Первая волна вандалов, накатившаяся на пароккио Трасфигурационе, была стихийна, шумна и бурлива. Семейные с женами, бабками, детьми, холостяки: красновцы, власовцы, остовцы… какие-то беспредметные особи племен российских, прибредшие неизвестными им самим путями то из Тироля, то из Герцеговины, то из Швейцарии. Они появлялись, исчезали, снова появлялись. Спали вповалку все вместе. Из благотворительной столовой Ватикана притаскивали огромные баки макарон и фасоли, ими насыщались…

Потом все утряслось. При помощи князя С. Г. Романовского и отца Филиппа холостяки обзавелись документами. Падре Бутенелли рассовал их по тихим провинциальным монастырям. Кое-кто пошел батрачить за корм к крестьянам. Семейные остались и, как полагается, расслоились по схеме, принятой в той стране, откуда притекло большинство… Одна комната стала «итеэровской», а другая — «где всем дают». Как в советских очередях.

В «итеэровской» верховодили два инженера. Один — строитель аэродромов на Камчатке с женой — главбухом и большим, притом неуклонно возрастающим в числе потомством; другой — из Праги, неизвестной специальности с женой тоже неизвестной профессии, без потомства, но зато с долларами. Эти доллары служили неиссякаемой темой для дискуссий женской части населения и одновременно барометром уровня семейного счастья инженерской четы.

— Смотрите, смотрите… инженерша-то опять темное платье надела…

— Обязательно сейчас на кладбище побежит!

— Значит, крепко нынче ночью поругались, а мы и не слышали…

Дело разъяснялось так: при высшем уровне семейного счастья доллары лежали в кармане супруга, при понижении его — переходили в сумочку супруги, а при катастрофическом падении — инженерша закапывала их на соседнем кладбище. Примирившись, снова отрывала, а так как климат любви изменчив, то доллары циркулировали со скоростью не меньшей, чем их братья на бирже Чикаго.

Инженер с Камчатки быстро пристроился при Международном Красном Кресте. Его коллега из Праги — при каком-то совещании формировавшем эмигрантскую группу в одну из южно-американских республик.

Обе профессии были неплохими, хотя и не оплачивались в бюджетном порядке. Они были «мозгами», но сердцем итеэровского коллектива была прехорошенькая Люся с ее поистине замечательным годовалым сыном. Если инженеры смогли лишь поверхностно изменить свои специальности, приспособив их к эпохе, то этот вундеркинд, не сделав еще ни одного самостоятельного шага на нашей планете, сумел пять раз изменить свое имя и национальность. При рождении в Вене он был зачислен с соответственным именем в нацию фольксдойчей, в силу связей своего первоначального, отца. Но этот отец был перемещен капризом судьбы на восток, даже на Дальний. Сын же, перемещаясь к Югу, стал сначала итальянцем и обрел имя Джеронимо. Встретясь на пути с эшелонами армии генерала Андерса, он полонизировался под звучным именем Ромуальда. В Риме, в униатском комитете помощи единоверцам выяснилось, что он, собственно говоря, украинец и носит имя своего славного князя Романа Галицкого, но, принимая во внимание богатство и щедрость еврейского общества Джойнт, он не настаивал на своем арийском происхождении и предпочитал международное имя Джеролик вместе с солидным денежным и продуктовым Пайком УНРРА.

Сердце, как ему и полагается, искало, чуяло, угадывало и вещало.

Мозги, выполняя свою функцию, облекали его эмоции в стройную рациональную форму и далее — в содержимое таинственных мешков и коробочек, вплывавших на вечерней заре в тихие пристани отгороженных немецкими одеялами уголков Итеэр.

Мозгом комнаты «для всех» был Василь, воронежский хохол, прикативший с женой и сынишкой с Дона в Италию на паре своих «благоприобретенных» серых. До Венгрии с ним доехал еще и кабанчик, но там пришлось продать. Больно вырос за время пути.

Самое большое и верное сердце из всех, бившихся в этом помещении пароккио, трепетало последними вспышками в груди уральского казака Плотникова, семидесятилетний путь которого был много длиннее, чем у нас всех.

Начало его я знаю лишь в отрывках. Старообрядческая казачья семья на берегу Яика, строгий, суровый отец, служба в полку… Война. Потом снова война уже у себя в степях. Полковник, с которым прошел урядник Плотников обе боевых страды, смертельно ранен.

— Дочь у меня остается в Уральске… — хрипит он, захлебываясь кровью, — тебе, Плотников, ее поручаю… Женись и сбереги…

Урядник Плотников выполнил этот последний приказ своего командира, женился, сберег, привез в Сербию, берег и холил там, в черный год довез до Рима и оберегал здесь, сколь хватало старческих сил, служа ей до последнего дня… А этот последний день пришел так: собирая щепки для самодельного мангала, старик зашел на двор, где были собаки. Они его покусали. Лечили в итальянской клинике, но перевязки там были таковы, что на пятнадцатый день появилась гангрена и верное сердце перестало биться.

Мозг нашей комнаты пульсировал весь день на римских базарах, сбывая там беженское барахло и неизвестные в Вечном Городе товары: самодельные жаровни из консервных банок, подсоветские «тапочки» из негодного уже к продаже сырья, вообще «совутиль», которому он умел найти применение, чему и нас учил по вечерам.

Сердце тоже учило — верности, чувству долга и серой, не блесткой мужицкой чести.

Таков был, по программе солидаристов, «ведущий слой» русского поголовья пароккио Трасфигурационе. Он же был и «правящим слоем», как, можно надеяться, произойдет и у них, если какое-либо государство станет объектом национально-трудового эксперимента.

Кроме того, в обеих комнатах размещалось еще десятка полтора семей, особой активности не проявлявших, так сказать, масса, среди которой выделялась лишь единственная нерусская семья, состоявшая из трех поколений славного племени Черной Горы: бабки, майки и внучки; да и то из них внимание привлекала лишь бабка. Она была очень активна и склонна к полемике, которую вела беспрерывно, или чередуя своих оппонентов, или обобщая всех разом. Самым сильным ее аргументом была демонстрация собственного тыла.

Этого довода не выдерживал даже упорный хохол Василь, плевал и выносил резолюцию:

— Экая скаженная стервь! Ее бы на Иоську пустить! Она бы всю его генеральную линию повернула… Сам с Кремля утик бы.

Отдельно, в ванной комнате падре, в три этажа размещались: наверху Миша, в средине его мама, внизу — морская свинка. В закоулке под лестницей — Светлана с очередным мужем, при данной ситуации необходимым: одиноких женщин падре в пароккио не пускал. На этот раз должность досталась здоровенному грузину, прирожденному плановику, таланту-самородку в этой области. Он каждый вечер неизменно составлял точный план, пользуясь которым, к вечеру следующего дня должен был стать миллионером. Неуклонно применял его, но миллионером не стал ни разу.

— Апять малынькая нэточность вышла. Удывытелно! — подводил он итог, составляя новый план. — Тэпэр бэз ашибки!

Порой прибывали и новые поселенцы, хотя удобной для их землеустройства площади уже не было. Так однажды, в жаркий полдень, в нашу «для всех» комнату влетело нечто среднее между выкатавшимся в сухих листьях ежом и Робинзоном с иллюстрации очень дешевого издания этой, столь заманчивой для нашей современности, книги. При более углубленном изучении это существо оказалось больше года не стриженным и соответственно немытым человеком, даже доктором, как мы потом узнали.

Это «оно» обежало весь круг наших кроватей и поочередно тыкнуло всех их владельцев пальцем в грудь.

— Этого знаю! Этого тоже знаю! И этого тоже знаю, — повторяло оно, а закончив звездный пробег, село на пол как раз там, где старик Плотников раскидывал на ночь свою постель. — Здесь я занимаю!

— Нет, мил дружок, — отозвался Василь, — здесь живой человек спит… А ты откуда?

Место рождения ежа-Робинзона было выяснено лишь в общих чертах.

— Сволочи! — завопил он. — А еще русскими людьми считаетесь! — и зарыдал.

Перед нами на полу сидело опять нечто среднее, но уже между вконец замученным человеком и буйным помешанным. В перерывах между всхлипываниями мы слышали:

— Жена… дочка… за вокзалом, под откосом сидят… Черти вы, а не люди! Не жрамши… третий день по Риму гоняю…

— Сюда тебя воткнуть некуда, мил человек, — разрешил сложную ситуацию Василь, — а коли ты крыс не боишься, так рядом складское помещение есть, светлое… Один там будешь. Идем к падре!

К вечеру докторское семейство было сложено в углу замусоренного склада, а утром этот угол уже был уютно огорожен стеной из пустых ящиков, из них же была сконструирована кровать, даже на окне появилась занавеска из выстриженной фистончиками валявшейся на полу склада бумаги. Сам склад был выметен. Докторша отмывала своего потомка в вывезенном Василем из-под Воронежа корыте. Потом отмыла в нем же и доктора, а нагрешивший за эту неделю парикмахер, по записке падре, его остриг.

Так шли дни.

Но сколь ни усердствовал воспринявший темпы века сатана, вводя монтевердевцев во грех и в убытки, продналог не мог покрыть потребления и спроса.

— Нету у тебя настоящей профессии, — журила меня жена, — вон, смотри, что инженерно-техническая специальность дает! Камчатский аэродром опять сегодня полсотни банок сгущенного молока сдал… и мясных консервов тоже… индюшку купили… а ты!..

Фабрикация жаровен и прочих теплотехнических агрегатов у меня, действительно, не шла. С детства ненавижу всякую технику. Даже когда гвоздь забиваю, всегда стукну со злости по паре собственных пальцев. Где уж тут до современной техники!

— Падре, мне нужна работа! Нет ни гроша. Падре Бутенелли задумывается. Он подсчитывает грехи всех возможных работодателей.

Наиболее отягченными ими оказался инженер, ведавший общественными работами по починке означенной во всех учебниках знаменитой римской дороги — Виа Фламминиа.

— Копать землю вы сможете, профессоре?

— Эге! Чего подсоветские профессора не смогут? И глаза вставляют, и очки втирают, и туфту забивают! — последние две профессии мне пришлось назвать по-русски. Во французском языке, на котором мы объяснялись, этих терминов не нашлось. Совсем бедный язык! Но падре был удовлетворен моим ответом, настрочил письмо, с которым я явился на прямо противоположную окраину Рима и был там зачислен в рабочую команду.

Ах, как славно работать в Италии!

— Поко (мало), пиано (тихо)! — подталкивают меня лопатами оба соседа в шеренге копачей.

— Поко, поко! Пиано, пиано! — бодро покрикивает сзади десятник, «джеометро».

— Покиссимо! Покиссимо! — мягко роняет появляющийся на миг инженер.

Но и трудно. После стахановских норм, ударных темпов, авралов и прочих милостей социализма рабочему люду ужасно тяжело привыкать к итальянскому методу: весь день проявлять максимум трудового напряжения и дать минимум трудового производства… Для такой системы большая культура нужна. Но я человек восприимчивый и быстро ее усвоил.

Платили неплохо: 800 лир в день и надбавка на семью, дальность и т. д. Подкатывало к 1000, т. е. к пяти кило хлеба с вольного рынка при 200 гр. по карточкам.

Но истинное счастье всегда мимолетно. После моей второй недельной получки принявший меня грешный инженер был проконтролирован безгрешным представителем синдиката. Палец главного прокоммунистического оратора в нашей группе, так сказать, местного активиста, вытянулся в моем направлении:

— Иностранец!

Хотя предоставление работы иностранцам ограничено проклятым фашистом Муссолини, все законы которого отменены победой демократии, меня все-же выперли, а грехи инженера остались неискупленными.

Вопрос об изыскании профессии стал снова на повестку дня.

— Видишь, — говорю я жене, — профессий у меня за годы подсоветской житухи накопилось более чем достаточно. Перечисляя в хронологическом порядке, я коневод, жокей, лесоруб, вязчик плотов, ассенизатор, актер, грузчик, журналист…

— А теперь отчего за журналистику не взяться?

— Желудочные соки не позволяют.

— Опять чудишь…

— Не чудю, — подыскиваю я правильную форму для этого трудного глагола, — а на самом деле. Эти самые соки гонораров требуют, а у издателей в промфинплане таковые не значатся. К тому же и газеты русские только в США издаются.

— Вот и пиши в США. А гонорар не с издателей, а с читателей получай.

— Теперь ты чудишь.

— Нисколько не чудю. Получает же «Россиянин». Этот «Россиянин» тоже обитает у нас в итеэровской комнате и значится там доцентом то ли географии, то ли космографии. Я знал его еще по Толмеццо. Там он был журналистом, давал корреспонденции с фронта. Фронт же его был совсем недалеко — в оперативном отделе штаба ген. Доманова, а личный штаб самого корреспондента, тогда носившего другой псевдоним, — в уютной комнатке близ Толмеццо. Практично и гигиенично. Сидит бывало, корреспондент у окошечка и о подвигах пишет. А за окошечком приблудившаяся в Польше коровка травку щиплет… Вдохновляют такие пейзажи!

— Вот это журналист! — продолжает жена. — Всю американскую общественность всколыхнул. Написал о своих страданиях — Рыбаков ему фонд в «России» открыл… «Фонд бедного Россиянина»… Да! Даже какая-то нищая вдова доллар наскребла и послала! Значит, за сердце взял!.. А ты…

— Куда мне до «Россиянина»!.. Он и здесь американского майора за сердце прихватил… аванс у него под книгу выдавил. Кому что дано! Куда мне…

— Куда тебе… — презрительно цедит жена. — Ты вот на Лоллика едва-едва одного пакета из Международного Красного Креста добился, а он из трех мест на трех детей получает… на двух функционирующих, да на одного запроектированного… Квалификации у тебя нет.

— Ну, это ты врешь! По всем статьям квалифицирован, только раз на экономизме срезался, и то не я, а пифагорейцы виноваты…

— Какие пифагорейцы?

— Обыкновенные. Римские, там, греческие… Видишь ли, они не довели до масс свою теорию внутреннего содержания чисел. Что мы с тобой знаем из их великих истин? Только элементы, которые покойные Евтушевский с Киселевым популяризировали… Таблицу умножения да еще бессмертную истину о штанах великого философа, формулированную великим поэтом в звучном стихе:

Пифагоровы штаны
На все стороны равны…

— А что еще надо знать? — загорается женским любопытством жена.

— Нужно знать внутренний смысл чисел, так сказать, их социалистический реализм, — разъясняю я. — Вот я не знал. Пришлось мне в качестве экономиста калькулировать себестоимость годовалой курицы-несушки на Росошанском гиганте-птицесовхозе. Я подошел к анализу грубо элементарно. Подсчитал, подытожил, вышло, что эта годовалая квочка стоит нашей социалистической родине вдвое больше, чем годовалая телушка на вольном колхозном базаре. Конечно, с такой квалификации меня тотчас выперли. Хорошо еще, что под суд не отдали!

— Ну его, Пифагора… Еще чем ты был?

— Был еще собирателем плодоовощных косточек, профессором, сортировщиком утильсырья, музейным работником… Стоп! хлопаю я себя по лбу. — Эврика! Будем кукол делать! Я, работая в музее, папье-маше формовать у макетистов научился. Такого Ворошилова под Царицыным отмял, что весь крайком им любовался, пока крысы его не обгрызли… Техничка нафталин сперла. Директору три года вкатили… Но это ситуации не меняет: будем делать кукол!

На грешниц был наложен особый сбор. У нас в углу выросла куча тряпья всех видов.

Комбинат кукольного производства начал работу.

***

Я — Роден или Бенвенуто Челлини? Сам не знаю. Отливаю гипсовые формы итальянок, турчанок и кого угодно… Жена — Ворт, помноженный на Пакэна, — шьет им соответствующие одеяния. Старик Плотников сидит тут же, мастерит какое-то приспособление к своей патентированной жаровне из целой комбинации консервных банок. А за окном, на солнышке, беседуют две инженерши. Сидят они на ящиках.

— Мы в Праге всю меблировку бросили, — вздыхает чешская инженерша. — Я с одной сумочкой выскочила…

— И у меня все, ну, все было… — отзывается камчатская.

Ее собеседница явно задета за живое и язвительно спрашивает:

— Что это «все» у вас в Совдепии?

— Все, ну, решительно все было, — не уточняет ответа камчадалка. — Мы с мужем так прекрасно зарабатывали, он — главинж, я — главбух…

— Врет она, или там правда так жилось, — отрывается от работы Плотников, — вот у нее все было, а другие говорят — и спичек там порой не достать было… Не понимаю!

— И не поймете, Кондрат Иванович, — отвечаю я. — Чтобы это понять, пожить там нужно, в этом самом пролетарском котле провариться. Проваритесь, — дадут вам по блату ржавую селедку или полфунта колбасы, а у соседа и того не будет, тогда и скажете, что «все» у вас есть…

— А что это за блат такой?

— Это дело сложное. Вы лучше у инженерши спросите. Она — главбух. Ей и книги в руки.

— «Все»! — вступает в наш разговор жена. — «Все»! Действительно! Он вам ничего объяснить не сумеет, у него не так голова устроена. Я вам про «все» и «ничего» расскажу. Мне семнадцать лет было, когда у нас на Кубани эта свистопляска началась, я только что епархиальное училище кончила… И с тех пор, верите ли, шестнадцать лет, все шестнадцать лет, пока замуж не вышла, у меня сменного платьица не было! Стучала на машинке… мать старая, сестренка — девочка, отец, к счастью, умер, брата-корниловца убили, дядья к Шкуро ушли и сгинули… Одни мы одинешеньки! Верите ли, нет ли, а за всю мою молодость я себе флакончика духов паршивеньких купить не могла… ни одного дрянненького пузыречка… В пединститут босая поступала… А как хотелось — ленточек каких-нибудь, чулок… Девчонкой ведь была…

Она вскипает и несколько раз обегает вокруг стоящего на средине комнаты «общего» стола. Плотников водит за ней старческими тусклыми глазами и тянет:

— Да-а-а…

— «Все»! — стучит по столу жена. — «Все» это проклятое, нищенское, мизерное! А потом мы с мужем на шести службах больше двух тысяч в месяц выгоняли, а все-таки в пригородный лес бегали «карандашики» в «буржуйку» собирать, в колхоз на аврал картошку копать из десятой доли… Почему? Потому что блатовать не хотели… Как это вам объяснить? Пресмыкаться, что ли? Жульничать? Не сумею… Так вот, — подбегает она к Плотникову и трясет его за плечи, — вот если бы мне тогда метр шерстянки на юбчонку дали, колбасы полкила, да одеколона флакон… и я бы сказала: «все» у меня есть… от души, от сердца бы сказала… понимаете?

— Понимаю… — опускает Плотников седую свою голову. — Теперь понимаю.

— Нет, вы слушайте, слушайте… тогда вы, «старые», нас, «новых», поймете, — не унимается жена. — «Все» это проклятое я здесь получила. Что мне? Лоллик обутый бегает, дрова с неба падают, макароны в Папской столовой сегодня дали и завтра дадут… Вот оно, мое «все»!

Волна годами всей жизни скипевшейся горечи, мути серых, беспросветных дней спадает. Нина, дочь казачьего священника, лишенка, щепка, пронесенная с Кубани на Тибр, устало садится на кровать.

— Вот для всех ваших, каких я в Белграде видела, немцы враги были, поработители… А я за них каждый день молюсь, что вывезли, вызволили из жизни этой проклятущей… Вы не поймете…

— Нет. Понимаю. Как не понять.

Две мутные слезы катятся по иссеченным морщинами щекам.