В воскресенье, 3 июня 1537 года, погода стояла теплая и ясная. Только что поднявшееся над Москвой солнце заливало ярким светом ее бесчисленные сады, стоявшие теперь в полном цвету. Среди их зелени то тут, то там, как звездочки, блистали золоченые кресты и купола церквей. Неправильно проложенные улицы, неприглядные в дождливую пору, теперь казались живописными и веселыми. Везде на них пробивалась яркая молодая зелень: около бесчисленных высоких заборов и низеньких изгородей заросла густая трава, а через заборы и изгороди свешивались кудрявые ветви берез, лип, кленов, дубов.

Пустынные в будничные дни, эти улицы теперь пестрели народом, направлявшимся в праздничных одеждах в храмы. У домов и изб сидели на завалинках старики и старухи, и тут же в песке и в траве копошились полунагие ребятишки. На площадях уже собирались кучки гуляк, потешавшиеся, несмотря на то, что в храмах начиналась служба, выходками бродячих скоморохов, и кое-где слышались возгласы, говорившие ясно, что и тут были люди, придерживавшиеся поговорки: кто празднику рад, тот до свету пьян. Этого зла, веселья во время богослужения не могли истребить никакие проповеди духовных лиц. Казалось, все простые люди повысыпали на свежий воздух, тяготясь оставаться в тесных и душных клетушках своих невзрачных, нередко курных избенок.

Из господских хором, огороженных, точно крепостными стенами, высокими заборами с затейливыми тяжелыми воротами, то и дело выезжали сановитые и нарядные, иногда непомерно толстые, с выхоленными огромными бородами всадники, отправлявшиеся в сопровождении своих слуг в церкви. Чем важнее и сановитее были господа, тем многочисленнее была их свита. Иного боярина сопровождало двадцать, тридцать и более слуг. Каждый из этих людей старался вырядиться в лучшее платье, отправляясь в храм Божий, и перещеголять других бояр. За эту страсть бахвалиться в церквах нарядными одеждами немало нападали на богачей проповедники, но проповеди приносили мало пользы. Еще большею пышностью отличались поезда важных боярынь, сидевших в своих колымагах и сопровождаемых пешими скоморохами. Роскошное убранство выложенных и бархатом, и соболями, и позолотою колымаг, нарядность лошадиной сбруи говорили о значении и богатстве боярынь. Медленно двигались, качаясь и прыгая по ухабам на высоких осях, эти неуклюжие и громоздкие экипажи, запряженные иногда в одну лошадь, иногда в несколько шедших гуськом колымажных лошадей. Возницы или сидели верхом на лошадях, или шли рядом с ними.

Зелень, пестрая раскраска домов, яркие наряды мужчин и женщин, блестящие уборы коней, богатство колымаг, все это, озаренное лучами солнца, делало очень оживленным вид московских улиц в эту Нору, а надо всем этим стоял немолчный гомон бесчисленных птиц и переливался благовест тысячи церковных колоколов, то гудевших густыми медлительными звуками, то заливавшихся мелким и серебристым трезвоном.

Среди этого всеобщего оживления как-то странно было видеть человека, не принимавшего, по-видимому, никакого участия в этой сутолке и погрузившегося, как в глубокий сон, в свои думы. Именно так смотрел молодой Федор Степанович Колычев, выехавший в сопровождении одного слуги из ворот своего дома к обедне. Он направлялся не к кремлевским Храмам, а куда-то в глушь Москвы, бессознательно или сознательно стараясь избежать встречи с близкими и знакомыми людьми. Его конь шел неторопливым шагом, и молодой наездник не шпорил его, не торопил, почти не управляя им и точно отдавшись вполне на его произвол, — куда и когда он привезет — все равно.

Он не видел окружающего: в его глазах, сосредоточенно устремленных в пространство, рисовалась иная картина, не имевшая ничего общего с веселящейся Москвой.

Вот тянется от Москвы длинною-длинною белою лентою среди зеленых дремучих лесов широкая и пыльная мягкая дорога — Новгородская дорога. Нет на ней путников, пустынна она вполне, но местами слышатся над ней в воздухе странные зловещие звуки; то каркают вороньи стаи, тучами проносящиеся над дорогой в небесной лазури и точно скликающие на пир своих собратий. Но около чего они вьются? Вон чернеет что-то в воздухе, длинное, неподвижное, страшное. Это труп повешенного человека, с повиснувшими бессильно вдоль тела, как плети, руками, с упавшей на грудь головой, с посиневшим лицом. А вон на далеком расстоянии и еще такой же труп, а там дальше еще и еще…

— Тридцать человек! Тридцать человек цветущей молодежи! Путь весь виселицами уставили, как столбами верстовыми, — как бы сквозь сон шепчет Федор Степанович и содрогается, точно его охватывает холодом могильным.

Горько и тяжело у него на душе. Смотрит он в пространство, видит он мысленными очами, как рвет воронье эти трупы, как выклевывает оно у мертвецов очи молодецкие, и с леденящим сердце ужасом узнает все эти лица, все эти очи молодецкие…

— Вот Андрей Иванович и Василий Иванович Пупковы-Колычевы висят… братья мои троюродные… братья!.. — мысленно говорит он. — А вон и Гаврюша бедный… давно ли тут был, руки мне жал, в уста по-братски целовались, надеялся на счастье, на радости…

И в его памяти встает, как живой, образ этого любимого родственника, этого смельчака, полного молодых надежд, широкой и непочатой натуры. Кажется ему, что Гавриил Владимирович стоит вот тут рядом с ним и говорит горячо о том, что Новгород еще вздохнет свободно, что власть Москвы ослабеет, что надо ковать только железо, пока оно горячо. Правда, отец Федора Степановича всегда косо смотрел на стремление младших братьев великого князя и стоял за самодержавие московских повелителей.

— Не за изменников, не за литвянку, не за князя Овчину стоял он, — проговорил Федор Степанович Колычев, вполне понимая и оправдывая верноподданические чувства отца. — Бог весть еще, не погубят ли эти люди и совсем великого князя… Младенец несчастный… брошен, забыт, а мать государыня творит Бог весть что… И из-за этих-то людей столько жертв… Одни постыдной смертью кончили дни живота своего, другие томятся в душных и мрачных темницах…

Перед ним разостлался какой-то мрак, точно кругом не ясный летний день стоял, а сгустилась черная ночь. Что это? Кто-то стонет в этом мраке? Кто-то тщетно взывает о помощи, свете, свободе, куска хлеба, глотка воды просит… Федору Степановичу вспомнился младший брат его отца, Иван Иванович Умной-Колычев. Посадили его в тюрьму, и что его ждет — никто не знает.

— Что ждет? — прошептал он с горечью. — Князь Юрий Иванович в тюрьме голодной смертью умер. Тоже Дядей родным великому князю доводился. Князь Михайл Львович Глинский и того ближе был государыне великой княгине, а тоже в тюрьме голодом заморили. Так уж Колычева-то и подавно не помилуют…

Он мысленно начал пересчитывать жертвы, павшие в последнее время. Много их, не припомнишь всех сразу. А ради чего пали? Ради неприкосновенности самодержавной власти великого князя? Нет, ради того, что правят всем эти ничтожные, развратные, безбожные люди. Не спасут они самодержавия великого князя, а погубить его могут. Стоять с этими людьми рядом, стоять за них значит купаться в той же грязи, в которой купаются они, пятнать себя той же кровью, которою пятнают себя они, погрязать в разгуле и разврате, губить свое тело, и душу, и разум. Оставаться чистым и незапятнанным в этом омуте нельзя. Бельмом у них на глазу будешь, изведут они того, кто будет служить для них молчаливым укором. Да, чтобы уцелеть, нужно подчиняться их воле, их нравам, их обычаям, стоять с ними и за них, кривя душой и опасаясь каждую минуту, что и их самих, и вместе с ними их сторонников столкнут с дороги, сметут, как негодный сор, другие люди, — не лучшие, а только другие. Он не умел никогда кривить душой ни ради чего бы то ни было, правдивый и искренний до суровости. И что за жизнь окружала его теперь? Разгул, разнузданность, разврат. Нарумяненные и завитые, изнеженные, доброзрачные юноши-щеголи; думавшие только о роскоши нарядов женщины, и явно, и тайно имевшие возлюбленных; коварные старики, добивавшиеся всеми средствами власти, и игрушка в руках этих людей юный государь…

Он доехал до небольшой деревянной церкви, слез с коня, отдав поводья слуге, и, широко крестясь, вошел в храм.

Служба только что начиналась, но народу в храме набралось уже порядочно много. Большинство громко говорило и спорило между собою, как на базаре; сильно накрашенные женщины, видимо, старались обратить на себя внимание своей красотой и нарядами; некоторые из сановитых мужчин стояли с покрытыми головами, гордо облокотившись на толстые высокие палки.

Старичок священник, готовясь к совершению проскомидии, прочитал перед царскими вратами входные молитвы и, войдя в алтарь, стал облачаться в бедные ризы, омыл руки и возгласил:

— Благословен Бог наш!

Вот он взял просфору и копией до молящихся доносятся слова:

— В воспоминание Господа, Бога и Спаса нашего Иисуса Христа…

Отстраняя все посторонние помыслы, молодой боярин склонил колени и горячо молился, а пророчество Исайи о страданиях Спасителя напомнило ему снова о других страдальцах, о близких и родных, об этих тридцати молодых несчастливцах, которые так недавно позорно были биты кнутом перед народом на площади в Москве, и потом их всех перевешали на Новгородской дороге на далеком расстоянии друг от друга. Никогда еще за богослужением его не развлекали житейские помыслы, а теперь они унесли его мысль далеко-далеко от храма Божьего. Точно где-то не здесь глухо отдаются в его ушах отрывочные фразы:

— Слава в вышних Богу… Господи устне моя отверзеши… Благословенно царство…

Вот и великая ектения. Поют:

— Хвали душе моя Господа…

Как тяжко на душе, не привыкшей к рассеянности во время богослужения, считающей великим грехом каждую постороннюю мысль во время молитвы, а не только тот немолчный говор, который стоит теперь в церкви, как на торговой площади. Но отделаться от этого состояния нет сил: вопрос о том, что делать, как быть, бороздит мозг, не выходит из головы. Тщетно молится Колычев, тщетно просит Бога отогнать от него посторонние мысли. Они неотступно овладевают им.

— Премудрость прости! — раздается возглас священника.

— Евангелие сейчас будут читать, — проносится в голове молодого богомольца.

Он торопливо крестится, стараясь сосредоточить все свое внимание на слушании божественной книги.

Вот окончилось пение на клиросе, вот зазвучал голос старика-священника:

— От Матфея святаго евангелия чтение…

Склонив колени, опустив голову на грудь, молодой богомолец вслушивался в каждое слово.

— Светильник телу есть око, — отчетливо начинает священник, — аще оубо око твое просто, все тело твое светло будет: аще ли око твое лукаво будет, все тело твое темно будет, аще оубо свет, ниже в тебе, тьма есть, то тьма кольми…

Тяжелый вздох вырывается из груди молящегося. Священник же продолжает читать:

— Никто же может двема господинама работати, — говорит он с расстановкой и внятно, — либо единаго возлюбить, а другого возненавидеть: или единаго держится, о друзем же нерадити начнет: не может Богу работати и мамоне…

Священник еще продолжал читать, но Колычев уже ничего не слышал. Его душу охватила внезапная радость, выражение лица просветлело, сомнения разлетелись разом, точно он услышал голос самого Бога, указывавшего ему путь. Да, двум господам не служить. Это говорит сам Бог. Надо бросить двор, оставить блестящую службу, отказаться от видного положения в обществе и уйти на подвиг — работать в тишине, в глуши, в поту лица, добывая каждый кусок хлеба трудами рук своих.

Радостный и сияющий, он поднялся с коленей и, дослушав литургию, вышел из храма. Кругом все было по-прежнему светло и зелено, слышался говор народа и колокольный звон, везде пестрели группы людей. Праздничное уличное веселье принимало уже более шумный характер. Когда он ехал в храм, он не замечал ничего, никого. Теперь он видел это все и понимал, что видит все это в последний раз. Терема, дворцы, барские палаты, бедные обывательские избы, храмы московские, напыщенных бояр и жалких бедняков, все это не суждено ему более видеть, может быть, никогда.

Он сел на коня и, грустно улыбаясь, медленно поехал к кремлевским соборам. Ему хотелось в последний раз поклониться мощам великих чудотворцев, заступников за землю русскую. С благоговейным чувством он приближается к ним, объемлет их, целует их, обливаясь жалостными слезами. Глубоко жаль ему покинуть их, всегда вдохновлявших его на добро, возвышавших его дух, говоривших ему, что еще не все дурно на земле, если на ней могли являться такие подвижники, что не оскудел еще тот край, где могли родиться, возрасти и действовать такие могучие силы. Он обошел все кремлевские соборы, спокойный, затихший, умиленный, сильный своею решимостью.

Его глаза упали на великокняжеский дворец. Вот Красное крыльцо и Передние переходы, вон окна Большой и Золотой палат, вон знакомый проезд под Красным крыльцом и Золотою палатою, ведущий во внутренний двор дворца, к Постельным палатам великого князя… Глубокою грустью сжалось его сердце при мысли о несчастном, полузаброшенном ребенке — великом князе. Сколько раз ластилось к нему это странное, несчастное дитя, взбираясь к нему на колени и слушая его спокойные и серьезные рассказы о великих людях, о защитниках и слугах отечества.

— Я тебя люблю, Федя, — лепетал ребенок, всегда горячий и впадающий в крайности. — Ты у меня первым будешь…

Нет, не суждено ему, Федору Колычеву, быть первым у престола этого малютки. И что ждет этого малютку? Не погубят ли его прежде недобрые люди? А сколько дорогого, горячего, страстного соединяет в себе это странное, причудливое дитя, подмечающее каждую мелочь, запоминающее каждое слово…

Колычев вздохнул тяжелым вздохом, как бы прощаясь мысленно в последний раз с великим князем, и направился к своим палатам.

Отец и мать были удивлены его видом. Они были грустны и еще не могли забыть тяжелых обид, нанесенных их роду. Шутка ли, трое Колычевых позорно биты кнутом и повешены, а четвертый Колычев, родной брат боярина Степана Ивановича, подвергнут страшной пытке, скован цепями и брошен в тюрьму, быть может, погибает в ней от голода. Но Федор Колычев, казалось, забыл об этом. Он смотрел светло и ясно, и какой-то особенной нежностью было проникнуто каждое его слово, обращенное к отцу, к матери, к братьям.

— Прости, матушка, если в чем согрешил, — проговорил он, до земли кланяясь матери в вечеру.

— Что с тобой, Федюша? — встревоженно спросила она. — Нездоровится тебе али что случилось? Ох, времена-то какие нынче. За день не поручишься.

Сын успокоил ее и нежно обнял старуху-боярыню. Потом он простился с отцом, проговорив ему:

— Не гневайся, батюшка, если что-нибудь супротив тебя без умысла согрубил.

— Ну, вот, ты-то! — ответил с чувством старик-отец. — Дай Бог, чтоб и остальные детки такими были, как ты. Я тобой, Федор, всегда был доволен, сам знаешь.

Сын низко склонил голову и горячо поцеловал руку отца.

Оставшись с братьями, Федор Степанович советовал им беречь отца и мать, жить честно, не притеснять никого.

— Батюшка с матушкой немолоды, — говорил он, — и печалей у них немало. Ваше дело покоить их и лелеять.

— Да ты едешь куда в дорогу? — спросил один из братьев.

— Все мы странники на земле: сегодня здесь, завтра — где Бог велит, — ответил уклончиво Федор Степанович.

Над Москвой сгущался вечерний мрак, улицы стали пустеть, затихали голоса гулящего народа, только изредка раздавались пронзительные крики пьяных да песни скоморохов. Федор Степанович Колычев остался один в своей комнате. Сколько тут воспоминаний, сколько перечитано, передумано, пережито. Он оглядел комнату, толстые книги в кожаных переплетах, образа с отдернутыми перед ними занавесками и с теплящимися лампадами и свечами, перекрестился и стал неторопливо раздеваться.

Пышная саженая жемчугом ферезь[16], расшитые золотом и жемчужным бисером цветные сапоги, шелковые штаны, пошевная[17] нарядная рубаха с дорогим шитым жемчугами ожерельем, все это снималось одно за другим, точно тяжелые обременительные цепи, и сменялось холщевой рубахой, такими же портами, лаптями и мужицким кафтаном.

Переодевшись в это платье, опоясавшись кушаком и взяв в руки крестьянский колпак, молодой Колычев остановился посреди комнаты и обратился лицом к иконам.

— Господи Боже, Просветителю и Спасителю мой, — начал он спокойным голосом, творя крестное знамение и земной поклон. — Ты защититель живота моего! Настави на путь Твой и пойду во истине твоей святей…

Ночь уже вполне вступила в свои права, все давно спали в Москве, когда по ее пустынным улицам неспешно пробирался какой-то молодой, красивый простолюдин, направляясь к ярославской дороге. Перед ним лежал путь и трудный, и далекий, по плохим дорогам, среди мертвенно пустынных лесов, где водились только хищные звери да находили пристанище разбойничьи шайки. Шел этот путь через Троицкую лавру на Ярославль сухопутьем, потом водою до Кириллова монастыря, а оттуда волоком до Каргополя и дальше Онегою можно было добраться до самого Студеного моря.

Выбравшись из Москвы, путник, по-видимому, не особенно боялся диких лесов и безлюдных пустынь, так как он чаще всего сворачивал именно в такие места, стараясь обходить людные селения и города, и если что его беспокоило в этом путешествии проселками да обходами, так это только опасение сбиться с пути.