В доме боярина Степана Ивановича Колычева, по обыкновению, все поднялись на заре. Боярыня Варвара разбудила девушек, старая мамка затеплила лампады и свечи у образов в крестовой палате и мало-помалу сюда собралась вся челядь. Пришел наконец и Степан Иванович, грустный и мрачный. Он уже хотел начать читать обычные утренние молитвы, как услышал шепот жены, обратившейся к старой мамушке:
— А что ж, Федюши нет? Поди, мамушка, побуди его. Притомился, верно, и заспался голубчик.
Степан Иванович подождал, не начиная молитв.
Прошло несколько минут в ожидании. Наконец, старуха мамка вернулась и дрожащим старческим шепотом сообщила боярыне Колычевой:
— Федора-то Степановича нет в его горенке, матушка-боярыня.
— Что за притча, — проговорил боярин Колычев, расслышав слова старухи. — Куда же он мог спозаранку отлучиться. Никогда этого не бывало.
Он нахмурился и, подумав, решил:
— Ну, семеро одного не ждут.
Затем он начал читать молитвы. Старуха-мамка стояла, как на горячих угольях, переминаясь на месте с ноги на ногу и шевеля беззвучно сморщенными губами.
Едва кончилось утреннее моление, как она приблизилась к боярыне и шепнула ей с тревогой:
— И постелька его не смята, матушка-боярыня. Видно, и не ночевал дома!
— Господи, да что же это такое? — воскликнула всполошившаяся боярыня. — Степан Иванович, — позвала она мужа. — Подь сюда!
— Что тебе? — откликнулся он, вернувшись в опустевшую крестовую палату.
— Матушка говорит, что Федюша и не ночевал дома, постель, видишь, не смята.
Колычев в недоумении взглянул на жену и мамку, ничего не понимая.
— Так где же он? — тревожно спросил он. — Во дворец с вечера поехал, что ли? Или у родных у кого-нибудь опозднился и заночевал? Никогда ничего такого не бывало. Не такой он человек, чтобы загуляться где-нибудь. Справиться надо, послать да разузнать.
В доме начался страшный переполох. Ни сам Колычев, ни его жена в первые минуты тревоги ума не могли приложить, куда исчез их старший сын, и всюду разослала за ним гонцов. Но поиски были тщетны: ни один ночной сторож на улицах, ни один сторож у городских застав не видал, чтобы в ночь проехал где-нибудь молодой боярский сын.
Старик Колычев стал делать разные предложения: утонул сын, убили его злые люди, за городом где-нибудь дикие звери растерзали. Боярыня Варвара со вздохом качала головой. Она уже успела побывать в комнате сына и увидала его одежды. Тут было все, что было вчера надето на нем, до последней сорочки. Припав в слезах лицом к этим вещам, она сразу поняла, что сын бежал из дому. Теперь, выслушивая предположения мужа, она не решилась сказать ему истину. Старики крепко любили друг друга, но это не мешало жене сильно побаиваться мужа просто по обычаю, по привычке считать его владыкой и главой в доме. Наконец, она собралась с силами и опасливо проговорила:
— Степан Иванович, ты не сердись, а вот что я тебе скажу: не в реке он утонул, купаючись, не злые люди, не звери лютые извели его… Ушел он, родной наш… ушел сам…
Степан Иванович посмотрел на нее такими глазами, как будто подумал, что она сошла с ума от горя, и только махнул рукой, промолвив:
— Эх, старуха!
— Да уж верно это, как Бог свят, — со вздохом сказала она.
Он опять взглянул на нее, видя, что она, должно быть, имеет основания стоять на своем.
— Ты с чего это придумала? — спросил он хмуро.
— Одежда его… все, в чем вчера по вечеру был… в покое его оставлена, — пояснила она, отирая слезы. — И ферязь, и рубаха, и сапожки…
Колычев сдвинул брови, нахмурил лоб и тихо проговорил:
— Так вот оно что!
Он засунул руку за пояс, другою стал разглаживать седую бороду и мерно зашагал по комнате, не говоря ни слова. Тысячи дум вертелись в его голове. Думал он и о том, что не легко было сыну пребывать во дворце среди не подходящих ему людей. Приходило в голову и то, что теперь во дворце еще было бы тяжелее быть Колычеву. Одних Колычевых чуть не вчера казнили смертью, а этот Колычев будет во дворце вертеться, гнуться перед князьями Оболенскими да Глинскими, обагрившими руки в его родной крови. Да, тяжело ему было! А ему, Степану Ивановичу, разве легко? Федор-то еще молод, ему легче горе да обиды сносить, а он, Степан Иванович, уже старик и послужить государству успел на своем веку, так ему бесчестье вдвое горше, вдвое больнее. Однако он не бежал же.
— Эх, сынок, сынок! — заговорил старик, не находя больше сил молчать. — Не пожалел ты моей седой головы. Вот нахвалиться люди не могли, какой сын у боярина Степана Колычева, в пример другим ставили, а теперь что я людям-то скажу, как родным покажусь, как во дворце явлюсь? Пропал сын, а я, отец, и сказать не могу, куда пропал, зачем ушел, с чего бежал…
Боярыня Варвара тихо плакала и, видя, что муж больше опечален, чем сердит, осторожно заметила:
— Больше некуда было уйти ему, Степан Иванович, как в монастырь. Тяжко тоже ему было при дворе государевом… теперь-то Колычеву-то…
— А кому теперь сладко-то да легко, старуха? — проговорил Степан Иванович с горечью. — А все же не бегут добрые люди, а коли и бегут, так такие, как князь Семен Вельский, изменники да предатели своего государя, а не слуги его верные.
— Грех тебе это и думать, Степан Иванович! — с обидой в голосе попрекнула мужа Колычева. — Разве наш Федюша-то изменник, нешто мог он в Литву уйти? Она заплакала и повторила еще раз:
— Грех тебе! А еще отец! Он нахмурился.
— Чего попрекаешь? — сказал он более мягко. — Нешто я зову его изменником да предателем? Я-то не думаю этого и в помышлении не держу того, да другие подумают, другим не запретишь. Разве не перемешаны, не засажены в тюрьму Колычевы-то? Иль те-то, что князя Андрея стояли, не из нашего рода, не новгородские Колычевы, а так ветром пригнало их, с неба упали? Кого уверишь, что и наш сын не на Литву сбежал? Чего проще! Испугался, что дознаются, как и он умышлял против государя, и бежал.
Боярыня упала духом. Злых людей много, всего от них ждать можно. Она молчала, боярин опять шагал из угла в угол, передумывая тяжелые думы.
— Повременить бы, пообождать бы немного, пока Господь даст на след попадем, и не рассказывать, что пропал Федюша, — наконец нерешительно посоветовала Колычева. — Мало ли что придумать можно: занедужилось ему либо по делам послал ты…
— Не врал я никогда, мать, да и не умею врать, — сурово сказал боярин, махнув рукой. — Да не тебе и учить меня этому… И тоже, скрывать станем — не скроем: уши да языки у всех есть. Вон гонцов разослали, по всему городу разнесется весть. Станем теперь врать, хуже еще будет: чего теперь не думают, то тогда придет в голову…
И опять он повторил с горечью:
— Эх, сынок, сынок, не пожалел ты седой головы отца!
Но он не горячился, не кричал, не бранился, был только угнетен и подавлен. Слишком тяжело отозвались на нем самом последние события, чтобы сурово обвинять бежавшего сына. Боярыня Колычева ясно понимала, что происходит в душе ее мужа, и тихо заметила:
— Да и сама бы я не глядела на свет, с радостью пошла бы в монастырь, в тишине грехи замаливать…
— Полно, жена! — остановил ее муж. — И ты, и я пошли бы. Радости-то здесь нечего ждать. А дети? Кто их поднимет! Чай, не один сын у нас был?
— Ради них и живу в миру, — ответила она с покорным вздохом, — а то — ах, моченьки моей нет на мир-то этот смотреть да, только горя одного да обид ожидаючи, жить в нем…
В душе она вполне оправдывала бегство сына, так как и ее глаза не смотрели бы теперь на все, что делается вокруг, если бы была ее воля. Но, оправдывая сына, жалела она в то же время и мужа, которому было нелегко теперь рассказывать о том, что его сын пропал без вести. Не порешив ни на чем, муж и жена отдали себя в этом деле на волю Божию. Оба они не считали нужным высказывать свои предположения и просто заявляли всем, что их старший сын пропал. Куда и как пропал — этого они не знали. Догадок о том, что Федор Степанович ушел в монастырь, ни муж ни жена не высказывали громко никому, даже близким людям. К счастью Колычевых, Федор Степанович был настолько чистой и уважаемой личностью, что даже в это время, когда были уже беглецы в Литву и когда были уже изменники в семье Колычевых, никто ни на минуту не заподозрил в чем-нибудь дурном пропавшего без вести Колычева.
— Разбойники убили да ограбили, видно, — толковали люди, печалясь вместе с несчастными отцом и матерью Федора.
— А неровен час, в реке утонул, — соображали другие. — Долго ли до греха. Поехал искупаться, да и пошел ко дну. Тоже если после еды, так оно как раз можно. А дело летнее — знойное.
— Да больше ничего и не придумаешь, — согласились третьи: — либо утонул, либо лихие люди погубили, либо звери лютые съели.
Родные и посторонние дальше этих догадок не шли, и никому даже и в голову не приходила мысль о том, что молодой Колычев мог «бежать». Его так глубоко уважали, что заподозрить его в бегстве куда-нибудь на Литву не было никакой возможности. Об уходе же в монастырь никто из посторонних тоже не думал, так как в эту пору не очень-то часто молодые люди меняли веселый мир на скучную монастырскую келию, да и из обсуждавших вопрос о Колычеве никто бы не сделал этого. Притом если бы он ушел в монастырь, то его отыскали бы наверное. Его же нигде не находили, значит, он либо утонул, либо был убит и ограблен, либо съеден лютыми зверями. Все жалели о нем, все сочувствовали его родителям, все поминали его, как покойника. Знали истину только отец, мать да мамушка беглеца, и боярыня Варвара иногда вынимала тайком из окованного железом сундука пошевную рубаху, украшенную жемчугом ферязь, дорогой пояс и, обливаясь слезами, целовала их — это единственное наследие ее погибшего любимца сына. Она-то знала, что не было бы этих вещей в доме, если бы сын погиб, а не бежал.
Но общественные дела слагались в это время в Москве так, что только мать да отец Федора Степановича долго горевали о нем, а посторонним людям было не до него.
Везде в Москве только и говорили, что о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепневе-Оболенском. Ни для кого не было уже давно тайной, что он состоит в любовной связи с правительницей. Тайно многие женщины того времени вступали в незаконные связи с мужчинами, пользуясь услугами потворенных[18] баб. Жизнь терема, несмотря на замкнутость, была жизнью далеко не скромною. Окруженные более свободными в сношениях с мужчинами служанками, боярыни от безделья слушали всякие пустяшные речи этих женщин. Всякие пересмешные скоромские и безлепичные разговоры возбуждали их воображение, и нецеломудрие было явлением очень обыкновенным в тереме. Но если потворенные бабы и сваживали молодых жен с чужими мужами, то это делалось всегда тайно. Явная же связь посторонних мужчины и женщины среди высшего круга была примером редким, а тем более на престоле. Одно это уже заставляло всех осуждать правительницу Елену и князя Ивана Овчину. Но этими, так сказать, бескорыстными порицаниями дело не ограничивалось. Всех возмущало тоже вовсе небывалое доселе явление — возвышение мужчины за то, что он был любовником женщины, угодником ее греховных страстей. Этим путем еще никто не вылезал в люди, и мужчина, даже из наиболее безнравственных, всегда настолько дорожил своим мужским достоинством, чтобы не идти в гору, услуживая бабе, существу, стоявшему по его понятиям очень низко. Мужчину, пошедшего на такое дело, нельзя было не презирать. Тем не менее десятки людей завидовали положению презрительного любимца, который ворочал всеми делами, был резок и строптив с князьями и боярами. Особенно косо смотрел на него князь Василий Васильевич Шуйский, нелегко подчинявшийся и законному самодержавцу, и уже вовсе не умевший подлаживаться к какому-нибудь князю Овчине. Надменный, суровый и жестокий, он не стеснялся никакими крайними мерами, и когда нужно было удержать за Москвою Смоленск, он принял энергичные меры: перевешал в виду литовских войск всех знатных жителей Смоленска, державших сторону короля. Злоба на правительницу и ее возлюбленного росла в нем с каждым днем, и в среде князей Шуйских уже громко начинали роптать и порицать правительство. Как-то незаметно и исподволь вооружилась вся Москва против великой княгини и князя Овчины. Люди князей Шуйских сеяли всюду вражду против правительницы и ее друга.
— Какая она государыня великая княгиня! — говорили пьяные гуляки. — Разве настоящая-то государыня связалась бы с князем Овчиной?
— Тоже перевела весь государев род, — рассуждали другие. — И князя Юрия, и князя Андрея через нее не стало. А тоже дядья государю великому князю были.
— Догуляется, что шею самой свернут!
Любви, уважения, жалости к ней не было уже ни в ком. Казалось, кто-то незримый и неведомый сеял ежедневно вражду к правительнице и ее другу.
Но счастливая любовью и легкомысленная пара влюбленных не замечала ничего и ликовала, устранив со своего пути и старика князя Глинского, и князя Юрия Дмитровского, и князя Андрея Старицкого. Окруженные молодежью, среди пышных приемов и торжественных поездов на богомолья, великая княгиня Елена и князь Овчина были совершенно покойны и самоуверенны. Они не считали даже нужным присматриваться поближе к таким людям, как князья Шуйские.
В феврале 1538 года пышный поезд великой княгини возвратился из Можайска, где находился чудотворный образ св. Николая и куда ежегодно ездил и покойный великий князь на богомолье. Великую княгиню сопровождал Весь ее нынешний двор, всегда готовый веселиться и бражничать. Поразительна была роскошь нарядов того времени, когда все блестело золотом, серебром, жемчугом и самоцветными каменьями, начиная с обуви и кончая головными уборами. Женские одежды походили тогда на мужские, но были кокетливее и грациознее. Особенно хороши были женщины в своих меховых шапках, надевавшихся поверх расшитых узорами, ловко повязанных убрусов[19] зимою и в щегольских белых поярковых[20] шляпах летом. Летние шляпы женщины, походившие на шляпы католических кардиналов, отделывались тоже золотыми шнурами и кистями и были едва ли не самым лучшим украшением женщин. Все заботились тогда очень сильно о своей внешности и делали все, чтобы смотреться красивее. Окруженная сотнями этих щегольски одетых женщин и мужчин, великая княгиня Елена Васильевна смотрелась настоящей царицей, превосходя всех и красотою, и уменьем одеться к лицу, и женственною ловкостью. Надо всем этим молодым и беспечным людом, состоявшим из таких личностей, как князья Горбатые, Глинские, Оболенские, казалось, не было ни тучки, впереди готовились только новые пиры и развлечения…
В обычно веселом настроении разошлись эти люди вечером 2 апреля, после возвращения с богомолья, надеясь провести так же беспечно и следующий день, как проводились предыдущие. Однако во втором часу дня 3 апреля на половине великой княгини произошел страшнейший переполох.
— Беда! Беда приключилась! — вдруг раздался неистовый крик одной из боярынь, вбежавшей в покой Челядниной. — Государыня великая княгиня Богу душу отдает!
Челяднина не вдруг поняла, что ей говорят, и начала креститься, как от дьявольского наваждения.
— В уме ли ты? Что говоришь-то? — заговорила она. — Не выспалась, что ли, или что пригрезилось?
— Да иди же, говорю тебе, кончается! — крикнула прибежавшая с роковою вестью женщина.
Челяднина совсем растерялась и бросилась в постельный покой великой княгини, ровно ничего не понимая. За каких-нибудь полчаса она видела Елену здоровой и веселой, а теперь во втором часу дня уже говорят, что она умирает. Совсем это походило на сон. Она вбежала к великой княгине и увидала молодую прекрасную женщину распростертую на полу. Лицо правительницы было неузнаваемо: глаза впали и блуждали бессмысленно, вокруг них были синие крути, лицо покрылось мертвенною бледностью. Одна ее рука судорожно вцепилась в грудь, другая была около рта, и стиснутые зубы впились в ногти, по-видимому, от нестерпимой боли. Ее всю сводило в страшных конвульсиях.
— Матушка-государыня, что с тобой? — завопила Челяднина. Ответа не было. Елена не шевелилась. Челяднина коснулась до нее рукой — тело было уже почти холодно.
— Лекарей! Лекарей! — закричала боярыня и заметалась по комнате. — Феофила позовите! За князем Иваном пошлите!
— Преставилась! — проговорил кто-то из сбежавшихся в переполохе женщин.
Все вдруг оцепенели, точно пораженные громом.
Вид покойницы, положение ее тела, все ясно говорило, что она умерла в страшных конвульсиях и мучениях.
— Да Феофил-то где же? — кричала Челяднина. — Князь-то Иван где? Господи, что с нами будет!
Она хваталась в отчаянии за голову и потеряла всякую способность понимать, что нужно делать.
Не прошло и нескольких минут, как явился во дворец Шуйский. Он был угрюм и спокоен. На суровом его лице не отражалось ничего: ни ужаса, ни печали, ни смущения, точно он уже знал то, что встретит здесь. Боярыня Челяднина, метавшаяся по покою, наткнулась на князя и отступила в ужасе: что-то зловещее бросилось ей в глаза в бесстрастном выражении этого неподвижного лица.
— Не голосить надо, а скорей снарядить покойницу да предать тело земле, — сухо, не торопясь, сказал он.
Челяднина отступила от него в сторону с растерянным видом и поспешила к великому князю Ивану.
— Государыня наша матушка преставилась! — завопила боярыня, бросаясь к своему питомцу. — Сирота ты наш горемычный! Ни отца-то, ни матери нет у тебя!
— Что случилось? — раздался около нее крик, полный отчаяния, и тяжелая рука опустилась на нее. — Да говори же скорее! Говори!
Это был голос князя Ивана Федоровича Овчины. Он, как безумный, схватил сестру за плечо и тряс ее изо всей силы, требуя ответа.
— Не стало нашей государыни, не стало! — вопила Челяднина. — Осиротели мы, Ваня, голубчик! Все мы погибли!
Князь Иван, как сумасшедший, опрометью бросился к плачущему великому князю, поднял его на руки и осыпал поцелуями, обливаясь слезами.
— Матери нашей родной не стало! — продолжала вопить Челяднина. — Погубили ее злодеи! Сиротами мы остались!
И князь Иван, и малютка великий князь, и Челяднина были в отчаянии, забыли всех и все. Они бросились в покой великой княгини и бились, рыдая, у ее тела, не обращая внимания ни на кого. Едва они успели проститься с прахом великой княгини, как разнеслась весть, что тело приказано похоронить в тот же день, сейчас же, не мешкая, в Вознесенском монастыре. Всем, как полный хозяин во дворце, распоряжался князь Василий Васильевич Шуйский, сохраняя все то же холодное спокойствие.
— Это он, он, злодей, извел ее отравою! — шептала Челяднина брату.
— Ничего я не знаю, — отвечал он, рыдая. — Знаю одно, что навсегда — затмилось мое солнце красное! Чего же мне знать еще больше?
Князя Ивана Федоровича охватил никогда еще не знакомый ему леденящий душу ужас. Разом он вдруг понял, что для него потеряно всё со смертью страстно, безумно любимой женщины, и даже не пытался ни бороться, ни предпринимать мер, как будто все остальное в жизни уже не стоило ничего — ни забот, ни хлопот, ни борьбы. Как сильная, широкая и цельная натура, он не умел ничему отдаваться наполовину. Он весь был охвачен отчаянием, обливал слезами гроб великой княгини и обнимал ребенка великого князя.
— Кто извёл матушку государыню? — шептал в паническом страхе малолетний великий князь, напуганный и неожиданностью смерти, и быстрым изменением лица покойницы, и торопливостью похорон.
И, не дожидаясь ответа, он продолжал пугливо шептать:
— Шуйский? И нас изведет? Всех изведет?
— Ничего я не знаю, ничего! — шептал сквозь рыдания князь Овчина, не считая нужным даже клеветать на своего врага. — Осиротели мы с тобою, ненаглядный ты мой, осиротели.
Князь Шуйский с нескрываемым презрением смотрел на этого мужчину, бьющегося в слезах у гроба своей любовницы, и тихо ворчал:
— Стыда в глазах даже нет… Баба и та постыдилась бы на его месте…
Боярыня Челяднина тотчас после похорон, устроенных наскоро, пробралась в опочивальню малолетнего великого князя, куда укрылись царственный ребенок и князь Иван Овчина. Глаза ее были еще красны от слез, но уже сухи. В лице выражались не скорбь и горе, но забота и тревога. Ее мысль была далека от смерти великой княгини и всецело была поглощена вопросами о будущем. Она опасливо спросила брата:
— Как же быть-то теперь, Ваня?
— Что Бог даст, то и будет, — ответил он безнадежно.
В его голосе послышалось холодное равнодушие, казалось, он смотрел вполне безучастно на самого себя.
— Погубит он нас всех, князь-то Василий, — сказала она плачевно.
— Во всем Бог волен! — ответил князь Иван. — Да и жизнь-то на что нужна?
— Да как же так? — растерянно проговорила Челяднина. — Неужто так и погибать.
Князь махнул рукою…
А в это время уже шло заседание в думе: председательствовал в ней и руководил всем князь Василий Васильевич Шуйский.
На другой день князь Иван Федорович Овчина, по неотступным просьбам и мольбам сестры, попробовал повидаться со своими друзьями и приверженцами, но все они растерялись и все не знали сами, что делать. Все знали, что умами думных бояр уже овладел вполне князь Василий Васильевич Шуйский. Бороться с ним было не под силу ни Горбатым, ни Оболенским, ни Глинским. На это у молодежи не хватало ни хитрости, ни сноровки, ни опытности. Кроме того, она не сумела даже приобрести себе сторонников. Старое боярство и зажиточное купечество было на стороне князя Шуйского и его многочисленной родни. Нельзя было поднять даже бунта против этой довольно тесной сплоченной силы. Друзья несчастного любовника правительницы трепетали теперь за свою собственную жизнь и уже, конечно, не думали о спасении его.
Князь Овчина, по-прежнему равнодушный к своей будущности, снова вернулся к малолетнему Ивану и, словно желая отдаться под его защиту или провести последние часы жизни в обществе любимого ребенка, остался при нем. Они вместе плакали, вместе проклинали бояр, вместе грозили им.
— Я им покажу! Я их всех переведу! — грозил маленький великий князь.
На минуту у боярыни Челядниной, трясшейся точно в лихорадке от малодушного страха, являлась надежда на этого защитника. Но что же могло сделать это несчастное дитя?
— Ваня, поездил бы ты еще! — умоляла она брата.
— К кому? Зачем? — тупо спрашивал он. — Воскресят люди, что ли, мать нашу государыню?
Боярыня вздыхала и поясняла:
— Уж где воскресить! А только мы-то как же? С нами-то что будет?
— Поди, спроси у князей и бояр, — отвечал князь с горькой усмешкой.
И, снова охваченный отчаянием, восклицал:
— Скорей бы, скорей бы один конец!
— Ох ты, Господи! И что с тобой приключилося, — стонала Челяднина, качая в сокрушении головой. — На полчища врагов ходил… удержу нигде не было… а тут вот…
Князь Иван выходил из себя и гнал ее:
— Уйди ты с глаз моих, уйди! Слушать тебя мне тошно! Ну, ступай, валяйся в ногах у Шуйских, если жизнь так дорога. А мне…
Он безнадежно махнул рукою:
— А, да что ты понимаешь!
На седьмой день после смерти великой княгини Елены в покой великого князя ворвались вооруженные люди, чтобы схватить князя Овчину и боярыню Челяднину. Никто не докладывал о них, никто не предупреждал, что они придут. Великий князь, увидев пришедших, страшно перепугался, ухватился ручонками за своих любимцев и начал во все горло кричать:
— Не отдам! Не отдам их! Как вы смеете их трогать? Я государь великий князь всея Руси!
— Именем старшего боярина князя Василия Васильевича Шуйского и боярской думы приказано взять их, — отвечали воины.
— Я государь, я! — кричал ребенок, топая ногами и плача в бессильном бешенстве. — Вы не смеете! Я не хочу!
— Пусти, государь! — сурово ответили пришедшие. — Все равно силой возьмем.
— Посмейте! Посмейте! — раздался снова гневный детский крик, и маленькие кулаки сжались с угрозою.
Его схватили и начали насильно отрывать от князя Ивана Федоровича и боярыни Челядниной. Он бился и дрался, вцепляясь ногтями и зубами в противников.
— Видишь, государь, твоей воли не слушают! — со слезами на глазах проговорил князь Овчина и обнял бившегося в слезах ребенка. — Полно! Оставь!
— Злодеи наши и тебя изведут! — плакала боярыня Челяднина. — Помяни мое слово, золотой мой, изведут!
— Я не хочу, не хочу! — кричал мальчуган.
Но его взяли за плечи чьи-то сильные руки, до боли отогнули эти плечи назад, оторвали от князя Ивана и его сестры, и через минуту этих людей уже не было в комнате. Их Поволокли силой, пиная их ногами, ругаясь над ними. Великий князь повалился на пол и бился в бессильной бешеной злобе, колотя по полу руками и ногами. Его, однако, забыли и бросили. Забыли его до того, что он в этот день остался полуголодным.
Боярам было не до того: дел было много.
Князя Ивана Федоровича Овчину-Телепнева-Оболенского оковали страшно тяжелыми цепями и бросили в тюрьму на голодную смерть. Боярыню Челяднину сослали в Каргополь и постригли в монахини. Выпустили тотчас же из тюрьмы князя Ивана Вельского и князя Андрея Шуйского. Начался тотчас же и грабеж всего, что можно было разграбить, сел и дворов покойных князей Юрия и Андрея Ивановичей, казны покойной великой княгини Елены Васильевны. Полузабытый великий князь и его брат оставались иногда почти голодными, в то время как бояре хозяйничали во дворце. Ими не интересовался никто, так как от них нечего было ждать покуда ни зла, ни добра…
Раз великий князь забрел в опочивальню своего покойного отца; здесь был полный беспорядок — на полу валялись вещи покойной великой княгини Елены Васильевны, и боярин Михаил Васильевич Тучков небрежно пинал их ногами, как какую-нибудь дрянь. Князь Иван Васильевич Шуйский, сидевший тут же, полуразвалясь на лавке, облокотился на стол и положил ноги на постель покойного великого князя. Ребенок-государь с гневным выражением лица остановился в дверях, видя этих наглых грабителей, и сжал кулаки в бессильном бешенстве.
— Все поплатитесь! Всех изведу! — бормотал он шипящим голосом. — Я государь! Мать извели, князя Ивана уморили, маму увезли… Я отплачу…
Бояре не обратили на него никакого внимания в эту минуту грабительства.
Часто вообще не обращали они на него внимания, когда он приходил в бешенство от их наглости.
Среди преданных московскому самодержавию людей распространялась тревога и царствовало уныние. Великая княгиня Елена Васильевна могла смущать преданных престолу людей своим зазорным поведением, но, помимо этого легкомысленного отношения к нравственности, она являлась твердой и ревнивой оберегательницей своих прав и прав своего сына, доходя даже до бессердечной жестокости. Теперь было не то: о правах государя не думал никто и государственная жизнь сводилась на борьбу бояр из-за главенства. Власть стала добычею, брошенною псам, и они перегрызали из-за нее друг другу горло. Это отлично понимали такие люди, как старики Колычевы. Нередко, беседуя теперь с женой о дворцовых событиях, Степан Иванович Колычев говорил:
— Да, счастлив тот, кто унес свою голову целою изо дворца!
— Не говори ты уж лучше, Степан Иванович, — замечала Колычева. — Сама я об этом сто раз думала.
— Да, да, — соглашался он. — Бог весть, что еще ждало Федора…
И, качая в раздумьи головой, он рассуждал:
— Кто думал, кто гадал, что вдруг не станет и государыни великой княгини, и князь Овчина свалится, и Челяднина Аграфена в монастырь попадет, и князю Вельскому исконные его враги князья Шуйские двери темницы откроют…
И старик глубоко задумался о павших и возвысившихся, о происшедших и готовящихся событиях, и боярыня Варвара тихо шептала молитву, покорно преклоняясь перед Господней волей.
— Неисповедимы судьбы Господни, — шептали ее уста, и в душе уже не было ропота за то, что Господь отнял у нее любимого сына.
Мысленно она видела его молящемся в тихой кельи, и это утешало ее. Здесь, в мире, быть может, ей пришлось бы видеть его в темнице или на плахе. Такие люди, как князья Шуйские, никого не пощадят…
* * *
Во дворце начиналось новое течение. Там наступал уже день, когда нужно было вспомнить и о великом князе, об этом несчастном ребенке, еще недавно слышавшем при всем собрании бояр и из уст митрополита просьбу о соизволении на войну и важно восседавшем на престоле, принимая коленопреклоненного царя казанского, а теперь зачастую голодавшем по небрежности окружающих.
Князь Василий Васильевич Шуйский, встав во главе всего правления, не довольствовался тем, что он был потомок удельных князей, и хотел еще ближе стать к государю, породнившись с ним. Несмотря на свои шестьдесят лет, он женился на юной Анастасии, дочери казанского царевича Петра. Честолюбие его не знало пределов, и он ни на минуту не забывал, что он потомок удельных князей. Он и его брат, князь Иван Васильевич Шуйский, казалось, забрали всю власть в свои руки и сами были государями… Но это было не по вкусу таким людям, как князь Иван Вельский и Михаил Тучков. Они вспомнили о настоящем государе, великом князе, поняв, что он может быть оружием в их руках, и начали заискивать у ребенка, ходатайствуя у него за своих близких и сторонников. Прежде всего начались хлопоты за то, чтобы пожаловать боярством князя Юрия Михайловича Голицына и окольничеством Ивана Ивановича Хабарова. Великий князь был согласен на их просьбу: ему было все равно, кого и во что производить, благо он слышал лесть и чувствовал себя государем. Князья Шуйские воспротивились этому назначению. На сторону князя Вельского и Тучкова встали митрополит Даниил и старый дьяк Федор Мишурин. Дьяки со времен великого князя Василия Ивановича привыкли играть выдающуюся роль; Мишурин был из их числа.
Произошла ожесточенная схватка в заседании думы.
— Благодарности в людях нет, — кричали князья Шуйские, считавшие себя не без основания благодетелями князя Вельского. — Подлыми происками да кознями пролезть хотят вперед.
— Власть-то силою в руки захватят, да и делают что хотят, — попрекали с другой стороны князь Вельский и Тучков. — Государевой воли не слушают, а только его именем дела ведут.
— Государь еще малолетен, так не ему дела решать…
— А когда самим выгодно, тогда и на малолетство его не смотрят…
Посыпались бранные слова, попреки и обличения. В подобных случаях всплывала наружу вся подлинная грязь. Никто не стеснялся обличать громогласно своих противников и ругать их площадными словами.
Тогда князья Шуйские распорядились по-своему: схватили снова князя Ивана Вельского и заключили в тюрьму. Его сторонников разослали по деревням. Дьяка же Мишурина князья Шуйские поймали на своем дворе, приказали ободрать княжатам, боярским детям и дворянам, велели его положить голого на телегу, свезли на площадь перед городскою тюрьмою и здесь отрубили ему голову без ведома государя, но его именем.
Массы народа сбежались смотреть на это давно уже не виданное зрелище. Везде толковали:
— Вон как бояре распоряжаются. Не понравился — и голову долой.
— Плевать им на дьяков, и не с такими справятся.
— Что говорить, у них сила, а государь малолетен…
Не удовольствовались князья Шуйские этим. Несмотря на то, что князь Василий Васильевич Шуйский умер почти скоропостижно в эту пору, князь Иван Васильевич Шуйский остался у власти и сверг с митрополии митрополита Даниила за его заступничество за князя Вельского.
— С чего владыка-то ушел с митрополии? — спрашивали москвичи, недоумевая.
— Велят, так уйдет, — отвечали другие. — Не ушел бы, так, может, и с ним, как с Мишуриным, покончили бы.
— Ну, с владыкой-то! — сомневались третьи.
— А что ж, что с владыкой? Теперь вот и пришлось подобру-поздоровому самому уйти…
Действительно, Даниил не только должен был уйти, но и принужден был объяснить униженно причину своего ухода. Этот еще недавно ловкий придворный и блестящий проповедник смиренно писал теперь: «Се яз смиренный бывший митрополит Даниил всея Руси, пребывшу ми в митрополии на Москве время довольно и так по неколицех летех едва в себе бывшу ми, рассмотрих разумения свои немощна к такому делу и мысль свою погрешительну, и недостаточно себя разумех в таких святительских начинаниях, отрекохся митрополии и всего архиерейского действа отступих». Ни возвращение в монастырь, ни обречение себя на молчальное житие не могли быть по вкусу тому, кто привык быть и чревоугодником, и потатчиком власти. Но перед князьями Шуйскими смирялись все…
Не смог смириться перед ними один строптивый ребенок. Этот ребенок был великий князь Иван.
Видя, что у него отнимают преданных ему людей, он гневно роптал на захвативших власть бояр, а около него уже собирались наушники и желавшие выслужиться пройдохи. Его вооружали против князей Шуйских, указывали на их алчность.
— Сам я видел, как они нашу казну после смерти матери грабили, — говорил он хмуро, слушая наушников.
— Да, да, это Шуйские казну деда и отца твоего пограбили, — подстрекали его втиравшиеся к нему в милость люди, — сосуды златы и серебряны исковали из нее, имена родителей своих на них подписали, будто это их родительское стяжание. А всем людям ведомо: при матери твоей и у князя Ивана Шуйского шуба была мухояр зелен на куницах, да и те верхи.
— Грабили, да еще ногами пинали матери моей добро, — злобно жаловался он. — А князь Иван ноги на постель отца клал.
— Да, а твоим именем и Мишурина истерзали, и владыку согнали, — подливали масла в огонь окружающие.
Что-то мелочное и бабье было во всех этих толках и сплетнях, но именно эти мелочи и воспринимались злопамятным ребенком.
Он слушал и грозил, что в будущем эти люди узнают, каково издеваться над государем. Глубокая ненависть к боярам уже сказывалась в этом ребенке, видевшем так много зла на своем веку.
От внимания бояр не могла укрыться эта злоба: дворец теперь полон доносчиков, наушников и шпионов. Бояре нашли средство умерить гнев мальчика.
— Играми бы ему тешиться, а не в дела мешаться, — толковали князья Шуйские. — Мал еще, чтоб дела ведать…
И вот вокруг него начала собираться разнузданная молодежь, развращенная до мозга костей, и тешила его. Тешила она его так, что с нею он забывал все. Он предавался несвойственным его возрасту порокам, развратничал с сверстниками в самом дворце, ездил на охоту, особенно наслаждаясь муками недобитых животных, сбрасывал ради мучительства собак с высокого крыльца, смотря, как они с визгом и воем разбивались о помост, скакал на бешеных лошадях, давя на улице прохожих и заливаясь смехом в ответ на пугливые крики или стоны. О делах не было уже и помину.
— Пусть себе тешится, — говорили Шуйские. — Малолетен еще!
Кроме бесчинств юного государя бесчинствовали теперь в Москве князья Глинские и их челядь, бесчинствовали и князья Шуйские, и их холопы. В городе же только и разносились слухи о том, что одного боярина схватили и посадили в темницу, другого сослали в заточение. Одни правители сменялись другими. Едва успели поставить на место лишенного метрополии Даниила нового митрополита Иоасафа, как и он оказался не угодным князю Ивану Шуйскому, в свою очередь лишившемуся на время власти и смененному опять князем Иваном Вельским.
Князь Иван Шуйский не мог этого стерпеть и устроил настоящий заговор. Ночью 3 января 1542 года в Кремле произошел открытый бунт. Бунтовщики схватили князя Ивана Вельского в его доме, из покоев юного государя вытащили князя Петра Щенятева, начали бить каменьями окна в митрополичьих палатах, погнались за митрополитом сперва в Троицкое подворье, потом в покои государя, притащили придворных попов и приказали за три часа до света петь заутреню.
Дворец походил в эту ночь на лагерь опьяневших мятежников, и несчастный мальчик великий князь дрожал, как в лихорадке, от страха за себя, не смея ни за кого вступиться, не смея никого выгнать.
Для Москвы наставали времена бунтов и казней…