при которых это несомненно для него было невыгодно. Он меня этим подкупал. Но это единственное.
Председатель. — Но у вас не подымался вопрос о сотрудничестве в совете министров? Он проводил вас одним из членов совета министров.
Маклаков. — Он без конца об этом говорил.
Председатель. — Вот видите; это я и назвал некоторым сближением.
Маклаков. — Во-первых (теперь вы можете не поверить), я никогда бы не пошел. Разговор был, когда письмо пришло, Протопопов тоже не знал, что это за письмо. По крайней мере, совершенно искренно давал слово, что не знает. Он говорил: «Это напрасно, вам не надо было уезжать. Вы наверное вошли бы в состав». Я говорю: «Никогда бы не пошел». Я пошел тогда, когда верил, что можно кое-что сделать. Но теперь, когда я вижу, что больше не на что опираться, я бы не пошел.
Председатель. — Вы ясно сознавали, что дело строя проиграно?
Маклаков. — Да, да, в том отношении, что партийно только можно бы поставить. Я считал, что, в случае победоносного окончания войны, такой будет общий подъем и радость, что они выльются в очень хорошую форму, в конце концов, и с одной и с другой стороны, в массах народных, и сверху, там бы это было.[77]
Председатель. — Так что революция вам представлялась тогда неизбежной, но вы думали, что она будет после окончания войны и, быть может, в несколько иных формах?
Маклаков. — И, быть может, выльется в другую сторону; несомненно, назревало то, что нужно сделать для одних и для других. Для меня самое трудное было в службе, что вызывало рефлекторное настораживание, — это чисто политическая боевая линия, не в смысле террористическом, а в смысле завоевания; у нас именно этого духа борьбы, ни одного атома боевого в среде правительства не было.
Председатель. — Я понимаю вашу мысль. И поэтому…
Маклаков. — И поэтому борьба самая большая — заслоны поставить. Здесь можно бы отложить, посмотреть, не придет ли время. А вот Голицына точка зрения… Не он подал эту записку, на него зря говорят; я думаю, он не видал, если ему Говоруха-Отрок, так, как мне, с глазу на глаз не показал… Мы с ним виделись, когда я приехал. Я его разубеждал, предупреждал, ручался, что он скоро увидит, до какой степени фантастично то, на что он рассчитывал, но он говорил, что худой мир лучше доброй ссоры. Поэтому он пойдет, на что можно… Я говорю: «Вам сейчас ни за что не дадут. Если полгода тому назад мог быть мир, теперь никакого мира не будет до полной победы».
Председатель. — Т.-е., что значит — до полной победы?
Маклаков. — До того, что случилось, как я себе представлял. Я говорил ему: «Вы будете — в чужом пиру похмелье». Он мне сказал: «Я не откажусь от своего мнения».
Председатель. — Каковы были ваши отношения около этого времени со Щегловитовым, и вообще, какова роль Щегловитова?
Маклаков. — Со Щегловитовым у нас отношения, в сущности, были долгие… Мне очень неловко здесь говорить подробно об этом.
Председатель. — Ограничимся сферой государственных вопросов.
Маклаков. — Я говорю «неловко» по другим соображениям. У меня сперва были очень добрые отношения. Когда я был назначен губернатором, он очень внимательно ко мне относился. Затем на первых порах моей службы я несколько раз очень сильно ожегся в своих начинаниях, очень больно для себя; бывало, что-нибудь поговоришь… Например, по законопроекту о печати я кое с кем говорил, советовался, а, когда внес, все до одного от меня отошли. Я был первый раз в блестящем изолированном положении. Те, которые давали советы и поддерживали, точно сговорились. После нескольких ходов у меня сразу появилось такого рода чувство: быть сдержанней и не так верить всем. Мне в упрек поставили. Я писал в той записке: это просто кровью написано было, когда я просил об отставке, потому что я видел, что по рукам и ногам связан обстоятельствами, что один ничего не сделаешь, а те, которые внешне поддерживают, за спиной, — иногда перед глазами, в известной обстановке тебя постараются выставить в смешном свете. Говорю «смешном» потому, что сколько раз, на первых порах, было так. Только что вступил я, в Думе стала работать бюджетная комиссия. Я спрашиваю в совете министров, принято ли ездить… Это — как хотите, можете товарища посылать. Оказывается, в Думе стали говорить, как я узнал от близких знакомых: «Вот, все ездят, а Маклаков плюет» (простите за выражение), а Маклаков не плевал. Когда я уже встретил такое нащетинившееся к себе настроение, мне сразу показалось это обидным. Что я собственно сделал, почему так? Вот шаг за шагом я видел такую работу против себя. Я не могу сказать, что Щегловитов не принимал участия, у меня фактов нет, я знаю, кто и как принимал. Но столько раз, рассчитывая на него, я именно оставался так. Поэтому, у нас столько раз были деловые охлаждения, т.-е. совершенно официальные отношения. Я почти всегда его подвозил из государственного совета, когда заседания были. За ним лошадей не высылали, за мной либо лошади приезжали, либо автомобиль. Я заезжал к себе на Фонтанку, а мой экипаж вез его дальше. Еженедельно (во время войны у нас бывали заседания два раза в неделю) у нас были такие свидания с ним постоянно. Тут обменивались мнениями, говорили. Вот мои отношения. Затем Щегловитов первый предупредил меня о том, что я буду уволен. Это шло из думских кругов. Я узнал после погрома московского; мой уход был вызван тем, что, с одной стороны, особенно настаивал Родзянко, который говорил, что совершенно невозможно совместно работать с правительством, если в его рядах остаюсь я; с другой стороны, Горемыкин доложил государю (мне государь сказал), что совет министров со мной не желает работать. Когда я переспросил государя, было ли такое постановление, то получил ответ: «Нет, передавал мне Горемыкин мнение, что в то время, когда надо итти в ногу, все время обострения». Обострения бывали, потому что я действительно был часто несдержан, и несколько раз, бывало, говорил то, что больно приходилось, может быть, зря, потому что нужды не было, потому что личные отношения только запутывались. Несколько раз так было с Горемыкиным. С Кривошеиным я совершенно расстался. Затем очень слабые отношения с Харитоновым были. Сталкивался я и с Григоровичем — на деловой почве. Потом я узнал, что не совет министров, потому что четыре человека из состава министров, когда узнали, что я ушел, сказали мне: «Как? Ничего подобного не было, первый раз слышим». Так что, это все не так было, в конце концов. Но было положено такое основание к этому; о том, что затевалось, я узнал вперед от Щегловитова, который мне не называл никого, но говорил: «Смотрите, Николай Алексеевич».
Председатель. — Чем же объясняется желание Горемыкина, чтобы вы ушли?
Маклаков. — У него был совершенно определенный человек.
Председатель. — Крыжановский?
Маклаков. — А посадили Щербатова, — великий князь Николай Николаевич. Брат его — адъютант великого князя.
Председатель. — Значит, разруху и развал в совете министров вы наблюдали, и в бытность вашу министром внутренних дел, и позже? Собственно, в январе, феврале было безотрадное положение не только в сношениях с Государственной Думой, но и внутри?
Маклаков. — Внутри мне труднее было всегда. В Думе были люди, которые прямо говорили, что они не признают меня человеком, способным с ними работать. Вопрос открыто был поставлен; а здесь — напротив. Ведь столько раз советы даются такие, что, если исполнить, на себя аркан наденешь.
Председатель. — Я хотел бы понять вас таким образом, что в январе и феврале, уже накануне революции, дело нисколько не стало лучше; т.-е. кабинет Штюрмера, потом Трепова и Голицына собственно был в этом отношении совершенно такой же, как и кабинет Горемыкина?
Маклаков. — Тут я Протопопову очень сочувствовал. Я как раз видел, что он почти в таком же положении, как я. Разница в том, что Дума его знала, она иначе отнеслась. Одно время он за границу ездил в качестве избранника Думы. Он проводил новый устав о воинской повинности. Он был докладчиком. Он необычайно тонко знал работу и, действительно, ценную работу проделал. После этого я просил ему награду у государя, он получил, если не ошибаюсь, станиславскую ленту и приехал меня благодарить. Вот было наше знакомство. Потом было хуже, меня бранили очень, но под другим углом. Здесь было — и изменник и все, что хотите. Тяжело было всем людям, верующим, как я, видеть это. Говорили: вот вам состав выборных, их валят одного за другим и передохнуть не дадут.
Председатель. — На этом мы закончим.