1854 год

Из воспоминаний

У Брюлловых был детский бал[1]. На этом балу моя мать встретилась с графинею Толстой, женою графа Федора Толстого, вице-президента Академии Художеств. Они встречались и прежде, но в тот вечер как-то особенно сошлись и решили бывать друг у друга.

До той поры мы жили чрезвычайно уединенно; выезжали мало, у себя принимали еще меньше. Мы собирались тогда переезжать в дом наш на Миллионной, который был уже почти готов и был просторен, роскошен и изящен, как было изящно все, что строил мой отец. Не будь этой встречи с графинею Толстой, и в новом доме жизнь наша, вероятно, потекла бы по-прежнему тихо и уединенно, но тут все изменилось. Графиня Толстая, сама большая любительница литературы и искусства, увлекла и нас в эти сферы.

Наступала весна 1854 года с Крымскою войной, патриотическим восторгом и патриотическими стихами; у Толстых говорилось больше о стихах, чем о войне, о политике.[2] Я была тогда еще очень молода[3] и застенчива, и потому чуть не дрожа села в карету в одно весеннее воскресение, приемный день Толстых, чтобы ехать к ним.

Графиня принимала в тот вечер в зале за чайным столом. В этой зале, столь изящной простотою своего убранства, я провела потом много интересных и приятных вечеров. Толстые жили в Академии Художеств, в первом этаже, в угольной квартире, выходившей окнами на Неву и 3-ю линию. Чай разливала Екатерина Ивановна, сестра графини[4]. Меня посадили возле какой-то черноглазой дамочки с белыми бусами в черных как смоль волосах. Я, само собою разумеется, не сказала ей от себя ни слова и путаясь отвечала на ее вопросы. Прибежали две девочки восьми-пяти лет и, лепеча что-то по-английски, кинулись к графине[5]. «Это мои дети», — сказала она, обращаясь к нам.

Когда убрали чай, все разбрелись. Стало живее и шумнее. Я все, точно связанная, сидела возле своей черноглазой соседки и, должно быть, порядочно надоела ей, но куда было меня девать? Наконец, к ней подсел Рамазанов[6]. Они разговорились, но я не вслушивалась в их разговор. Вдруг оба они обратились ко мне, чтоб я рассудила их. Оказалось, что он снял со своей цепочки какой-то брелок, который она, вероятно, похвалила, и преподнес ей. Она отказалась, и они заспорили. К счастию, в эту минуту раздался голос Лоде, музыканта, и избавил меня от роли судьи. Он пел:

Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
Вдохновлен его отвагой,
И француз за ним туда ж,
Машет дядюшкиной шпагой
И кричит: allons, courage!
Полно, братцы! На смех свету
Не останьтесь в дураках.
Мы видали шпагу эту
И не в этаких руках!
Если дядюшка бесславно
Из Руси вернулся вспять,
Так племяннику подавно
И вдали несдобровать…

и т. д.

Слова-неизвестного автора, музыка — Вильбоа[7]. Имя автора так и осталось неизвестным[8]. Стихи не были разрешены к печати[9], но пелись и читались повсюду, потом забылись.

На следующее воскресенье встретили мы у Толстых чету Глинок, Федора Николаевича и Авдотью Павловну. «Жребий Глинок», как выражался сам Федор Николаевич:

Из двух неравных половинок
Бог нечто целое склеил,
Сказал, дохнул, благословил,
И это вышел — жребий Глинок.

Федор Николаевич в то время, как мама мне на него указывала, вынимал пальцами из чашки чая размокшие куски хлеба; в то же время он дергал себя за бакены и, говоря что-то с жаром, так размахивал руками, что только большие перстни его мелькали и ордена на шее и на фраке тряслись.

— Это тот Глинка, что написал «Плач плененных иудеев»; он был в числе декабристов и только недавно получил разрешение жить в Петербурге, — говорила мама, — а вот и жена его.

И мама указала на сухощавую седую даму, с отпечатком на лице бывшей красоты и непрошедшей строгости. Но меня занимал маленький черненький старичок[10], что полоскал свои пальцы в чае. «Плач пленных иудеев», декабрист и кресты на фраке никак не совмещались в голове моей в одно понятие, и, глядя на старичка, я подумала: «мама, верно, ошибается: это, верно, не сам он, но родственник того Глинки». Тогда понятия мои о декабристах были чрезвычайно смутны. Самое слово «декабрист» произносилось шопотом; сам Федор Николаевич, кажется, скрывал свое прошлое, как грех юности.

Когда мы хотели уезжать, графиня остановила нас.

— Мои милые, куда же вы? — говорила она. — Погодите, я познакомлю вас с Глинками, — и, обратясь к моей матери, прибавила. — Ах, если бы вы знали, что это за люди![11] Какие это чистые, теплые души, и сколько в них задушевности, сколько простоты! Да вы это сами увидите. Граф уже сорок лет знаком с Федором Николаевичем. Вы знаете, Федор Николаевич написал поэму из священного писания, под заглавием «Таинственная Капля».[12] Ее запретила цензура[13], но он ее читает у близких знакомых, только в самом близком кругу. Вы должны слышать ее непременно; дочь ваша должна непременно слышать ее. Для ее молодой души это будет духовная пища. При ней ему легко будет читать; вы знаете, он всегда чувствует, как его слушают, а поверьте мне, что именно такие молодые души в состоянии оценить прекрасное.

Мы познакомились с Глинками. Наступил вечер чтения «Таинственной Капли». Чтение было назначено у Толстых. Мы поехали втроем: папа, мама и я. Нас просили не разглашать об этом чтении, и эта таинственность, речи графини о душах и душевной теплоте, весь этот новый для меня мир, в котором божественное перемешивалось с запрещенным, производил странное впечатление. Из опасения, чтобы кто-нибудь посторонний, не посвященный в тайну собраний наших, не явился нечаянно, швейцару было приказано стоять у наружных дверей и впускать только тех, имена которых были ему сказаны.

Когда мы приехали, у графини сидела дама, высокая, немолодая, со впалыми глазами, вся в черном, кроме чепчика, завязанного на подбородке. Мне все виделись тогда святые и святыя, потому что я каждое утро читала Четьи-Минеи. Конечно, современные люди во фраках и нарядных платьях не походили на святых, но та дама, в черном и с кроткими глазами, походила «Мой лучший друг, княгиня Шаховская, — сказала графиня, — а что это за существо, вы сами оцените…» — «Ах, графиня, — перебила ее по-французски княгиня, — прошу вас…» Картавый французский язык снял было с княгини вид святой, но она подняла к небу глаза и опять представилась такою, как пишут святых на образах, с кроткими, добрыми глазами и узкими руками.

Чай был накрыт в детской, на особой половине дома. Комнаты, предназначенные для чтения, стояли пустые, точно и они собирались с духом слушать «Таинственную Каплю». Окна детской выходили на Румянцевскую площадь. Солнце закатывалось и бросало последние лучи свои, самые яркие, на кадетский корпус. Половина площади была в свету, половина, под самыми окнами детской, покрыта синею тенью. Я стояла у окна, любовалась освещением, но мне опять было жутко. Ровни мне не было, а я все вспоминала слова графини, что при мне ему легко будет читать, потому что у меня молодая душа. А вдруг я не так, как надо, буду слушать, и он это почувствует, так как он ведь все чувствует? Но явились еще две молодые души: сын княгини, князь Иван Николаевич, молодой офицер, и Николай Осипович Осипов, молодой художник. Я обрадовалась, что нас, молодых, будет трое. Смущало только, что князь такой насмешник и вечно смешит, а Осипов казался мне вольнодумцем, потому что, как вольный художник, носил усы и эспаньолку. При Николае Павловиче усы и борода были большою редкостью. Никто из служащих в гражданской службе не имел права отпускать их, а военные носили только усы, но не бороду. Кроме вышеназванных лиц слушали чтение еще Алексей Тарасович Марков с сестрой Прасковьей Тарасовною, Завьялов, также художник, графиня Надежда Петровна Толстая, сестра графа, жившая у брата, и еще их брат приезжал, граф Константин Петрович Толстой. Были еще двое-трое мужчин, но теперь не припомню кто.

«Таинственная Капля» произвела на меня сильное впечатление, позднее я ее поняла и оценила, тогда же я только верила. Верила в совершенство стиха, в глубину мысли, в неподдельность восторга, ею производимого. И никогда не изгладится впечатление это из моей памяти. Никогда не позабуду я этих вечеров, таинственных, как она сама, их виновница. Занавесят наглухо окна, чтобы весенняя голубая ночь в них не глядела, внесут свечи, и затворят все двери. Глухо раздается в огромной зале голос престарелого чтеца. Он читал нараспев, торжественно, и на каждый размер стиха[14] у него был свой напев. Говорили после вольнодумцы, что он читает не хорошо; тогда этого не говорили. Тогда его чтению вторил восторженный шопот[15]; был ли он искренен, — не знаю.

«Таинственная Капля» читалась вечеров десять попеременно то у Толстых, то у Глинок; дослушав ее, мы уехали на дачу. Но перед тем еще, а именно 9 мая, было освящение часовни на Николаевском мосту. Ее строил мой отец. Чтобы укрыть ее от пыли и чтобы прохожие не мешали, над нею был сделан полотняный шатер. Наконец, 9 мая шатер сияли, и она предстала во всем своем блеске и красоте и была торжественно освящена в присутствии царской фамилии. Мы смотрели на церемонию освящения вместе с Глинками и Толстыми с балкона Академии Художеств.

На другой день вечером Толстые и Глинки были у нас, и за ужином Федор Николаевич поднес моему отцу стихи, напечатанные потом в «Северной Пчеле»: Часовня Благовещенского[16] моста» (в день св. Николая), которые так начинались:

Слышны звуки, слышен молот,
Крик пилы за долотом,
Ходит по мосту весь город
Мимо стройки под холстом .

Тогда не появлялось стихотворения без намека на войну, без приноравливания его к злобе дня, а относящихся собственно к войне было несметное количество.

Стихи тогда наводняли журналы, читались, пелись, ходили — в рукописях по рукам. К числу последних, следовательно нецензурных, принадлежала «Коляска» Майкова. Что было в ней нецензурного, — осталось неизвестным до сих пор. Так как сам Николай Павлович запретил ее печатать, а между тем она была вся преисполнена восхвалениями его добродетелей, то говорили, что он это сделал из скромности, устыдясь избытка этих восхвалений; другие же, напротив того, говорили, что причиной запрещения совсем не была скромность, а был гнев на Майкова за то, что он в этом стихотворении выставил его какой-то непонятной жертвой.

Другое стихотворение той эпохи, также ходящее по рукам, т. е. нецензурное, — Хомякова: «Тебя призвал на брань святую!»[17]

Четвертая строфа этого стихотворения часто выпускалась совершенно; она и — в рукописи казалась страшной[18]. Помню, раз пришел к нам Базили с этим стихотворением в кармане. У нас сидел дедушка. Его ли боялся Базили, или просто был он чересчур осторожен, как настоящий грек, но только, декламируя восторженно стихи эти и диктуя их даже мне, о четвертой строфе он и не заикнулся. А дедушке и без нее было довольно, он сидел насупившись. Эта «глава, лежащая в пыли», эта «растленная совесть» не шли к его России; он не хотел, чтобы к ней относились с подобными речами; не такою видели ее его глаза, еще в молодости ослепленные блеском 1814 года; он это и высказал; но Базили горячо защищал свое мнение. Ему, как греку, особенно нравился конец. «Ну, а это что значит, коленопреклоненная душа? Я не знал, что у души есть колени, покажите мне коленопреклоненную душу», — придрался дедушка[19]. Базили остановился, как бы в недоумении, но вдруг поднял голову, указал на мраморного, молящегося на коленях ребенка, стоящего в углу, и отвечал: «Вот коленопреклоненная душа».

Много стихов написал тогда и князь Вяземский, но более него и, кажется, более всех, — Глинка. Его стихи, настроенные на божественное, невыработанные, необдуманные, но звучные, позему самому запоминались легче всех. Его «Ура!» кто не знал тогда наизусть? Кто знает его наизусть теперь?

Года через два по окончании Крымской войны, когда не только навеянные ею стихи, но даже самые ужасы, ее сопровождавшие, уже забывались, увидали мы однажды у Глинок, на стенах их гостиной, полосы красной, синей и желтой бумаги, вроде обоев, исписанные китайским письмом. Это было «Ура!», переведенное на китайский язык и привезенное из Китая. Вот начало этого произведения православной музы, заслужившего азиатскую славу:

Ура! На трех ударим разом!
Не даром же трехгранный штык!
Ура! пусть грянет над Кавказом,
В Европу грянет тот же клик!..
И двадцать шло на нас народов,
Но Русь управилась с гостьми.
Их кровь замыла след походов,
Поля белелась их костьми.
Тогда спасали мы родную
Страну и честь и царский трон;
Тогда о нашу грудь стальную
Разбился сам Наполеон!

и т. д.

Но вдруг посреди этих песнопений раздались совершенно неожиданные звуки. То были два стихотворения неизвестного автора, одно под заглавием: «К русскому народу», другое — «Русскому царю». Насколько эти стихотворения были в то время распространены, я не могу судить теперь; знаю только, что они ходили по рукам людей, не только не знакомых с автором или его кругом, но даже, если бы они с ними были знакомы, вероятно, не сочувствующих ему. Стихи были, я думаю, не поняты большинством, и потому повторялись наряду с «Ура!» и прочими.

Говорят, что имя автора искалось правительством, и подозрение падало даже на Хомякова, в Москве. Настоящий автор был в то время в Петербурге. Услыхав, какая беда грозит Хомякову, он тотчас же хотел обличить себя, но его удержали. Между тем Хомяков успел оправдаться, настоящего виноватого не нашли, и так дело замолкло.

Стихотворения схоронились по портфелям, забылись даже, может быть, и, наконец, минула им десятилетняя давность. И вот, когда она минула, когда даже сверх нее прошли еще два года, автор за одно из них, а именно за то, которое озаглавлено: «К русскому народу», сослан в Тотьму.

Те люди, которые в одном кармане носили и стихи Глинки и стихи Лаврова, может быть, и были правы, соединяя их: они соединялись между собой, как конец соединяется с началом. Стихи Глинки были лебединой песнью отходящего, стихи Лаврова — начальными звуками новой речи, — речи, в то время, и в его устах, еще полной иллюзий, но которая, начавшись стихами, быстро перешла в прозу и, раздаваясь все громче и громче, как неопределенное ау в лесу дремучем, скликала братьев к одному месту, чтобы они увиделись и поняли друг друга.

Прошло лето. Опустелый Петербург снова оживился, и надежды на победы, и угрозы закидать врагов шапками снова его преисполнили. По улицам возили турецкие пушки, отбитые у неприятеля; с газетами разносили летучие листки реляций, и в них было всегда что-нибудь утешительное. И о чем было особенно горевать? О крови, льющейся в Севастополе? Судя по реляциям, ее лилось немного. За стереотипной фразой: «неприятель понес значительную потерю убитыми и ранеными» обыкновенно следовало: «у нас убит один казак». В средствах и силе России никто не сомневался, ни мы сами, ни даже враги паши, а о нашей славе давно ли напоминал Синоп.

Без железных дорог, без телеграфов, чем страшна так была Россия? Неужели своей огромностью только и неизвестностью? Или все еще 1812 годом и блеском 1814 года? Мы так привыкли казаться сильными, что сами, наконец, поверили в свою силу, а между тем могли бы знать, насколько силен разлагающийся организм. Николай Павлович вдался в ту несчастную для него войну, запутался, как пойманный в сетях зверь, и погиб. Россия восторженно откликнулась на боевой призыв его, как привыкла откликаться на всякий призыв своих царей, и пошла лечь костьми, не зная, на что и за чем она идет. Николай Павлович погиб, но Россия спаслась. Только спаслась она не тем, на что надеялась, не силой своей, не удивительной своей военной подготовкой, а необыкновенным счастьем, именно тем, на что и не рассчитывала, — погибелью Николая Павловича.

Когда это совершилось, когда прекратилась, наконец, и разрушительная, ужасная война, Россия встала с одра своих бедствий, как больной, для которого опасность миновала, но силы еще не явились; который и слаб, и худ, и бледен, и брит, пожалуй. Но покуда Николай был еще жив, и ужасная разрушительная война была во всем своем разгаре, тогда Россия со своими восторгами и надеждами, и мечтами была, как горячечный больной у порога смерти. Ей стала лучше, она пришла в себя 18 февраля 1855 года, в то утро, когда из Зимнего дворца раздалось: «государь умер». До этого утра 18 февраля оставалось еще шесть месяцев, когда мы воротились в ликующий своими надеждами Петербург. Это ликование коснулось и дома Толстых, но в доме Толстых всегда на первом плане стояло искусство, пламенным поклонником и как бы верховным жрецом которого был сам старый граф. Оно и тут не уступало прав своих, и хотя часто служило формой для выражения того, что всех занимало, но еще чаще заставляло забывать, не унося своих поклонников вон из мира действительного.

И литература была или, вернее сказать, считалась уже тогда проводником тех идей и тех ощущений, которыми были все полны. И все, приучаясь читать между строк, находили, что им было нужно: старую песню, чтобы опьянеть и, опьяневши, забыться, или ропот, неясный, как отдаленные раскаты грома, когда приближается гроза, но ропот, так согласно вторящий их внутреннему ропоту. Только книг было мало: история с Петрашевским была еще слишком свежа в памяти, и Николай Павлович был еще слишком страшен. Книг было очень мало, а цензура безобразнее, нежели теперь, потому что цензора, люди невежественнее многих, не говорю — мыслей, — слов многих совсем не понимали, и все, чего не понимали, вымарывали. Любознательность принуждена была уйти внутрь, — и в темноте росла, подтачивая старый организм, покуда его не сокрушила, покуда не нашла себе выхода.

У Толстых собирались два раза в неделю, по воскресеньям, когда дом был открыт для всех знакомых, и по пятницам, когда принимали только художников и писателей, а из дам очень, очень немногих. Я любила эти пятницы больше воскресений. Живые вопросы дня, постоянно на них возбуждаемые, музыка, чтение, рисование имели для меня невыразимую прелесть. К тому же в собиравшемся там обществе царствовала удивительная гармония; оттого ли, что не высказывались вполне, или оттого, что еще не договорились до спорных пунктов. На такую пугливую природу, какою была моя, подобная обстановка действовала благотворно чрезвычайно. Дом Толстых положил в меня начало тем убеждениям и тем привязанностям, без которых трудная и невеселая жизнь еще труднее и невеселее. Зато он и лучшее воспоминание из моего прошлого; зато и на графиню, мою невольную благодетельницу, я никогда не могла злиться, как бы следовало, когда она так мерзко вела себя в отношении к нам.

Душой общества был Григорий Петрович Данилевский[20], автор многих канувших в Лету сочинений и одного не канувшего, а именно: «Беглые в Новороссии»[21]. Я называю его душой общества потому, что все, что было в обществе невысказанного или недосказанного, разбросанного, одинокого, он принимал в себя, собирал, высказывал, оживлял своим избытком жизни. Его моложавая фигурка и моложавое лицо были видны беспрестанно; его моложавый голос, напоминающий весенний шум леса, беспрестанно слышен. Предвозвестить какую-нибудь замечательную личность, прочесть первому вслух еще неизданное стихотворение было для него величайшим наслаждением. Разукрасить, понасказать и былей и вместе с тем небылиц его было дело. И все это делал он как-то особенно радостно, как-то молода была его улыбка, молод шопотный голос. За тайну передавали, что Данилевский был замешан в деле Петрашевского и сидел в крепости. Я думаю, это придавало ему вес в его собственных глазах, я думаю, это и делало его таким радостным. Но впоследствии оказалось, что в крепость он попал нечаянно, что искали другого Данилевского. Так что, когда в 1861 году студенты, в свою очередь, побывали в крепости, и Данилевский, еще твердо веривший в свои политические подвиги, попробовал было им сказать: «Ведь это мы вам указали дорогу, ведь первые были мы», — то в ответ ему только посмеялись.

Предтеча литераторов, он за две недели до появления Щербины предвозвестил его, — читая его стихи и восторгаясь им, как личностью и как поэтом. И вот на нашем горизонте показался Щербина. Наэлектризованные Данилевским, его встретили, как мученика. Его горького остроумия не разглядели, и поняли как плод глубокого разлада с жизнью; думали, что нежная душа поэта, мечтавшего о светлом солнце родной Греции, не может выносить холода и туманов. Ядовитым сарказмам его придали слишком серьезное значение, и то, что было дурной игрушкой, попадающею и в виноватого и в правого и в чужого и в своего, — приняли за бич общественный. И не одна молодежь им увлекалась; старики, бывало, добросают свои карты, чтобы послушать его ядовитые речи и похохотать. Сам Щербина не смеялся никогда. Он сидел обыкновенно, свесив набок голову и засунув руку за жилет, и как-то грустно взглядывал исподлобья. По временам он закатывал глаза, как часто делают заики, и с большим трудом выговаривал слог за слогом, как-то отрывисто бросая свои едкие фразы толпе, которая их подхватывала с громким хохотом. Тут опять Данилевский хлопотал и радовался больше всех.

Мы в то время выезжали много, но у себя принимали мало, потому что дом наш все еще не был готов. Когда же он совершенно отстроился и открылись приемные комнаты нижнего этажа и зимний сад, тогда стал посещать и нас весь шумный рой знакомых Толстых, и начались наши субботы. У нас собиралось иногда до двухсот человек. Играли, пели, рисовали, читали, а главное — говорили[22].

Музыка давно смолкла бесследно, и музыканты исчезли; по крайней мере я не вижу теперь никого из них. От рисовальных вечеров остались только альбомы, а из художников немногие налицо: «…иных уж нет, а те далече…» Кто пожертвовал своими юношескими мечтами ради насущного хлеба, и бросил искусство, а кто просто позабыл свои юношеские мечты То, что тогда читали, совершая как будто подвиг или преступление, — теперь напечатано, и потеряло отчасти свое значение, — но то, что говорили, — одно только не исчезло бесследно, не потеряло своего значения. Неуловимое, как музыка, оно оставило свой глубокий след. Невидимое для глаза, оно начертано живее и неизгладимее всех безмятежных рисунков нашего альбома, оно стало даже нагляднее книги. Оно оставило нам то, что составляет теперь и радость нашу и наше горе.

В декабре 1854 года играли у нас первую часть «Трех Смертей» Майкова[23], по рукописи, конечно, так как цензура и ее не позволяла печатать[24], и по первоначальной рукописи, не по той, по которой она напечатана теперь. Сам Майков играл Сенеку, Бенедиктов — Лукана, Осипов — Люция, Данилевский — ученика[25]. Костюмы доставали из театра, сцену декорировали домашними средствами, пользуясь аркой, отделяющей столовую от диванной, где и была устроена сцена, и в глубине ее большой стеклянной дверью в зимний сад. Зрителей было столько, сколько могла вместить зала; даже еще больше, кажется. Хотя «Три Смерти» для сцены не очень годятся, их можно хорошо прочитать, но собственно сценичного, для глаз, в них мало. Вторая их часть, смерть Люция, в то время еще не существовавшая, сценичнее гораздо.

Осипов не удовлетворил Майкова своей игрой, и Майков никогда не мог простить ему этого. Бенедиктовым он остался доволен[26]. Что же касается Данилевского, то роль его была так мала, а играл он ее о таким жаром и с такою любовью[27], что Майков остался доволен и им, несмотря даже на то, что Данилевский, примерив голубую тогу и белокурый парик, до того восхитился собою, что ни за что не хотел изображать старого, седого ученика, как оно следовало по пьесе, переделал с согласия и с помощью Майкова несколько стихов, и остался кудрявым юношей».

На представлении зала была полна, но и на репетиции приезжали также. Приезжал, между прочим, Писемский, которого Майков приглашал, как знатока и критика, для советов. Но какие советы мог дать Писемский, уже посоветовавший в то время с таким выражением читать: «Тень Грозного меня усыновила…» и прочее, как будто бы то была самая обыденная проза. Зато, на репетициях он и молчал. И в самом деле, если бы он и тут предложил свою методу, для следующих стихов, например: «О, боги, боги, вы разоблачили предо мной

Картины древности седой
И олимпийские чертоги…»
и т. д. [28]

то предложение это, конечно, равнялось бы предложению снять парики и тоги и бросить всякую мысль о разыгрывании «Трех Смертей».

Замечательно, что заведывать изящным отделом «Русского Вестника» Катков пригласил Писемского после того, что тот написал «Взбаламученное Море»[29].

Майков бывал у нас часто, и часто читал тогда только что вышедшего в свет «Арлекина», «Арлекина», который гораздо хуже «Коляски»[30]. Им восхищались, между тем, и ему аплодировали. Один Осипов однажды после чтения сказал мне: «Каково Майков относится к передовым личностям Запада? И этому аплодируют! До чего еще дойдет патриотизм? Ведь это возмутительно!» — Что возмутительно? — спросил кто-то. «Арлекин», — отвечал Осипов и отошел. Тот, кто спрашивал, отошел также, и я осталась одна додумывать думу о том, что такое патриотизм. Ненависть ли это слепая, а может быть, и завистливая к чужому, даже хорошему, за то только, что оно чужое, не наше, и такое же слепое пристрастие к своему, к нашему, за то только, что оно наше, — или это горячее желание блага своей родине, желание, ищущее везде этого блага, принимающее его отовсюду? Тот ли патриот, кто отталкивает всякую мысль о своей погрешимости и утешается тем, что у других скверно, — или патриот тот, кто, не боясь и не гнушаясь больных мест своей родины, прикладывает к ним руку своей посильной помощи, или по крайней мере сознается в них? Моей молодой голове не разрешить было этих вопросов. В ней началась борьба двухсот человек против одного, и, наконец, победил — один. Этот один был Осипов. Осипов ходил к нам сначала только для уроков рисования, которые он давал братьям и мне, но потом мы ближе сошлись с ним, и он стал ходить к нам чаще и приносил мне книги, которые мы вместе читали. Он познакомил меня с Гоголем, Белинским, Кольцовым, Тургеневым. Это была личность чрезвычайно симпатическая, но только не в том привлекающем к себе, как бы зазывающем роде, в каком бывают люди, обыкновенно называемые симпатическими. Энтузиаст, как и Данилевский, он не был так шумен, как он. Он не кидался ничему и никому восторженно навстречу, но не было общественного горя, которое бы он не принял как свое; не было общественной радости, на которую бы он не откликнулся. Холодный и как будто черствый в обществе, он, между тем, был чуток, как струна. На его лице я увидала в первый раз, что дела не личные, дела, в частности не касающиеся никого, могут вызывать то бледность, то краску. Я в первый раз поняла тогда любовь к человечеству, к родине, эту, если так можно выразиться, заботу о делах общих, так глубоко проникающую, как будто бы то были дела личные. Когда появились в печати и в разговоре слова «гласность», «прогресс», «эмансипация» и прочие, Осипова уже не было около меня. Я этим хочу сказать, что Осипов не играл на заданные темы, как это так часто случается Повторяю еще раз, тогда книг почти не было. История с Петрашевским всех напугала, а между строк читать и писать еще только учились. Множества слов не доставало, множества выражений, сделавшихся ныне ходячей монетой. Теперь одного слова, одного имени достаточно, чтобы совершенно незнакомые люди поняли друг друга; тогда не было ни слов таких, ни имен. Полонский говорит, что я идеализирую Осипова. Другие, может быть, скажут, что Осипову было немудрено поставить на первый план вопросы общественные, ведь у него и не было ничего ближе, ни семьи, ни родных, ни состояния. Теперь у него и то, и другое, и третье, а он все тот же. В его короткий приезд в Петербург я зорко в него вглядывалась, не восемнадцатилетними глазами, смотревшими на него, как на пророка, а строгими глазами судьи. Мне оставались неизвестными некоторые стороны его воззрений, т. е. на некоторые вопросы, возникнувшие в позднейшее время, я желала иметь от него ответ. Я, между прочим, боялась, не катковист ли он. Чтобы быть катковистом, не нужно непременно быть подлецом. Я знаю, что между катковистами много честных и благородных людей, но я знаю также, что это по большей части люди, не привыкшие и боящиеся вносить беспощадно и строго свет во все темные углы своего разума. Не осиливши иных воззрений и оскорбленные их резкостью, люди эти идут к Каткову на его прикормки из красивых и забористых слов, как какое-нибудь бедное стадо рыб, и приносят вред и себе и своей родине, лучшими и достойнейшими сынами которой они себя, между тем, воображают. Я боялась, не к ним ли принадлежит Осипов, но однажды (кто-то спросил его, какие журналы он получает в Уфе. «Конечно, «Московские Ведомости», — поспешила я за него ответить. «А вот и ошиблись, не «Московские Ведомости», — сказал он, и прибавил, — в Уфе только двое их не получают: один учитель да я». Таким образом я узнала, что он не катковист. Еще хочется мне узнать, как относится он к вопросам о религий. Хочется знать, верит ли он еще, повинуясь влечению и потребностям своего сердца, или честный ум его восторжествовал и тут, и он, во имя истины, отказался от этого утешения и этой опоры. Но этого я еще не узнала.

Майков читал не одного «Арлекина», у него было несколько стихотворений в этом роде, напечатанных под заглавием: «На 1854-й год»[31]. Только по мере того, как менялся дух времени, менялось и направление поэзии Майкова. В промежуток времени между 1854 годом и 1862 годом Майков написал «Жреца», «Последних Язычников», «Певца»[32]. Он уже нигде не читал «Арлекина», он читал «Савонаролу», «Клермонтский Собор», «Собор Константский», знаменитую «Ниву»[33]. Тоненькую книжечку его стихотворений «На 1854-й год» начинали забывать. Для Майкова наступала его лучшая пора. Она продолжалась до 1862 года. Тут вдруг ударили польские погромы, и Каткова голос раздался. Майков тотчас же настроил свою лиру под его лад.

Федор Петрович Толстой (1783–1873).

В эту же зиму появился в нашем обществе и Полонский, приехавший с Кавказа и так же восторженно возвещенный Данилевским, как и Щербина. Но Данилевский напрасно суетился. Полонский не произвел на общество того впечатления, которое произвел Щербина, и толпы вокруг себя он не собрал. Серьезный и рассеянный, бродил он, охотнее слушая, чем говоря, и очень неохотно и по большей части плохо читая свои произведения. Он не умел ни потрафлять на мнение большинства, как Майков, ни, как Щербина, едким отрицанием нравиться меньшинству. В лире Полонского нет тех струн, которые выражают гражданскую скорбь или гражданскую радость, и он ни одним звуком не коснулся той тревожной эпохи, точно не видел и не знал, что происходит вокруг: у него в руках, кажется, и не лира, а эолова арфа, неопределенными звуками которой управлять умеет только он. «Он пел — любовь, любви послушный»[34]; он пел, как «соловей поет в затишье сада»[35]. А если что-нибудь похожее на укор касалось его слуха, тогда, с увлечением, ему одному свойственным и в нем так симпатичным, он повторял:

Не для житейского волненья, [36]
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

Таков он был, таким остался и в то время, как все вокруг изменилось; остался один со своей эоловой арфой, которую никто теперь не хочет слушать. Полонский не тщеславен, его смущали всегда любопытство, с которым смотрят на поэта, и льстивые приветствия, которыми его осыпали во время оно, но ему тяжело не слышать никакого отзывного звука в ответ на свои песни, или слышать насмешку. Бенедиктов, когда его развенчал Белинский, молча отошел, ни от чего не отрекаясь и не заявляя ни о чем. В его портфеле лежат стихотворения, глубине и смелости мысли которых подивились бы и эстетик Белинский и реалист Писарев, но Бенедиктов их не показывает и не выходит из раковины, в которую спрятался, как улитка. Не то Полонский. Когда Минаев и Писарев кинули в него насмешкой, он, как доказательство неправды их слов, бросил им «Разлад»[37] и целый ряд стихотворений. Полонский хотел доказать, что он не чужд современным вопросам, он хотел доказать, что и Пушкин — гражданин[38]; но он только изувечил свою бедную музу, гоняя ее по направлению, ей не свойственному. Когда весь наш читающий мир потрясся от романа «Отцы и Дети» и весь заговорил, тогда из поднятого им хаоса вопросов, ответов и суждений остались мне особенно памятными слова Лаврова: «Не осуждайте Тургенева, — говорил он, — поймите его, он художник, а художник — зеркало. Все, что проходит мимо этого зеркала, отражается в нем». Я это-то применяю и к Полонскому.

Значит, чем обширнее горизонт художника, чем пестрее проходящие мимо предметы, тем разнообразнее рисуемые им картины. Лавров был прав.

Пушкин, пишущий послания к декабристам в рудники и восхищающийся в то же время классической фигурой юного царя, их туда отправившего, мощно ставшего на рубеже Европы, — художник? Тургенев, нарисовавший Базарова и Лизу в «Дворянском гнезде», — художник? Полонский, в художественном зеркале которого не появлялись ни декабристы, ни Николаи Павловичи, ни Базаровы, ни все те тревожные, «проклятые» вопросы, как их называл Гейне, — художник также, хотя горизонт его, может быть, и менее обширен, чем у Пушкина и Тургенева. Но я опять отвлеклась и увлеклась.

Но только там, куда он смотрит, Базаровых нет и нет рудников и Европы, а есть совсем другое, что не пришлось ко двору настоящей минуте, но что зато, может быть, переживет ее и не исчезнет вместе с нею.

Зачем белому лебедю павлиний пестрый хвост, зачем плакучей иве прямой ствол и темная хвоя сосны, когда так хороши ее светлые ветки, клонящиеся долу?

Сегодня и Шекспир не хорош, и Пушкин, но что сегодня? Завтра его, этого сегодня, уж нет, а прекрасное вечно.

Давно, очень давно, я заметила странную случайность: почти все наши современные поэты — и Глинка, и Майков, и Бенедиктов, и Мей, и Щербина, и Михайлов — приблизительно одного роста, немного ниже среднего, один Полонский выше их всех, почти на целую голову. О, я ничего не хочу этим сказать, я говорю о росте физическом. Но мне всегда казалось, особливо после слов Лаврова насчет зеркала, что Полонский носит свое выше этого горизонта, где копошится злоба дня. Это не достоинство его и не его недостаток, — это его особенность.

Бывают эпохи, как настоящая, когда это неудобно, но эпохи преходящи, а прекрасное вечно.

Я забежала вперед. Это уже не 1854 год. 1854 год кончился, когда играли у нас «Три Смерти»; наступал 1855-й.

17 февраля 1855 года праздновали мы у Толстых двойные именины. Граф Федор Петрович был именинник, и Федор Николаевич Глинка. Много говорили стихов, пели, играли, рисовали. Авдотья Павловна играла на арфе одна и под чтение стихов, т. е. аккомпанировала мужу своему, который читал. Разошлись поздно. Часу в третьем утра, проезжая из Академии на Миллионную по набережной, мой отец заметил свет в Зимнем дворце, в покоях государя, и удивился. Он не знал, что государь болен. А то была последняя ночь его на земле. На другой день явился Имберг бледный и объявил: «государь скончался!» Бросились к газетам, там были напечатаны разом два бюллетеня о тяжкой болезни его: первые бюллетени и последние. Затем приехал папа и подтвердил слова Имберга. Мы стояли на рубеже.

[1869]