Пьяцца Колонна — один из лучших районов сбыта наших кукол. На ней крупнейшая в Риме стоянка авто. Мы готовим для их шоферов маленьких куклят — «porta fortuna», каких вешают на передних окнах машины: ангелят, чертенят, негритят, паяцев.
Приносит ли наша продукция обещанное счастье, я точно не знаю, но клятвенно уверяю в этом покупателей на своем русо-гало-романском наречии.
— Фортуна! — сую я в кабинку негритенка. — Моль-то фортуна! Пароль д'онер! Ни одной старухи не задавишь, итальянская твоя голова! Чента лире! Дешевка… Покупаре и пеньяре монэтто!
Мои слова, очевидно, кажутся покупателям чем-то вроде магических заклинаний, и доверие возрастает в равной степени и к ангелятам, и к чертенятам, несмотря на общепринятое представление об их несколько различных ремеслах. Адско-небесный товар идет ходко, и я нередко вижу на Корсо машины, украшенные произведениями нашего искусства.
— Донателло! Микель Анджело! — восклицаю я тогда. — Смотрите, ваши ангелы в музеях да в старых церквах с тоски дохнут, а мои по Корсо порхают, фаршированных долларами янки от бед оберегают… Чей козырь старше в игре сегодняшнего дня?
Площадь моего торга получила свое имя от высящейся на ней колонны. По колонне вьется спираль ленты высеченных на камне горельефов. Она рассказывает о великих деяниях жившего в далеком от нас веке могущественного императора, философа и законодателя, победного в битвах полководца и скромного в жизни мудреца. Колонна славила его имя в веках…
Но пришли дни, когда изображение славного императора сволокли с колонны его славы и бросили в непотребное место. При новой смене дней его вырыли из мусора, а заодно прихватили из праха веков кое-что из его мудрых речений. Императора отмыли от мусора минувших дней и водрузили на иной постамент, в ином помещении, в назидание потомству дней грядущих. Потомство притекает его лицезреть, назидается и уплачивает за это назидательное лицезрение знаками дней. Порою звонкими, порой незвонкими, но всегда существенными, действительными и, следуя формуле мудрейшего Гегеля, — разумными. Прихваченные заодно его речения тоже рассовали по соответствующим помещениям, тоже в назидание, но существенная польза от этого их размещения весьма сомнительна. Ни один день не дает за нее ни одного своего знака. Колонна с его великими деяниями осталась стоять на прежнем месте. Знаком ушедших веков. Торчит и торчит. Лицезри и назидайся от нее, сколько влезет. Знаков дней за это с тебя не причитается. Если же таковые тебе в какой-либо их форме, звонкой или глухой, потребуются, — пожалуйста! Вот они! Тут же!
Русский язык, самый диалектичный и прогрессивный, так их и титулует: ден-знаки. Просто и точно. Прочие консервативные нации на это неспособны. Поэтому вокруг колонны и трещат на всех языках устарелые термины:
— Фунт! Марки! Пезо!
Это обычным повседневным говорком. Потом громозвучно, торжественным возгласом:
— Доллары!!!
А рядом минорно, просительно, стыдясь своего унижения и падения:
— Франки франчезе… динары… лиры… Знаки дней прыгают и поют свои песни на площади Колонны. Знак веков на ней торчит и молчит…
Опознать своего соотечественника в международной толкучке на пьяцца Колонна более чем трудно. Знаки дня стирают с лиц и фигур все прочие обозначения. Но русские встречаются и здесь. Где их нет теперь в Риме?
Вот передо мною мелькают спина и затылок. В них что-то очень знакомое. Они на мгновение исчезают, тонут в серой, мутной волне и снова выныривают на ее поверхность… снова тонут и снова выплывают, как будто их владелец беспрерывно кладет земные поклоны.
В чем дело? Я протискиваюсь сквозь сгустки человеческой пены, обгоняю его и заглядываю в лицо.
— Михаил Михайлович! Вот не ждал видеть!
Еще одна такая-же, как и я, щепка из порубленного леса, занесенная на площадь Колонны веков ветрами, знаменующими дни. Он был бессменным секретарем нашей, подхваченной этим ветром редакции, менявшей свои пристанища, сотрудников, заголовки газет в петлистом тысячеверстном пробеге и бессменно хранившей на всем его протяжении лишь одно — верность в ненависти и любви.
Четкость, методичность, спокойствие — его основные черты. Вероятно, по ним я и узнал его спину, размеренно погружавшуюся в людское месиво и столь же бесстрастно поднимавшуюся из него вновь.
— Михаил Михайлович, а ведь я считал вас погибшим!
— Как и я вас. Вероятно, мы оба были недалеки от истины.
Но, оказывается, что я был гораздо ближе к ней: круживший над Италией черный ворон, скользнувший по мне лишь тенью своего крыла, держал уже его в своих когтях. У Михаила Михайловича не было ворожившей мне мимоходом стахановской бабушки Финика. Он и его старуха-мать застряли в одной из деревушек близ Толмеццо, были схвачены партизанами и водворены за проволоку в советский лагерь.
— И выбрались все-же?
— Как видите.
— Но каким образом?
— Католический священник принес под рясой садовые ножницы. Ночью прорезали проволоку и выползли небольшой группой.
— А мать с вами?
— Конечно. И она проползла.
Голос Михаила Михайловича тих и ровен, и рассказ его спокоен и бесстрастен, как отчет об очередном профсоюзном собрании в районной газете.
— Это-ж хроника. Спаслись, значит, не стоит тратить патетических красок. А вот о Польском знаете? Его увезли, а жена его утопилась. Кроме нас, мало кто выскочил из-за проволоки.
— Охраняли строго?
— Нет… В начале даже совсем слабо. Тут иная причина. Сдавливала, обессиливала, стерегла безысходность. Куда же потом, прорезав проволоку? Вот это сознание и разрыхляло волю.
— Но нашли же вы это «куда потом»?
— Нашли. Но знаете, как искали? Хотите послушать?
Мы покидаем площадь крикливого, потливого дня и его затрепанных, изорванных жадными руками знаков, бредем путаными переулками, выходим на укрытую от зноя аллеями старых буков набережную и садимся близ какого-то полуразрушенного портика. Перед нами густая зелень кипарисов вокруг мавзолея Августа. Позади — желтые волны Тибра. Это века.
Под кипарисами навалено несколько куч ржавых банок из-под американских консерв, пробитых бидонов из-под бензина. Это дни.
Невдалеке от нас один из мостов. Он носит имя генерала Гарибальди, не вложившего ни одного камня в его основу. На мосту, надрываясь, звонят трамваи, ревут авто, орут газетчики. Рядом с ним из воды торчат две арки другого моста, имени которого никто не знает. Они единственные сохранившиеся в днях от веков Вечного Города, веков, когда он был сердцем и мозгом мира. На них тихо, никто не кричит и не звонит. Живут ли там еще хотя бы ящерицы или крысы? Вряд-ли…
Михаил Михайлович рассказывает, я слушаю. Тибр струится в веках. Рассказ течет в днях.
В жутких, мутных днях, когда он и его мать Николавна, столь российская, пшеничная, русской печи теплом обуюченная, что другим именем он и сам ее назвать не может, брели по дорогам Италии, прятались в пустых вагонах и в них куда-то ехали, где-то под оливами ночевали, тоже хоронясь за камнями…
Михаил Михайлович рассказывает неторопливо спокойно, как и все, что он делает. Вероятно, эта его размеренность и помогла ему все-таки найти дорогу. У других ее не было. Их толкал порыв. Сила его иссякала, и они погибали. Он выжил.
— Ну, а теперь чем, как, где живете вы?
— Чем? Вот чем. — Михаил Михайлович лезет в карман и выгребает горсть окурков. — Собираю их по улицам, особо посещаемым солдатами союзников. В хороший день сбор граммов 150–200. Этот американский табак на рынке 2 лиры за грамм. Его подмешивают для вкуса к итальянской дряни. Где? Вот там. — Он указывает за Тибр и называет один из глухих переулков — Как? Сопоставьте одно и другое, а лучше заходите к нам. Тесновато, две семьи на шести квадратных метрах, но спокойно и всего три тысячи лир в месяц.
Я произвожу в уме беглый подсчет. В окурке может остаться не более одной десятой грамма. Следовательно, для того, чтобы набрать 200 граммов, нужно нагнуться две-три тысячи раз. Нет, Финикова бабушка мне еще не перестала ворожить. Мои куклята добрее и щедрее, чем пажити улиц, излюбленных англо-саксами…
— Ну, а в лагерь, в УНРР-овский, не пробовали?
Обхожу стороной даже само управление УНРРА. Второй раз прорезать проволоку мало приятно.
Эта операция оставила глубокий след в сознании Михаила Михайловича. Несмотря на страшную нужду, он до отъезда за океан так и не прибегнул к помощи лагерей ни УНРРА, ни ИРО. Стреляная ворона… Даже к князю С. Г. Романовскому пошел только после долгих моих уговоров и заверений в том, что там ему ничто не может угрожать.
Был ли он трусом? Я знаю его достаточно, чтобы сказать нет. С его стороны это была только спокойная, разумная осторожность, трезвая продуманность своих действий, столь свойственная его натуре. Он допускал лишь неизбежный минимум риска. Не больше. Многие факты нашей дальнейшей жизни показали, что он был прав.
***
Мать Миши, того, что живет с нею и с морской свинкой в ванной комнате падре Бутенелли, — моя землячка. Она знала меня по фамилии еще задолго до того, как начались наши скитальческие дни бесприютного мыкания по европейским развалкам. Вероятно поэтому она, получая обед в Русском Собрании, говорит со мною. Но те немногие слова, которые я слышу от нее, всегда произнесены шопотом, в темном углу передней, с оглядкой, сторожко, боязливо…
Страх — основная эмоция, владеющая всем ее существом, управляющая каждым ее движением, каждым словом, каждым взглядом…
Страх, страх и только страх… Когда я смотрю вслед ей, уходящей со своими судками из консервных банок по залитому полуденным солнцем блистательному Корсо, мне кажется, что она убегает от собственной тени, гонящейся за нею, и прыгающей по стенам домов, по асфальту троттуара.
Страх… страх…
Для удобства рассказа я назову ее Мариной, но это не ее имя. Марина не вымышлена мною, не персонаж, склеенный из кусочков разных людей- Она существовала и существует теперь, в дни, когда я пишу эти строки. Сейчас она живет в каком-то итальянском монастыре, куда ее загнал страх.
В те дни, когда все мы, стремясь как-то оформить свои компрометировавшие нас в странах гуманизма русские беженские лица, выправляли себе липовые и из прочих, столь же сомнительных, материалов документы, Марина решительно отказалась и от помощи наших новых русских друзей и от помощи понявших нашу трагедию католических священников. Она не выправила себе ни «карта д'идентита», ни «соджорно», хотя это делалось довольно легко. Как сумел прописать ее у себя падре Дон Джиованни — непонятная для меня тайна. Могу лишь предположить, что и здесь не обошлось без какого-нибудь совершившего все семь смертных грехов полицейского инспектора… Дело того стоило.
Мы толпимся в передней Собрания, ожидая, когда очередная Доменика признает готовность своего супа с макаронами, и славная адмиральша, за которой даже сам Колчак, будучи в мичманском чине, ухаживал, сядет за свой столик и начнет выдавать билетики. Мы шуршим, как пчелы в улье, делясь новостями. Новости разные: где-то записывают в какую-то доселе мало кому известную экзотическую республику, где-то что-то выдают беженцам, откуда-то, кто-то, что-то сообщил о предстоящей перемене во внешней политике какой-то великой державы… вдруг… искрой в мутной полутьме:
— Из Чине-Читта сегодня утром трех увезли…
— Куда?
— Не понимаете, что ли? Вчера родились? Марина хватает свои судки порываясь бежать…
Куда? Куда же?
— А на Виа Тасс сегодня ночью партизаны опять налет сделают… Из самых верных источников слышал…
Куда же?! Куда?! Марина ставит судки на пол. Некуда.
— Ничего. Обойдется. Отец Филипп отстоит. Саков туда на ночь поедет. А князь уже кого надо подготовил. Не раз уже налетали, да и поворачивали, оглобли.
Бальзам ободряющих слов не в силах подавить страха Марины. Никому, ни во что она не верит. Ни в дипломатический такт отца Филиппа, ни в мощь стоящего за ним Ватикана, ни в силу связей князя Романовского, ни в жертвенную смелость А. Н. Сакова… Ни во что. Под конец ее жизни на Монте Верде она заподозрила врага даже в укрывшем ее падре Бутенелли, бежала оттуда и скиталась дни и ночи по садам Рима, кладбищам, тихим, открытым весь день церквам.
Не только совместная жизнь с нею, но и случайное общение стало тягостным… Встречая ее на улице, я прятался в ближайших подъездах. Падре Бутенелли принужден был увезти контрабандным путем Мишу в Аргентину. Надо было спасти этого талантливого, не по летам рассудительного мальчика.
Никто и никогда не подсчитает легионов таких Марин всех видов, возрастов, характеров, мечущихся в наши дни, в наши трижды проклятые дни по лицу всего мира. Но я, профессиональный репортер этих проклятых дней, заносящий в свой блокнот факты и только факты, утверждаю, что в каждом из нас, людей этих дней, от диктующих свою волю миру Трумэна и Сталина до смертника-доходяги, доживающего свой последний час на Воркуте, содержится зерно того же страха, который заполнил собою все существо Марины. Разница лишь в его размере.
Крупица этого страха проклятых дней, таящаяся в сердце защищенного двумя океанами и всею мощью сильнейшей мировой державы Диксона или Джонсона, разрастается и заполняет все существо никем и ничем не защищенного, но всеми и всюду гонимого, мечущегося по враждебному миру Петрова и Иванова… «Цыпленки тоже хочут жить…»
Я знаю несколько самоубийств на почве этого страха, совершенных в лагерях ИРО в Италии.
В лагере Пагани я наблюдал трагикомическую одиссею некоего Гриши, бывшего красноармейца, разыскавшего в Нью-Йорке свою милую и к тому же состоятельную тетушку. Эта тетушка выслала ему через знакомых пакет с одеждой и приличное количество долларов. Но к тому времени, когда эти радости, переплыв океан достигли берегов Европы, зерно страха, привезенное Гришей с «горячо любимой» родины, разрослось. Гриша усмотрел в извещении о посылке ловушку и убежал в другой лагерь от доставившего пакет итальянца. Честный итальянец снова нашел его, но Гриша снова убежал. Так гоняли они по всем южным лагерям Италии, пока Грише не подвернулась австралийская вербовочная комиссия, охотно укрывшая в какой-то пустыне бедного Гришу от посягательств тщетно звавшей его в Нью-Йорк доброй тетушки. Куда дел итальянец недоставленный пакет, я не знаю.
Другого бывшего красноармейца я видел в больнице для безнадежно помешанных в городке Ночеро. Боясь отравы, он не принимал пищи, и его кормили насильно, связав смирительной рубахой. Худой, как скелет, он ничего не говорил и никого не узнавал, неподвижно лежал на своей койке.
На Пасху несколько русских из соседнего Пагани пришли к нему вместе с приехавшим из Рима священником отцом Антонием… Ни на одно их слово ответа не было. Потерявший свое имя занумерованный труп не шевельнулся, и лишь увидев крест на груди отца Антония, прошептал:
— Отец… Филипп…
Искра памяти вспыхнула и погасла в темной пучине страха…
Страх — владыка дней. Проклятых дней!
* * *
В средине мая 1947 г. по общежитию на улице Тассо, по Русскому Собранию и всем углам, где ютились русские беженцы, прозвучало полное страшного значения слово:
— Римини.
Сперва проползли неясные слухи: в кампо Римини, близ Болоньи, куда были отправлены партии русских из Чине-Читта и других лагерей, произошла выдача.
Кто был выдан, сколько людей было обречено на гибель, кем совершено это подлое дело — не знали.
Страшная правда, казавшаяся многим невероятной, невозможной в мире христианской цивилизации, стала во всей своей наготе из рассказа прибежавшего пешком в Рим полубезумного от ужаса человека.
Группы русских беженцев, вывезенных из Чине-Читта и других лагерей, были замкнуты в Римини тройным рядом колючей проволоки. Батальон войск христианской британской армии нес усиленную охрану. На постах были установлены пулеметы. Внешние дозоры вокруг лагеря патрулировали днем и ночью. Сам лагерь был поделен проволокой на клетки, контролируемые внутренней стражей. Жили в палатках. Пропуски в город выдавались лишь несшим внутренние работы в лагере раз в неделю.
Комендантом Римини был полковник Мартин, офицер британской армии. Неофициальными начальниками русских были майор РОА Иванов и полковник Лобасевич, казак, с женой и ребенком.
5-го мая полковник Мартин объявил об отправке в Англию на работы 165 русских, отобранных им самим. Вызывали по списку и полковник Мартин заверял честью британского офицера, что выдачи не будет. Потом он вызвал к себе майора Иванова и снова лично заверил его, поклявшись на Библии.
Майор Иванов, вернувшись, передал его заверения и клятвы, в которые сам глубоко поверил. Впечатление было таково, что многие, не занесенные в список, стали просить о зачислении их в отбывающую группу.
Им было отказано. Полковник Мартин действовал строго по инструкции своего социалистического правительства.
Люди из безбожной страны верили клятве, верили чести офицера христианской армии, защищавшей основы гуманизма, свободы, демократии, цивилизации.
Квадрат № 4, где были собраны 165 русских, предназначенных к отправке, был изолирован от остального лагеря сплошною цепью автоматчиков. Там шел обыск. Отбирали все острое и режущее, вплоть до иголок. Опыт Лиенца, Дахау, Платтлинга был учтен. Порой оттуда слышались крики избиваемых.
(Рассказ о предательстве в Римини записан мною со слов очевидцев, бывших там, но не попавших в проскрипционный список. Из числа попавших в него я не встречал ни одного человека и не слыхал, чтобы таковой был. Думаю, что не спасся никто. Две семьи, зачисленных в список, но уцелевших, были отправлены из Римини отдельно, под конвоем команды капитана Хильса, который за свой страх допустил их побег. Очевидно, порядочные люди попадаются даже в британской армии.
Б. Ш.)
Утром б-го мая началась отправка на станцию, бывшую в пяти километрах от лагеря. Увозили на грузовиках, и каждый был окружен мотоциклистами-автоматчиками. Позади каждого шел джип с пулеметом.
При посадке били.
Место погрузки на станции было подготовлено заранее, тоже опутано проволокой и патрули не подпускали к нему никого ближе трехсот метров.
Железнодорожники-итальянцы позже рассказывали, что там произошла схватка. В течение десяти минут слышалась сильная ружейная и пулеметная стрельба, разрывы ручных гранат. Посадочная площадка потом охранялась в течение трех дней. К ней не подпускали даже итальянцев. Очевидно, шла уборка трупов.
Потом об этом рассказывали так. Майор Иванов вырвал гранату у одного из конвойных, метнул ее в стражу и безоружный бросился на нее. Ему удалось схватить карабин и сделать несколько выстрелов. За ним бросились на прорыв еще несколько человек. Они пробились к железнодорожным путям и засели под вагонами, имея несколько захваченных винтовок.
Англичане открыли по ним пулеметный и ружейный огонь, которым они были поголовно истреблены.
Такова легенда, но точность ее сомнительна. Очевидцев нет. Вполне достоверен лишь сам факт произошедшей схватки. Майор ли Иванов или кто другой первым бросился на прорыв, но попытка смертников погибнуть с честью и бесчестное уничтожение их сомнению не подлежит.
Поезд с репатриируемыми был отправлен под сильнейшим конвоем и шел без советской охраны до границы. Передача состоялась вне Италии. Таможенный офицер, просматривавший вагоны на границе, рассказывал о виденных им лужах крови, мертвецах и умирающих, перерезавших себе горло и вскрывших вены жестью от консервных банок. Сообщение об этом глухо промелькнуло в итальянской прессе. В свободной печати страны классической демократии — Англии — ни один голос не прозвучал, обличая это гнусное дело своего социалистического правительства, от которого полковник Мартин получил награду за блестяще проведенную им операцию.
Могли ли мы, избравшие свободу российские беженцы жить без страха за свою свободу и самую жизнь в те дни торжества и победы защитников и апостолов всех демократических свобод и гуманизма?
* * *
Но разговоры в шумном в этот час Собрании далеко не всегда полны страхом. Волны очередных паник взметываются, проносятся, и снова играет лазурь безмятежных небес, распростерших свою синь над Вечным Городом.
— Господа! Я только-что из собора Св. Петра… Самого Папу видел! Народу было! Тысяч сто! Великолепие!
Рассказчик не врет. Я тоже был там в этот торжественный день канонизации какой-то новой святой. Народу было, действительно, около ста тысяч, как сообщило уже радио. Оно же транслировало и речь Папы, услышанную на пяти шестых современного мира.
Голос веков пытался зазвучать в мире дней. Дни ответили ему громом аплодисментов. В католической Италии тенорам, чемпионам бокса и Заместителям Христа на земле аплодирует с одинаковым усердием.
Да и почему же не аплодировать Его Святейшеству Папе Пию XII, действительно самому блестящему оратору страны, чуть не в каждом городе которой вы можете видеть отделение «Банка Св. Духа», где тончайшие сорта вин названы «Слезой Христа» или «Молоком Богородицы»?
В Святом 1950 году мне пришлось видеть выставку современной религиозной католической живописи. Экспонаты были собраны со всех стран мира, в каких обитает полумиллиардная паства Римского Отца. Я бродил, как зачарованный, замирая то перед утонченной китаянкой Марией, возносящей за спиной Своего жертвенного Сына над хаосом облачных драконов, то перед индусской Девой, экстатической святой Баядерой, окруженной неземным великолепием райского сада, то молитвенно следовал за арабом Иосифом, бережно проносящим рожденное Слово Жизни сквозь мертвенное безмолвие пустыни…
Нет, думалось мне, могучая праматерь племен, загадочная Азия еще не одряхлела, если таит в себе источники и силы такой веры. Пожалуй, мы, русские, должны гордиться близостью своего родства с ней.
В самой большой из зал я тоже остановился, но по другой причине. Мне показалось, что я попал на конкурс рекламных плакатов. Краски нестерпимо блестели, кололи, жгли, кричали, пестрели множеством и разнообразием формы. Полотно подражателя мастерам Возрождения висело рядом с геометрическим чертежом ученика Пикассо… Формы, формы и только формы, бездушные, бессмысленные… Это была зала Италии, все запасы духа которой остались в сейфах банка San Spirito. Впрочем, в отделах других стран Европы, за исключением Испании, духовности было не больше. Отчего же не аплодировать блестящему оратору Пию XII, по сравнению с которым и Толлиати, и Ненни, и сам медоточивый Саррагато не более, как жалкие заики.
— Какая пышность, — продолжает рассказчик, — сначала шла швейцарская гвардия в средневековых костюмах, потом гвардия нобилей — в наполеоновских… Прелаты, кардиналы в алом, малиновом, лиловом… шелк… бархат… Потом вынесли самого Папу под балдахином и все сто тысяч пали на колени, как один человек… Потрясающе!
— Ну, а дальше?
— Дальше он говорил.
— О чем же?
— Я, знаете ли, не силен в итальянском, да и поздно уже было. Некогда.
Я был терпеливее рассказчика, и у меня было еще свободное время. Я слушал. Духовный глава полумиллиарда людей просвещеннейших, культурнейших наций наших дней призывал свою паству к пробуждению в себе угасшего Духа.
Его ежедневная молитва теперь: «Спаситель мира, спаси Россию».
Вторит ли кто-нибудь из паствы этим словам Пастыря?
***
Когда я возвращаюсь из собрания к себе на Монте Верде, мне приходится проходить по кварталам, прилегающим к площади парламента. В днях 1946-47 г.г. этот путь был чреват самыми неожиданными препятствиями, возникавшими там, где их совсем нельзя было ожидать. Идешь, например, по прекрасно знакомому переулку, где вольготно, зевая по сторонам, проходил всего лишь час назад, вдруг перед тобой оказывается густая цепь карабинеров в полной боевой готовности…
— Стоп! Баста! Закрыто.
Ладно. Везде свои порядки. У свободных демократий тоже, а мы — народ привычный. Сворачиваю в боковую уличку, так сказать, во фланговый обход и… упираюсь в самый настоящий танк с торчащими из башни пулеметами.
Тоже дело знакомое. Следовательно, надо поворачивать обратно, на Корсо и продвигаться глубже в обход, через пьяцца Венеция, километра полтора крюку. Иду. Но опять неожиданность: там, где я только что глядел на ссору двух торговцев черешнями и практически осваивал красоты языка Данте Алигиери, моих учителей уже нет, а вместо них стоит молчаливый пехотный пост тоже с пулеметом!
— В чем дело, синьор? — обращаюсь я к твердо укрепившемуся в своем бункере торговцу газоттой.
— Политическое событие, — дремотно отвечает он, — в Турине полицейский ранил любовника своей жены…
— Но ведь это, так сказать, локальная акция, мы же в Риме…
— Грохот политических событий раскатывается по всей стране. Ждут выступлений коммунистов. Нужно охранять парламент.
— Да, конечно, нужно защищать депутатов от их избирателей, но как мне теперь проскочить к понте Гарибальди?
— Идите вон в тот двор, синьор, через него попадете в другой, а оттуда к Пантеону. Дальше спросите.
Милый народ итальянцы! Всегда помогут иностранцу. От Пантеона к мосту я дорогу знаю.
Я люблю Пантеон больше, чем какой-либо из храмов Рима. Он всегда пуст и тих. Редко-редко подъедет к нему авто с туристами, и даже их крикливый гид умеряет свои словоизвержения под держащим тяжесть двух тысячелетий куполом.
«Марк Агриппа — Неведомому Богу», гласит надпись на его фронтоне. Два тысячелетия ее не стерли. Она жива. Бог остался столь же неведомым человеку, как неведом Он был Марку Агриппе, выстроившему Ему этот храм. Марк Агриппа был сенатором и префектом Рима веков.
Что строят сенаторы и префекты Рима дней, огородившись танками и пулеметами?
Я медленно обхожу циркульный зал храма Неведомому. Иду мимо ряда ниш. В веках там стояли статуи укутанной покрывалом Изиды, нерушимо хранившей тайну Праматери всего сущего, загадочных судий человеческих жизней в обвитых мудрыми змеями тиарах, радостного Юноши с овцой на плечах.
К ним приходили. Их вопрошали.
Теперь в этих нишах разместились пышные гробы с истлевшими костями.
К ним никто не приходит и ни о чем их не спрашивает.
Через круглое окно в вершине купола видно вечно безмятежное небо. Оно молчит.
Из сумрака храма я возвращаюсь в свет дня. По площади с грохотом ползет танк.