Среди разгула, пьянства, внезапных казней и опал царь Иван Васильевич неожиданно стал созывать со всех концов русской земли поименно дворян и боярских детей в Москву. Для чего было сделано это распоряжение, этого не знал никто. Все видели только, что царь ходит особенно хмурым, точно грозовая туча, и трепетали, сознавая, что замышляется что-то недоброе, что-то небывалое. Теперь Москва была давно уже не похожа на Москву времен великого князя Василия Ивановича: тогда она относилась довольно безучастно ко всему, что делалось во дворце, и жила довольно спокойно; теперь, напротив того, она горячо принимала к сердцу все, что совершалось там: жизнь улицы, площади, базара сделалась шумнее, появилась буйная чернь, уже не раз видевшая уличные свалки или участвовавшая в мятежах бояр, принимавшая участие в таких делах, как убийство князя Глинского и грабеж его семьи. Сам царь, чего не делалось при прежних великих князьях, не раз всенародно жаловался на притеснения, претерпенные им от бояр, и как бы призывал всех к отмщению за него. Выставлять себя жертвой вошло у него в привычку, и он делал это при каждом удобном случае в частных разговорах, в публичных речах, в письмах к князю Курбскому, к королеве английской Елизавете. Мало того: частые казни бояр и служилых людей, совершавшиеся на площадях и на улицах Москвы, развили кровожадные инстинкты в черни и заставили ее если не полюбить подобные зрелища, то горячо интересоваться ими, сбегаться каждый раз массами, когда кого-нибудь выводили на лобное место.

Высматривая и выспрашивая, что задумал теперь царь, Москва, наконец, начала наполняться более или менее определенными слухами.

— В путь собирается! — рассказывали знающие люди.

— Да с чего ж в экое время собрался государь? Дороги, поди, еще не установились, морозов крепких не было, — соображали другие. — И реки, почитай, что нигде не замерзли. Куда в такую распутицу ехать?

— Да куда едет-то, на богомолье, что ли? — допытывались третьи.

На этот вопрос никто не мог ответить.

А слухи начинали делаться более тревожными.

— Сказывают, созвал государь духовенство да бояр и объявил, что не желают его многие на царстве и против него злоумышляют, — рассказывали уличные вестовщики, — а потому и восхотел он оставить прародительский престол и земле государство оставит.

— И жезл, и корону, и одежды царские отдал, — добавлялись подробности.

— Иконы из церквей к нему свозили, прикладывался к ним да благословение от попов принимал, а сам все по монастырям ездит, прощается, значит, со святынями, — со вздохом говорили рассказчики.

— Да едет-то куда? — допрашивали снова любопытные.

На этот вопрос все еще на находилось ответа.

Настало 3 декабря 1564 года. Рано утром начало наезжать в Кремль великое множество саней и крытых возков. Все они, и сани, и каптаны, направились ко дворцу. Здесь шла оживленная деятельность. Царские слуги таскали из дворца и укладывали в сани и в возки всякие драгоценности в кованных сундуках и в разнокалиберных ящиках. Иконы и кресты, украшенные золотом и драгоценными каменьями, золотые и серебряные сосуды. Груды нарядных одеяний, вся государева казна и деньги брались теперь царем в путешествие. Сюда же прибывали целые семьи людей всяких званий. Одни прибыли с женами и детьми, другие только с конями и слугами. Все были укутаны по-дорожному, у всех был захвачен весь домашний скарб. В толпе сбежавшегося глазеть на невиданное зрелище народа уже объясняли:

— И повелел государь боярам, ближним и приказным людям взять с собою жен и детей. А это вон выборные дворяне и дети боярские; им повелел ехать с слугами, коньми и служебным порядком. Сам поименно всех выбрал.

— Да куда едет-то? — добивались по-прежнему любопытные.

— Господь ведает, — безнадежно отвечали растерянные москвичи.

Наконец, все было уложено, готово к отъезду. Вышел царь со всей семьею, со второю своей женою Марией, из татарского рода князей Черкасских, и с детьми, провожаемый духовенством и боярами, ни на кого не глядя, опустив глаза в землю, мрачный, суровый. Невесело смотрели и окружающие, недоумевавшие, что совершается перед ними. Покидающий государство царь не только не делал никаких распоряжений, но даже не сказал, куда он намерен уехать. Все избранные царем люди уселись в повозки, и длинный поезд саней, каптанов и верховых всадников тронулся в путь. На площади остался народ и стоявшие у крыльца бояре и духовенство. Все смотрели растерянно и в недоумении, провожая глазами поезд, двинувшийся из Кремля по направлению к Ярославской дороге. Начинал падать мокрыми хлопьями снег; сгустившиеся в воздухе черные тучи, клубившиеся низко над землею, не обещали ничего хорошего…

С каждым часом погода становилась все хуже и хуже. Теплый ветер, мокрый снег, оттепель, все это превратило мягкие дороги в сплошную грязь, глубокую, невылазную. Царский поезд, минуя дремучие леса, тянувшиеся за Москвой, едва дотащился до села Коломенского и дальше не мог уже двинуться. Распутица была страшная.

— В селе Коломенском государь остановился, — заговорили в Москве. — К празднику Николая Угодника, значит, хотел попасть на богомолье.

— Да людей-то зачем столько набрал и тоже казну всю увез, и образа, и все такое? Нет, на богомолье так никогда не езжал царь.

Но вот прошел и праздник Николая Чудотворца, а царь все оставался в Коломенском. Недели через две стало подмораживать, грязь замерзла, а белый снег прикрыл ее густой, ярко блестящей на солнце пеленой. Стал лед на реках.

Разнесся слух, что царь двинулся в село Тайнинское, а из Тайнинского к Троице-Сергию, а от Троицы-Сергия в Александрову слободу. Среди множества своих подмосковных сел государь особенно любил слободу Александрову, хотя она и не отличалась особенно красивым местоположением, раскинувшись на двух пригорках, разделенных рекой Серой.

Настало Рождество.

Москва была в унынии и тревоге. Смиренный и бесхарактерный митрополит Афанасий, вступивший на место скончавшегося блестящего умом и даром слова Макария, честолюбивый и злой новгородский архиепископ Пимен, ростовский архиепископ Никанор, бояре, окольничие и приказные, все одинаково растерялись и не знали, что делать, как быть.

Ровно через месяц после отъезда царя 3 января в Москву прибыл гонец из слободы Александровой Константин Поливанов и привез две царские грамоты. Одна из них была на имя митрополита, в другой царь обращался к гостям, купцам — всему московскому народу. В первой говорилось, что царь положил свой гнев на богомольцев своих, архиепископов, епископов и все духовенство, на бояр, окольничих, дворецкого, казначея, конюшего, дьяков, детей боярских и приказных людей. По своему обыкновению он припоминал все старое, все злоупотребления, хищения и убытки, причиненные государству во время его малолетства и сиротства. Как всегда, он жаловался, что бояре присваивали себе, своим родным и ближним земли его и его родных, собрали великие богатства, не радеют о государстве, притесняют христиан и бегут от службы. Припомнил он и то, что они заступаются за виновных, когда он хочет кого-нибудь наказать, и стоят стеной друг за друга против него. Следствием всего этого было то, что он, от великой жалости не хочет более терпеть их изменных дел и поехал поселиться там, где его Господь Бог наставит. Во второй грамоте говорилось, чтобы московские люди, гости, купцы и народ, не сомневались нимало, так как на них нет от царя ни гнева, ни опалы.

Небывалый переполох произошел в Москве, когда эти грамоты прочитались боярами и народу. Сразу по указанию царя обозначались два разряда людей: изменники и верные слуги. Первыми были духовенство, бояре, приказные, служилые люди; вторыми являлись гости, купцы, народ, чернь. Вопли и крики, стоны и слезы обезумевшей толпы слышались всюду, и никто покуда не знал, что делать. Изменники боялись поголовного избиения; толпа еще не решилась произвести повальный мятеж.

— Государь нас оставил, погибаем мы, грешные! — кричали на площади малодушные. — Кто будет нам на войне заступником? Как останутся овцы без пастыря? Увидавши овец без пастыря, расхитят их волки!

— Увы, горе нам! — согрешили мы перед Богом, — продолжали вопить на улицах, — прогневили государя своего многими согрешениями и милость его великую превратили на гнев и на ярость!

— Пусть государь не оставляет государства, не отдает его на расхищение волкам, избавит нас от руки сильных людей, — с угрозой кричали в народе. — Пусть казнит своих лиходеев! В животе и смерти волен Бог и государь!

Бояре, служилые люди, и духовенство приступили к митрополиту с резкими требованиями:

— Поезжай к государю! Мы все своими головами едем за тобою бить челом государю и плакаться!

А среди черни уже раздавались дикие крики:

— Пусть укажет государь на своих изменников и лиходеев, мы сами их перебьем!

— Только клич кликни, государь, ни одного лиходея не останется!

Сооравшиеся в митрополитовых палатах духовные лица, бояре и служилые люди начали толковать о том, что небезопасно оставить Москву без митрополита, когда все главные представители власти удалятся из нее.

— Неровен час, пограбят и жен, и детей наших перебьют, — рассуждали бояре.

— И так уж на улицах грозятся, а уедет владыко — тогда и удержу не будет.

Решили ехать без Афанасия.

Не заезжая даже в своп дома, все они тронулись в путь. Тут были и новгородский архиепископ Пимен, и ростовский Никандр, и суздальский Елевеерий, и рязанский Филофей, и архимандриты троицкий, спасский, андрониковский; за духовенством следовали князья Иван Дмитриевич Вельский и Иван Федорович Мстиславский, бояре, окольничие, дворяне и приказные; среди людей, достойных полного уважения, были и такие личности, как царский наушник и собутыльник, глубоко безнравственный чудовский архимандрит Левкий. Вся эта толпа, малодушная, перепуганная, принизившаяся, ехала ударить челом государю и плакаться.

Не доезжая слободы Александровой, в деревне Слотине депутация была остановлена стражей. В слободу уже было приказано не допускать никого без доклада царю. К государю поскакал гонец с докладом о прибытии духовенства и бояр. Из слободы прибыли пристава с вооруженными людьми, и депутацию, как военнопленных, окружила стража, чтобы проводить прибывших в слободу.

5 января они предстали пред царем Иваном Васильевичем, окруженным своею многочисленною свитою, и пали пред ними на колени. Прежде чем он заговорил, их уже охватил ужас при одном его виде. Он был неузнаваем. Прекрасные его волосы на голове, на бороде и над верхней губой вылезли почти совсем, недавно еще живые и проницательные серые глаза померкли и смотрели исподлобья, его римский нос с горбиной обострился и походил на клюв хищной птицы, лоб избороздили складки, все лицо выражало дикую ярость. Все существо этого несчастного человека, казалось, говорило, что от него теперь нечего ждать пощады. Затеянная им самим страшная и опасная игра возбуждения народных страстей и месяц оргий не прошли для него, как видно, даром. Трусливый по натуре, не раз прятавшийся от бояр, под влиянием страха подпавший и под власть Сильвестра, жаловавшийся, что его силой тащили и под Казань, он пережил в этот месяц невыразимые муки, поставив со смелостью отчаяния на карту ребром свое падение или свое безусловное торжество. Теперь, смотря на прибывшее посольство, он уже понимал, что победа осталась за ним, что крамольная боярская Москва не поднимет головы, не скажет ни слова ему навстречу, чтобы он ни сделал.

Московское посольство заговорило приниженно и льстиво, восхваляя его заслуги, его мудрость, его правление. «Победитель неверных», «распространитель государства», «единственный правоверный государь», все эти названия расточались перед ним, и люди молили его об этом: дозволить видеть его царские очи.

— Коли ты, государь, — говорили представители Москвы, — не желаешь помыслить ни о чем временном и преходящем, ни о твоей великой земле и градах ее, ни о бесчисленном множестве народа, покорного тебе, то помысли о святых чудотворных иконах и вере христианской, которая с отшествием твоим от царства, если не придет во конечное разорение и истребление, то осквернится еретиками. Коли же тебя, государь, смущают измена и непорядки в нашей земле, о которых мы не ведаем, то твоя воля будет и миловать, и казнить виновных, все исправляя мудрыми твоими законами и уставами.

Царь заговорил, по обыкновению многоречиво и сбивчиво, с бесконечными цитатами из священного писания и примерами из истории, опять напоминая о боярском самовластии в дни его малолетства, указывал, что бояре были искони врагами государей и виновниками междоусобий, что они хотели извести супругу его и детей его. Все, что он писал в ответ сделавшемуся ему ненавистным князю Андрею Курбскому, сказалось в этой речи. Заключая ее, царь прибавил:

— Только для отца моего, митрополита Афанасия, да для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, я соглашаюсь паки взять свои государства, а чего требую — после узнаете.

Посольство было отпущено, и, спустя некоторое время, царь призвал снова всех. Опять говорил он о кознях бояр, о своем горьком сиротстве в детстве, об умыслах бояр против Анастасии и сыновей его.

— Того ради мы и из Москвы удалились и выбрали себе иное жилище и опричных людей и советников.

Жезл правления он согласился принять, но не иначе, как разделив государство на две части: на земщину и опричнину…

Отпуская посланцев Москвы, он сказал, что скоро сам вернется в Москву.

В Москве ждали этого возвращения со страхом и трепетом, не зная еще вполне ясно, что задумал сделать царь. Как он разделит государство? Ничего такого никогда не бывало. Выяснилось все только второго февраля, когда государь прибыл в кремлевский дворец.

Перемена в его лице, выражение помешательства в глазах, в беспокойных движениях, в злобных речах, все пугало окружающих. Предложенные им меры были странны: Русь делилась на земщину и опричнину; земщиной управляли бояре и служилые люди, носившие прежние звания; опричнина составляла телохранителей царя и исполнителей его воли; некоторые города очислились от земщины и принадлежали собственно царю и его детям, содержа опричнину; за подъем государя ему отсчитывалось сто тысяч рублей; жить он будет не в Москве, Ю в Александровской слободе. Все это было не так еще важно, как страшно было последнее и самое главное условие: он принимал власть с тем, чтобы ему вольно было класть опалы на своих изменников и непослушников, казнить смертью и отбирать на себя их имущество и чтобы духовные особы вперед ему не надоедали челобитием о помиловании опальных. Он требовал не только полного произвола для себя, но и отнимал у святителей великое и святое их право печаловаться.

Несмотря ни на что, духовенство, бояре, служилые люди, купцы, народ, все люди московские безмолвно приняли условие царя, изменявшего, по-видимому, разом весь строй русской земли.

Над Соловками настала новая весна, уплыли далеко в океан ледяные глыбы, стали кружиться в воздухе тысячи чаек, залепляя, где можно, места своими гнездами, и около жилых новых монашеских домов, и около высокого тына, окружавшего теперь монастырь, начался знакомый инокам крик этих птиц, похожий на плач, не смолкающий и в солнечные весенние дни, и в белые весенние ночи. Показались на море и иные белокрылые чайки — суда с распущенными парусами, подвозящие из дальних краев и жизненные припасы, и богомольцев к святой обители. Число приезжих богомольцев в процветавшей теперь обители было уже велико, приезжали они и из Новгорода, и из Москвы, а то и из более далеких городов. Около некоторых из них между молитвою и работой собирались группы монахов в часы отдыха, расспрашивая о том, что делается в миру, о знакомых, о родных, оставленных там, за пределами Студеного моря. В одной из таких групп, окруживших в теплый весенний вечер одного прибывшего из Москвы богомольца, шли оживленные расспросы о новом для всех явлении.

— Да что ж эта такая за опричнина? — допытывались монахи, продолжая начатый разговор.

Богомолец, сидя на камне, на берегу, рассказывал:

— Стража царева, братия, стража! Песьи головы у них около конских седел и метлы. Значит, ровно псы, должны они за государя стоять и измену выметать метлами.

— Чудно что-то, — заметил кто-то из монахов.

— Сказок тоже много рассказывают, — проговорил другой монах.

— Не сказки, божий ты человек, не сказки, — ответил богомолец, — все тебе то же скажут.

Он вздохнул и обратился снова к группе монахов.

— Шесть тысяч душ их, и все в слободе Александровой около царя живут, — продолжал он говорить. — Ни въезду, ни выезду туда нет без их пропуска. Клятву берет государь с них, чтобы обо всем доносить государю, а с земскими людьми не дружить, не пить и не есть с ними. От отца и матери, от жен и детей отрекаются, клятву-то давая государю. Зато кого хотят они, того и грабят, и Имения себе отбирают, и по миру разоренных пускают. Тысячи душ ходят теперь без крова и пристанища. Из земских все. Всех-то опричников душ будет с шесть тысяч, а при самом государе триста душ. Понашивал им государь черные рясы, по сверх золотых кафтанов их носят, да тафьи[36] черные же у них.

— Ну, а уж это-то сказки ты рассказываешь! — перебил его недоверявший ему монах. — Рясу-то без пострижения нельзя надеть.

— Воля государева на все, — со вздохом проговорил рассказчик. — Не я один это видел, вся Москва это знает. И сам государь среди их игуменом зовется, а князь Вяземский келарем, а Малюта Скуратов пономарем служит. За трапезу садятся — царь им жития святых читает…

Он вздохнул.

— Ох, молятся, а пьянство великое идет у них, и блуд всякий, и непотребства разные, женам и девицам бесчестие и растление. А уж крови, крови что льется, так и не перескажешь всего.

Все помолчали, охваченные тяжелым чувством. Одни с сомнением качали головами, другие, видимо, поверили богомольцу. Не стал бы он врать ничего такого, если бы не знал. Странник начал снова:

— Как объявил царь про опричнину, так через день и казнить начал. Первым сказнил воеводу князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского да сына его Петра. В юношеских летах князь-то Петр был. Семнадцать годков минуло только. Так и шел рука в руку с отцом он на лобное место, да не захотел он видеть казни отца своего, склонил голову на плаху, а отец взял его, отвел, да и говорит: «Да не узрю тебя мертвым». Сам лег. Первым, значит, хотел умереть. Известно, отец. Нелегко было сына-юношу мертвым видеть. Отрубили ему голову. Взял ее князь молодой, лобызать стал, на небо глянул, не стало и его тоже… Много князей и бояр в тот день полегло, и князь Сухой-Кашин, и князь Горенский, и Головин, и Хозрин. А князя Димитрия Шеварева на кол в те поры посадили, до ночи вплоть пел канон Иисусу…

Монахи набожно перекрестились. Некоторое время длилось молчание. Наконец кто-то спросил:

— А что же владыко разве не печалуется?

— Запрет на владык положен, чтоб не печаловались, — ответил богомолец. — Да владыко наш Афанасий и стар, и болезнями удручен. Где ему против воли государевой идти?

Зазвонили к вечерней службе, и собеседники поднялись со своих мест, крестясь и направляясь в церковь.

Рассказ богомольца возбудил толки среди братии, а тут прибыли и еще, и еще богомольцы и принесли запас новых известий, еще более безрадостных. Не верить им было уже невозможно, хотя все их рассказы походили на страшный сон. Братии казалось, что мир, покинутый ею, тонул теперь в крови и погрязал в безбожии. Богомольцы и странники соглашались, что теперь тот и счастлив, кто укрылся куда-нибудь в глухую обитель, хотя и там было не всегда безопасно: царь и оттуда вытаскивал на казнь своих врагов и изменников.

Ходили эти толки и слухи по всему монастырю, доходили отрывки их и до игумена, и до Сильвестра. Но Филипп тотчас же прекращал эти суетные разговоры. В душе же у него была горечь невыносимая. Он знал лучше, чем кто-либо из монахов, все то, что делалось в Москве. Родные и знакомые извещали его тайком о московских делах, один из его близких, двоюродный его брат Василий Иванович Колычев-Умной уже назывался опричным боярином, стоял близко к царю.

Кощунство над верою православною, отнятое у владык право печаловаться, беспутное поведение царя Ивана Васильевича, все это возмущало его строгую, полную великих помыслов душу. Когда-то с горечью смотрел на развод великого князя, как на первое нарушение церковных правил; когда-то он возмущался поведением царедворцев, юношей доброзрачных. Но что все это было в сравнении с тем, что делалось теперь? Теперь не церковное постановление приносится в жертву государственным интересам, а происходит глумление над церковью; теперь не окружающие царя оказываются недостойными своего положения, а сам государь роняет сан, свое значение.

— О, блажен тот, кто в такие времена уже лежит в могиле!