Дневник

Петербург. Миллионная, свой дом.

Вторник, 8 марта.

Парад. Пускай полюбуются заморские гости на наших солдат. В «Северной Пчеле» воззвание синода[39]. Мама плакала, читая это воззвание и рескрипт государя графу Адлербергу. У нас был дедушка. Говорят, что Англия склоняется к миру, но Наполеон нет. Скучно. Погода пасмурная, лица пасмурные, все пасмурно.

Среда, 9 марта.

Первый день весны. Погода чудесная, снег тает на солнце. Сегодня двадцатый день со дня смерти государя; была панихида. Слух, будто приехал прусский принц, не подтверждается; и без него много наехало заграничных гостей по случаю кончины Николая Павловича. Переговоры в Вене тянутся. Толку мало, толков много. Я когда-нибудь запишу анекдоты и небылицы, которые теперь в ходу; их столько, что не знаешь, с чего начать. Есть люди, которые встречного и поперечного спрашивают: «Что нового?» Встречный и поперечный им наскажет все, что на язык подвернулось, а они верят. Все тянут в разные стороны, точно в басне «Лебедь, щука и рак», горячатся, сердятся, а сговориться не могут. Вечер проведем у Толстых[40]; уж мы давно там не были. Завтра опять чтение «Божественной Капли», а завтра надо бы к Ливотовым: я так давно не видала Наденьку Кирееву[41]. Как бы я желала иметь приятельниц, как все мои знакомые имеют; у меня нет никого. Все знакомые девицы меня чуждаются, и неудивительно: кому я интересна? Я не могу ни в чем, что их занимает, принимать участие; не могу ни танцовать, ни наряжаться, ни кокетничать. Наденька со мною ласковее других, да я ее почти не видаю. Каждый раз, когда я прошу мама отпустить меня к ней или ее пригласить к нам, я получаю в ответ: «Ну, хорошо, подожди!» Нечего делать, надо быть веселой и разговаривать, как все другие. Впрочем, кажется, я уж и так слишком вошла в свою роль. И в самом деле, ведь мне бывает весело иногда. Я начинаю забывать иногда, что мне многое не позволено, что очень идет к другим.

Пятница, 11 марта.

Как хорошо было вчера у Глинок. Я люблю чтение Федора Николаевича. И как хорошо было слушать, кругом все знакомые лица, и тишина кругом. Многое прояснил во мне Федор Николаевич. Я чувствую, что стала лучше с тех пор, что слушала «Божественную Каплю»[42]. Одно только неприятное впечатление оставил вчерашний вечер, это то, что Николай Осипович[43] идет в ополчение и отпросится в Севастополь; жаль его. Все в доме тихо, все спит; няня только шепчет молитву в соседней комнате, да маятник на стенных часах стучит мерно. Папа нет еще дома, он у Тона. Пора мне спать. Завтра наша суббота, я опять поздно лягу. Завтра обедают у нас Полонский, Г. Данилевский, два брата Шарлеман, Осипов, Бенедиктов, Горавский, Гох и Страшинский, а вечером будет еще несколько человек.

Суббота, 12 марта.

Был Бруни и рассказывал забавные анекдоты о нежной дружбе французов и англичан. Недавно, на одной из вылазов, русские побили порядочно англичан, и французы, вместо того чтобы поспешить на помощь к союзникам, только кричали: «карашо, карашо!»

Понедельник, 14 марта.

После обеда в субботу, Бенедиктов читал свои переводы с польского, а Данилевский свои малороссийские сказки[44]. Горавский оканчивал пейзаж, и другие художники рисовали. Был Мей, но ничего не читал; был Иван Карлович, но ничего не говорил[45], разговор не вязался, кого-то или чего-то недоставало.

Воскресенье, 17 апреля.

«Какая Леля непостоянная», — сказала мама за обедом, когда я просила поехать вечером к Бруни[46], а не к Толстым. Мама не знает, отчего я просила. Мне не надоели Толстые, напротив того, мне слишком нравится у них, но дело в том, что с некоторого времени я сама вижу, что происходит у нас с графиней что-то неладное, у меня предчувствие какое-то, что скоро нашему духовному родству с ней, как она сама назвала наши взаимные чувства, придет конец.

Понедельник, 18 апреля.

Вчера мы все-таки были только у Толстых и не были у Бруни. Не знаю, отчего вчера я совсем не могла говорить. Бывают такие глупые дни, что ничего из себя не выжмешь. Сегодня едем к Глинкам в коляске, потому что карета сломалась. Как это хорошо — вечером и в коляске. Самые лучшие минуты в дне, это когда придут сказать, что коляска подана; но иногда катаемся мы только четверть часа.

Вторник, 19 апреля.

Редко бывает так шумно, как было вчера у Глинок. Кто-то сказал, что если бы французы и англичане так же шумели бы у Севастополя, то стены его давно бы рушились. Забавная сцена происходила вчера у Глинок между стариком Вигелем[47] и Шелковой[48]. Надо сказать, что Шелкова, в настоящее время совершенно здоровая женщина, до семнадцатилетнего возраста была лишена ног и языка. Семнадцати лет она выздоровела, получила дар слова и воспользовалась им вполне, вознаградила себя с избытком за все семнадцать лет молчания. Она говорит теперь без умолку, непрерывно и что попало. Старик Вигель же не выносит непрерывного, громкого говора, и потому он весь вечер вчера спасался от нее из комнаты в комнату. Но он еле держится на ногах — они у него расслабленные — и без посторонней помощи не может подняться с места. Так каково ему было это передвижение. Шелкову никто охотно не слушает, потому что она неумна и неизящна; tête-à-tête[49] же с ней, при котором ее собеседник всегда имеет вид жертвы, но причине ее дородства, — даже боятся. Поэтому она мало сидит на месте и сама все бродит из комнаты в комнату, ища жертвы; таким образом она и спугивала вчера Вигеля. Долго потешались этим втихомолку, но когда она появилась перед злополучным стариком в шестой или седьмой раз, то никто не мог удержаться, и все громко расхохотались. Вигель даже побледнел. «Je ne me sauvrai donc jamais de cette femme! Cette femme me poursuit!»[50] — лепетал он, опираясь на руку Авдотьи Павловны, которая так хохотала, что сама чуть не падала. А Шелкова преспокойно заняла оставленное им место и продолжала говорить, не подозревая причины хохота и очень довольная тем, что нашла готовый кружок, который всегда окружает Вигеля, но который с ее появлением скоро исчез.

Четверг, 21 апреля.

Читала. «Рыбаки» Григоровича[51]. Автор их будет у нас в субботу, а я не знаю ни одного его произведения.

(Три часа утра) Воскресенье, 24 апреля.

Сейчас кончилась наша суббота. Когда на наших субботах подымается какой-нибудь большой разговор, я всегда молчу, конечно, но дрожу вся, я не знаю, что мне делать. Неужели не ответятся вопросы, и жажда не утолится, и буря не уляжется? Часто бурю эту успокаивает мысль, что я уйду к себе и буду читать. «Да, — думаю я, — я буду читать».

Странное желание! Но ведь книга — мой единственный друг, который мне объясняет непонятное, или разгоняет мучающие мысли и заменяет их другими, иногда такими новыми и чудными.

Бурдин читал в зимнем саду «Ночное»[52] — маленькую пьеску из простонародного быта; ее скоро поставят на сцене. Потом Бенедиктов читал; потом дети попросили Рюля показать фокусы, и все были в восторге. Наденька уверяет, что у него в глазах магнетизм; и он им совершает чудеса. Много гостей было в этот вечер, но героем вечера был Григорович. Он-то и наэлектризовал меня так, что я села писать дневник в три часа ночи. К ужину не осталось ни одной дамы, кроме Толстой. Рюль, граф Толстой, Бенедиктов, Струговщиков, Иван Карлович, Самойлов и Страшинский поместились за одним столом и продолжали делать фокусы, на которые старый граф очень ловок.

Понедельник, 2 мая.

В субботу обедали Бенедиктов, Иван Карлович, Осипов, Гох и Щербина. После обеда Бенедиктов читал, Иван Карлович восторгался, Осипов играл с детьми. Стемнело. Приехали дедушка, Самойлов, Глинки. Борис Михайлович Федоров представил Панаева, сына Владимира Ивановича, автора идиллий, юношу, обстриженного под гребенку, как рекрут, и похожего на рекрута. Греч был. Орлова уехала[53] и, должно быть, увезла с собой все красноречие его, потому что он весь вечер молчал и не бранил Булгарина. Как мне опротивели все эти разговоры! Скоро ли все это кончится, и мы уедем на дачу, и я опять приду в себя. Удивительно, как я переменилась за эту зиму, сама замечаю. И не про эту ли перемену говорит графиня? Она любила болезненную, застенчивую девушку, и ей тоже верно не нравится разговорчивая и развязная. Но будет ли лучше, если я буду молчать и повторится то, что было прежде, когда я ждала, чтобы ко мне обратились, и никто не обращался, и я сидела со скусанными губами, и папа так грустно смотрел на меня. Но надо оговориться, что так сидела я в кругу моих сверстниц, l’âge которых sans pitié[54], и на балах, у Ливотовых например; у Толстых же и Глинок, где сверстниц мало, я отошла, только не слишком ли?

Вторник, 3 мая.

Были вчера у Глинок. Бедный Греч! Если бы собачки Авдотьи Павловны понимали[55] его, он бы и им стал рассказывать, что за чудная женщина Орлова[56]. Вчера пришел он в ту комнату, где сидели мы о Дашенькой, и начал восхвалять ее, мы слушали, слушали. Он отвел душу и принялся за Булгарина, потому что явились Панаев и Родионов, на сочувствие которых он верно не рассчитывал. Наслушавшись Греча, мы попросили Панаева сыграть что-нибудь: он сел за рояль, и все притихли, кроме двух Вигелей: старик шептал, что это ему напоминает Шелкову, а молодой сновал из угла в угол и просил ваты заткнуть уши. Родионов пел.

Четверг, 5 мая.

Вчера ездили на дачу, там уж все зеленеет. Были в мастерской бар. Клодта, смотрели памятник Крылова[57].

Пятница, 6 мая.

Завтра наша последняя суббота в городе. Будут еще два новых лица, Давыдов, сын партизана Давыдова, и Родионов, что пел у Глинок. Из дам обещали быть Рыжова, графиня, Майков, Струговщиков, Гамбева. Только бы Рюль пришел занять их фокусами; впрочем, будет музыка и пение и чтение. К обеду хотел быть Осипов, чтобы ехать с нами на острова, да не пришел, верно оттого, что погода пасмурная. Давеча я опять пошла с Марьей Петровной в сад, но ее скоро отозвали, и я взяла Гейне и села в зимнем саду. Мама пришла, сказала, что там сыро, и велела мне уйти. Я повиновалась, но, признаюсь, с досадой. Я рассуждала про себя, отчего по субботам можно сидеть в зимнем саду, и даже с детьми, а в другие дни нельзя. Чьи-то шаги помешали мне разрешить эту задачу, смотрю: Осипов передо мной. Действительно, погода показалась ему ненадежной, и потому он не пришел обедать. Мы сели в диванной и опять проболтали весь вечер. Он только что ушел, и сказал, что придет завтра. Марья Карловна[58] читает «Молитву» Майкова, прочитала и говорит: «Как Майков хорошо пишет». Затем спрашивает меня: «Вам никогда не бывает скучно?» — и, не дождавшись ответа, уходит. Себе отвечу на ее вопрос. Бывает ли мне скучно, — не знаю, но как-то бывает иногда не хорошо. Что ж мне делать? Вся жизнь моя так ничтожна. Читаю для себя, пишу для себя; вышиваю для препровождения времени, рисую для своего удовольствия. И неужели это всегда так будет? Другие трудятся для существования, а мне не надо пошевельнуться, и меня оденут с головы до ног. Я окружена всем удобством и всею роскошью светской жизни, между тем ощущаю что-то похожее на голод и жажду; не знаю, что это такое и когда эти голод и жажда удовлетворятся. Жизнь мне обещает мало радости — горя много; но если она, с другой стороны, так ничтожна и легка, то как жить? Но будет думать! Лягу спать. Только одно: как ляжешь в постели, так и вспомнишь тех, которые проводят ночи без постелей.

Воскресенье, 8 мая.

Вчера, после ежедневного чтения Четьи-Минеи сидела у мамы. Она резала бобы, я вырезывала полотенце. К одиннадцати часам завтракали. После завтрака поехали в гимназию к инспектору Бордовскому, потом к кн. Шаховской, но встретились с нею по дороге, и потому повернули к Щукину двору. Там мама была очень долго, и я могла вдоволь намечтаться, сидя в коляске, потом поехали на Морскую я к Аксеновскому[59] за манишкой для воды. Дома оделась и села с работой внизу, ждать гостей. Пришел Щербина, немного погодя явилась Н. Л. Мордвинова, и сошла мама. Разговор вяло тянулся. Вдруг блеснула у мама мысль познакомить Щербину с Аксеновским, который в это время был у папа со своей водоочистительной машинкой и пачкой своих стихотворений на смерть Николая I и восшествие Александра II. Щербина отправился в кабинет, и Мордвиновой захотелось также познакомиться с Аксеновским, и мы все последовали туда же. Аксеновский рад читать хоть целый день и читает скоро-скоро; Щербина прехладнокровно трунил над ним, но Аксеновский или не замечал, или не хотел заметить насмешек. Явились Бенедиктов, Осипов, Рюль, Федоров; Аксеновского оставили обедать. После обеда все пошли в зимний сад, и Аксеновский попросил Бенедиктова прочесть что-нибудь; по моей просьбе он прочел «Порыв»[60]. Аксеновский слушал с благоговением и по прочтении сказал:

Я вам всем сердцем благодарен,
Душой и телом лучезарен.

Бенедиктов громко расхохотался от неожиданности. Просили читать и Щербину, он отказался и продолжал трунить.

— Да, — говорил он, — у вас много, много вояк и мышей; так еще никто не писал. А скажите, вы никогда не сочиняли неясных стихов к женщине?

— Я написал на смерть в.к. Марии Михайловны, — отвечал Аксеновский и тотчас же начал декламировать, но предварительно сложил руки и поднял глаза к небу. Мне не нравились насмешки Щербины, но на этот раз и мне стало смешно. Чтобы не глядеть на Аксеновского, я повернула глаза на Бенедиктова, но и у него подергивало губы. На Щербину уж нечего было смотреть, я взглянула на Осипова, но и он улыбался, пряча лицо свое за Олю, которую держал на коленях. Наконец, это кончилось.

Гостей собралось в этот вечер пятьдесят шесть человек. Панаев играл, Родионов пел; Анна Ивановна Майкова пела; Шольц играл. Были Ливотовы, Струговщиковы, Рыжовы, был Греч. Он очень просил меня быть сегодня у Глинок, потому что там будет Ольга Павлова, та, что написала «Ночь над Петербургом». Греч говорит, что она очень застенчива, так чтобы я занялась бы ею.

Вторник, 10 мая.

Вчера у Глинок был один из самых приятных вечеров. Собиралась гроза, когда мы ехали, и было очень жарко. Авдотья Павловна сидела в саду, а в гостиной ее между тем собирались гости. Там сидела старая княгиня Козловская и еще две дамы. Я тотчас же догадалась, что одна из них — Ольга Павлова, другая — ее мать. Явившаяся вслед за нами хозяйка нас познакомила. Но что такое толковал Греч про застенчивость Павловой? Да она гораздо бойчее меня. Ждали Арбузова, который должен был читать свою поэму «Дант». Между тем гроза приближалась; все чаще и сильнее сверкала молния, но грома не было еще слышно. Приехали Арбузов, Толстые, Осипов, Завьялов, баронесса Годел, еще несколько человек. Подали чай. Потом, вокруг стола, с которого приняли чай, поместились все дамы и возле Авдотьи Павловны Арбузов. Я видела его в этот вечер в первый раз. Он некрасив собой, но у него очень приятное лицо, но, к несчастью, он постоянно делает гримасы ртом, и всеми мускулами лица и руками также делает судорожные движения; читает хорошо, хотя и шепелявит немного. Когда он кончил, гроза была в полном разгаре, и продолжалась она до трех часов утра. После чтения Кашевский сел играть. Я слушала музыку и любовалась грозой; «вот мечтательница», — сказал бы Гох.

Среда, 11 мая.

Когда Кашевский перестал играть, Арбузова попросили прочесть еще что-нибудь, и он прочел другую свою поэму — «Микель Анжело».

23 мая.

После завтрака пошла наверх, отворила балкон, чтобы до меня долетел запах сирени, и легла, но не успела отдохнуть, как пришла Варя, сказать, что Бенедиктов приехал. Милый поэт не забыл моего альбома и привез две вещи: «Италия» и «Поэзия». «Поэзию» он сочинил для меня. Он привез еще стихи на памятник Крылова; это одно из его лучших стихотворений; оно будет напечатано в «Библиотеке для чтения». Вечером сидела я у дедушки на балконе с Часовниковым, учителем братьев, вдруг смотрю: стоит передо мной Осипов, весь в пыли и с нарциссом в петлице. Это ему так понравилась телега, что он и Гох также приехали на ней и обратно, т. е. Гох так и намеревался сделать, ну, а Осипову и ближе и удобнее было ехать прямо в Петербург на пароходе. Поездкой на рейд он также очень доволен, видел неприятельский флот. Графиня ездила также, и вообще очень много народа было на пароходе; и когда он проходил мимо нашего флота, то вся публика махала шляпами и платами и кричала ура. Николай Осипович пробыл у нас до вечера и отправился пешком в Петербург.

Пятница, 3 июня.

Лениво ж я пишу! Но ведь не всегда же можно излагать свои мысли, иногда они слишком смутны; мой журнал — игрушка. В четверг были на крестинах у брата Имберга, Василия Алексеевича, и дома, на Миллионной, нашли записку от Авдотьи Павловны с извещением, что они будут у нас на другой день, а папа сказал, что привезет Мореншильда, который давно уже собирается к нам; Мореншильд — очень незанимательное существо. Глинки приехали в два часа; завтракали, потом сели было отдыхать от дороги — на балконе, но Федору Николаевичу не сиделось, и он пошел бродить по саду. Бродил, бродил все один, потом подошел ко мне и говорит, дергая себя за бакенбарды, как он делает почти постоянно, причем его многочисленные кольца так и сверкают и мелькают, потому что движения его рук и вообще всей его маленькой фигуры чрезвычайно быстры: «А где, — говорит, — ваши братцы пишут?» Не догадываясь, зачем ему это нужно, я свела его в учебную братьев. «Вот как!» — вскричал он (тоже одна из его привычек) и пожелал остаться один. Через несколько времени он вернулся с исписанным листом бумаги. «Вот, я тут кое-что написал, только ты, ma chère[61], перепиши», — сказал он, обращаясь к жене. То были стихи нам и про нас, озаглавленные: «7-я верста», очень милые, но выдумали их печатать в «Северной Пчеле»[62]. Очень нужно знать целой России, что

…Дети ж, малые былинки,
Приросли к сердцам родных, (и что)
Вот, что видели мы, Глинки,
У друзей гостя своих. (А далее, что)
Над задумчивой Еленой
Мать привыкла хлопотать…

Покуда Авдотья Павловна переписывала эти стихи, послышался стук экипажа по мосту. Приехал папа и с ним Мореншильд, Часовников и еще третий, неожиданный гость — Осипов. После обеда папа и Федор Николаевич легли спать, но перед тем заставили меня прочесть стихи Бенедиктова на памятник Крылова. Я попробовала отвертеться, но слова мама «пожалуйста не жеманься!» имеют магическую силу, и, хотя у меня и захватывало дух от волнения, я стала читать своим задавленным голосом. А Федор Николаевич то и дело поддакивал, вскрикивал: «вот как!» и теребил свои бакенбарды.

Среда, 21 июня.

Ежедневно бывает Гох, и мы с ним проводим вдвоем целые часы. Сначала меня это стесняло; я все искала третьего, цеплялась то за одного, то за другого, но все заняты делом, только я бездельна; теперь я привыкла, сижу и вышиваю, а он сидит возле меня и рассказывает мне про Италию, про свое детство и мало ли что еще. Я привыкла к нему, но я все-таки еще его не понимаю. Более ласкового внимания, чем оказывает он мне, еще никто, кажется, мне не оказывал, но я его все-таки не понимаю. Что юн сидит все тут и не работает, он собирался, ведь работать, писать картину. Что он все вздыхает и все порывается говорить, что не должен, и я не должна слушать. Зачем он так относится к своей жене, когда сам на ней женился. Зачем нет-нет, да и кольнет Осипова, а иногда графиню. И вечера наши изменились. Бывало, я проводила их вот как. У дедушки балкон с четырьмя колоннами. В середине проход, лестница в сад, и напротив нее дверь в гостиную. Справа от дверей в гостиную, против двух колонн, диван; на этом диване обыкновенно сидит дедушка и иногда рядом с ним мама. Перед диваном между двух колонн — стол; но между столом и колонной, стоящей у прохода, т. е. у лестницы, есть небольшое пространство, как раз достаточное, чтобы вместить меня. Вот в этом-то пространстве я обыкновенно» и помещалась и слушала стоя, о чем говорят дедушка, и мама; они обыкновенно говорили о политике и о новостях дня. Когда мама не садилась на диван, я все-таки стояла в своем уголке, и тогда дедушка говорил со мной. Дедушка очень умный и много видел и слышал на своем веку. Был в Париже, при графе Маркове, в 1808 году; был в Яссах при главной квартире в 1829 году. Он рассказывает очень занимательно, и я с таким вниманием слушала его, что не чувствовала усталости, стоя иногда часа два сряду. Теперь это все изменилось. Приходит Гох, и меня отсылают к нему, а потом и сам дедушка приходит доканчивать вечер у нас. Правда, братья подрастают, Имберг, Колины товарищи наполняют дом молодым весельем.

Пятница, 15 июля.

Странные вещи, почти роман разыгрывается у нас. Правда, стоит только вникнуть во взаимные отношения небольшого круга близких людей, и непременно окажется что-то вроде романа. Только я не верю и не буду верить, пока не увижу собственными глазами. Недавно Гох и Страшинский ездили в Петергоф, к Толстым и… нет, не напишу. На днях брала у Гоха первый урок масляными красками, он продолжался четыре часа сряду. Потом пришла его жена поболтать со мной, мама была в городе, и Гох ушел. Только Гох ушел, явился Осипов и привез мне «Записки Охотника» Тургенева, которых я еще не читала. Гох вернулся, говоря, что ему сегодня не работается, и сел за мое начатое) полотно, а меня посадил возле себя, чтобы я глядя училась. Осипов поместился тут же, на кушетке, и прочел нам «Певцы» и «Бежин Луг». К обеду приехали папа и мама и оставили Гохов обедать; после обеда мы были у них, а потом Николай Осипович и Имберг катались на казачьих лошадях, и лошадь чуть не убила Николая. Осиповича.

Суббота, 23 июля.

Если бы можно было спросить того, в ком сомневаешься: «Скажи мне: да или нет?» Ничего бы, никаких сомнений, недоразумений, глупых толков, сплетен не было бы. Но ведь самого лучшего человека нельзя так спросить, не затронув притом множества нитей, затрагивать которые не имеешь права. А между тем клевета растет. Но что писать, если всего писать не хочу. Панаев бывает у нас каждую неделю[63], верно и сегодня; будет, но тут ли он, нет ли его, все равно. Иногда, он кажется умным, иногда глупым; играет он иногда хорошо, иногда деревянно; волосы его немного отросли, и он теперь меньше похож на рекрута. Про Панаева почти нечего говорить, но зато ость что сказать про Самойлова. Какая самоуверенность, какая надменность! Талант большой, но и балованность большая. Впрочем, положение актера все еще таково в обществе, что им не суметь импонировать, — то тебя затрут. Он актер-художник и художник еще по части живописи, т. е. рисования. У нас есть несколько его рисунков, деланных у нас же на papier pelee. Какая смелость и в них. Говорят, что прежде, — чем играть какую-нибудь роль, он рисует себя в этой роли, и таким; образом у него образовался альбом, где он изображен в четырехстах ролях. Он не высок ростом, но голова его красива, лицо тонкое, подвижное; черные, проницательные, даже пронзительные, а иногда ленивые, точно сонные глаза; сонливость и лень он, впрочем, кажется мне, напускает. Мне его глаза нравятся, нравятся, когда они подымутся на вас, чтобы окинуть вас с головы до пят гордым взглядом, и потом опустятся в сознании собственного превосходства. Когда он слушает, иногда лицо его смягчается, точно удивлением; он как будто хочет сказать тогда: «как? и ты это понимаешь? А я и не ожидал ». Конечно, его избаловали. Его превозносят в глаза. Говорят он товарищ плохой. Да вот он и выжил уже из нашего дома Бурдина. С тех пор, что он появился, Бурдин исчез; он ненавидит Самойлова. И Орлова, кажется, тоже исчезла. Рисовать он рисует очень охотно в знакомых домах, у нас например, но читать — никогда не читает; а Бурдин охотно читал.

Прошло 22 июля, именины мама и Маши. Было много гостей, Самойлов был, граф Толстой, ее не было. Были Осипов, Полонский, Бенедиктов, Шарлеман с сестрой, Струговщиков, Бахтин. Рюль делал фокусы, Панаев играл, пел. Жду субботы. В субботу едем в Гатчину, в нашей большой линейке, — папа, мама, Коля, Володя, Полонский, Гох, Осипов и я. В Севастополе наши сильно бомбардируют неприятельские работы. Союзники притихли немного. Из Кронштадта неприятельский флот ушел.

Пятница, 29 июля.

Сейчас был Гох. Он вернулся сегодня из Петергофа, от графини. В голове у, меня — хаос толков, подозрений, сплетен и примет, ничтожных и пустых, а главное — недостойных взрослых людей и мужчин.

Четверг, 4 августа.

Вот, что глубоко волнует Академию, переходя из уст в уста, и через Гоха доходит до меня и отчасти до мама; потому отчасти, что она мало бывает с Гохом. Я не решалась писать об этом, потому что не решалась думать, чтобы это была правда. Да это и неправда. Когда-нибудь все откроется, и тогда будет стыдно тому, кто сомневался в своем друге и был отголоском зависти. Мне жаль, что я назвала недавно эту историю трагикомедией. Не смешно и не шутка, когда дело идет о чести лиц, которых я же считала сама, да и теперь считаю выше многих, многих Бедная графиня, как немногие знают ее! Я всегда избегаю говорить про нее, потому что нет, кажется, человека, особенно из академических, который бы не смеялся над ней. И это все люди, которые ей льстят в глаза, на ее вечерах наполняют ее комнаты, заискивают в ней, а потом рисуют на нее карикатуры и трунят над ней. А она-то расточает перед ними все перлы своей чувствительности. Если Осипов воспользовался расположением к нему ее и графа, то зато он никогда ни единым словом не оскорблял ее заочно. И вот выдумали, что она в него влюблена. «Она, некрасивая старуха, — которая должна уж быть ужасно фальшивой женщиной, если, говоря вечно о добре и честности и; делая добро, может таить дурное чувство».

Полонский приехал к нам в пятницу ночевать, чтобы на другой день, в субботу, ехать в Гатчину. Покуда запрягали лошадей и приготовлялись, я разговорилась с ним в саду об этом предмете, не называя Гоха. Он также верит в честность графини — и Осипова, но находит также, что есть повод к толкам. Графиня выхлопотала Осипову звание академика, вопреки правилам, потому что он не представил программы. Конечно, это вооружило Академию. Ему-то звание — было нужно для поступления в ополчение, между тем с этим поступлением дело почему-то затягивается, и вот говорят, что он туда и не поступит и не уйдет на войну, потому что она его не пускает. Писать Осипову Полонский мне не советует, но хочет сам поговорить с ним.

Среда, 17 августа.

7 августа был день рождения графини, и мама хотела ехать к ней в Петергоф, но не решалась, потому что, по какой-то неведомой причине, графиня как-то к нам охладела. Она взяла да и написала Полонскому, как он посоветует. Письмо послала вместе с какой-то книгой. В назначенный день ответ от него не пришел Потом оказалось, что он книгу получил, но без письма. Произвели розыск, Полонский все перерыл у себя, но письмо сгинуло и пропало, и так и не было найдено. Не дождавшись ответа от Полонского, мама все-таки решила — ехать, вопреки моим просьбам. Мне так просто тяжело было ехать туда, где явно тебе не рады, да и эта история, — как-то чувствуешь себя не в своей тарелке перед человеком, о котором у тебя дурное в ушах-, а он этого не подозревает. Вот бы прежде выяснить что-нибудь. Но мама и задумала выяснить наши отношения к графине, конечно, а не то, что нас не касается. После завтрака мы остались с ней одни. Она созналась и перемене, на отказалась объяснить причину, творя, что дала слово графу молчать два месяца. Что это еще за история? К обеду приехал Осипов. Право, сердце сжалось, глядя на него, такой он был грустный и убитый. Верно Полонский уже говорил с ним. Я знаю, что они видались после нашей поездки в Гатчину. Бедный, бедный Осипов. Не легка ему жизнь. Круглый сирота, его никогда, кажется, не ласкали и не холили родители. В вечной борьбе с жизнью он нашел, наконец, дом, где его приютили и полюбили, как родного, дом Толстых, — и оттуда выживают; нашлись люди, которые похлопотали о нем, Толстые же, и это перетолковали в дурную сторону. Но отчего же он четыре месяца ждет ответа от военного министра и все не получает? Графиня говорит, что он уже решился было итти юнкером, да генерал Философов нет советует. Разговор не клеился, погода была дурная, в комнатах у Толстых было холодно; дача их большая, но неуютная. Прием был тоже довольно-холодный, не тот, что прежде.

Бенедиктов был на днях и читал свое новое стихотворение: «К отечеству и врагам его». Оно уже напечатано в «Библиотеке для чтения». Что сказать о нем, — что, читая его, можно свихнуть себе язык; но в нем выражается любовь к родине, и оно должно особенно нравиться старикам.

Пятница, 19 августа.

Приехал из Бухареста дядя, Иван Дмитриевич. Наконец-то мы его дождались. Он привез с собой своего племянника Леонида Безрадецкого, маленького хохлика, которого, тоже отдадут в 1-ю гимназию, где учатся братья, только он всех их моложе.

Хаос в голове моей. Мысли роятся и толкутся в ней и толкают одна другую в тесных дверях ума моего; кружатся в беспорядке, — погоняя друг друга. Оттого все так неясно, неполно и отрывисто и глупо все, что я пишу.

Среда, 24 августа.

Идет дождь. Мама в городе. Оля берет урок музыки у Имберга. Гох только что дал урок рисования, мне. Третьего дня была Орлова; она недавно воротилась из Симферополя, где ходила за ранеными, и рассказывает разные ужасы и необыкновенные эпизоды храбрости наших солдат. Скоро в город. Жаль лета, но в городе буду прилежнее писать, здесь все мешают. Все, что тревожит и волнует, буду передавать дневнику, ведь говорить все невозможно.

Среда, 31 августа.

Беру перо, чтобы записать грустную новость: рал наш Севастополь В ночь на 28-е. Страшно выговорить, страшно написать. Как гром поразило это известие. Как будто лучший друг, чью смерть давно предвидели, но не хотели видеть, вдруг умер, так приняли эту новость. И ведь, правда, давно уже болел Севастополь. Давно уже все приучали себя к мысли потерять его, да только не приучили верно. Ну, что же теперь? Мы духом не упали, нет! Севастополь еще не вся Россия, Севастополь даже не Русь.

Четверг, 1 сентября.

Дождь. Сундуки и корзины во всех комнатах, и наши уютные, — прелестные комнаты все разорены. Как многое мне надо бы написать, и не могу решиться, не знаю, с чего начать. Как падают желтые листья. Как скоро прошло лето. Давно ли проснулась наша ленивая природа, и вот уже снова стелет себе постель. Бурные ветры помогают ей, потом снежные мятели принесут свой белый покров, и надолго заснет она.

Миллионная. Воскресенье, 4 сентября.

Мы в городе. Переехали вчера, но уже так обжились, точно и не переезжали, точно лета и не было. Отчего только голове моей лучше в городе? Оттого, может быть, что в городе есть у меня своя комната, свой угол, а на даче я сплю с мама и сижу везде. Вчера, лежа в постели, я думала, и мысли мои были так ясны, хотя и не веселы, и так искренни, что я сама даже удивилась и обрадовалась. Сегодня был Николай Осипович. Читаю теперь очень интересный роман: «Die Ritter vom Geiste»[64], Гудкова[65]. Был Полонский, добрая он и чистая душа! Пускай сгинет все, что занимало и тревожило меня летом. С новой частью года и думать буду по-новому.

Вторник, 6 сентября.

«Die Ritter vom Geiste» наводят тоску. Мудрствование, которому нет границы. И мне противно малодушное старание усыпить всякую мысль, малейшее сознание неправды, но Гудков идет уже слишком далеко. Но признавать того, чего не в состоянии постигнуть, это ли вечная премудрость человека? Что это за люди, которые живут без веры? Зачем не верить, когда верить так хорошо? когда с верой соединяются и надежда и любовь?

Среда, 7 сентября.

Вчера были в театре, во французском, давали три глупенькие пьески; с нами был Полонский. Теперь еще нет десяти часов утра. Жду Гоха, сегодня урок рисования. Папа велит рисовать с готового амурчика. Потом пойду в зимний сад и на террасу, выехать сегодня нельзя, экипаж занят. Скоро у мама будут, свои лошади с дядиного завода. Толстые еще в Петергофе. Завтра едем опять в театр, и с нами едет Осипов и будет у нас обедать. Великий князь Константин Николаевич посылает нескольких литераторов[66] в различные места России для описания их.

Четверг, 8 сентября.

День на день не приходится. Вчера весь день просидела одна, сегодня целый день гости. Обедал Осипов и был с нами в театре. Вчера вечером был дедушка. Мама щипала корпию[67], я рисовала и чуть не заснула, так было тихо, хотя дедушка и дядя и разговаривали; кажется, и им хотелось спать. Дядя живет у нас. И у него и у дедушки очень определенный взгляд на вещи. Дядя много лет вращается в кругу дипломатов, будучи сам в их числе. Он очень горд, и не столько относительно себя, сколько относительно России; и Те речи, которые стали слышаться теперь, т. е. после смерти Николая Павловича, вроде тех, что выражаются в стихах: «Тебя призвал на брань святую…» ему очень не нравятся, также и дедушке.

Суббота, 10 сентября.

Вчера не писала, потому что читала «Гамлета» и зачиталась. Теперь надо заняться с Машей английским языком. Третьего дня пьески были опять глупенькие, и я все время проболтала с Николаем Осиповичем.

Дома зато была интересная сцена, давно мной ожидаемая: Осипов сразился с дядей[68].

Среда, 14 сентября.

Полонский приходил читать свои рассказы, искаженные в печати цензурой, но дедушка помешал. Заходил опять вчера, да сам оказался нерасположенным к чтению, и мы весь вечер проговорили; о чем только не переговорили.

Четверг, 15 сентября.

Вышли стихотворения Полонского. Гох предлагает разделить наши уроки рисования с Осиповым, как было в прошлом году, когда это предложение было сделано со стороны Осипова. Вчера вздумалось мама охать к Толстым; мне ужасно не хотелось. Мама добрее меня, и мы поехали. У подъезда мама дала лакею свою карточку и книги. Книги велела оставить и карточку также, если ее сиятельства нет дома. Графиня еще никогда не видала карточек мама. Она была дома. В зале встретили Осипова, который уходил. Граф и графиня были в гостиной, и — о чудо! — прежний граф и прежняя графиня; впрочем, граф и не менялся никогда. Опять выступило на сцену духовное родство и родство душ.

Среда, 21 сентября.

Сегодня едем в русский театр, дают в первый раз «Ипохондрикам, Писемского. Полонский читал сегодня «Мцыри». Ни он, ни Бенедиктов, кажется, не представляют себе хорошенько самого Мцыри, этого умирающего и дикого, горячего, необузданного мальчика. Он умирает, насилу может говорить, но не один жар болезни томит его, все желания дикой воли клокочут у него в груди. Желание пожить буйной жизнью, таинственно чудной, какую создало ему его воображение; а недуг томит.

Четверг, 22 сентября.

«Ипохондрик» имел порядочный успех[69]. Автора вызывали несколько раз. Осипов был с нами. Полонский и Данилевский приходили в ложу; Майковы сидели возле нас. Сегодня опять — едем в театр, и те же лица будут с нами. Осипов придет обедать. Что за странность, он не отказывается давать уроки.

Пятница, 23 сентября.

Попишу и потом почитаю «Гамлета». Завтра приедут братья из гимназии; я им почти рада, не то, что прежде, когда они были такие несносные. Милый мальчик Коля; его все хвалят в гимназии, называют: «милый и любезный молодой человек». Алю и Андрюшу так не называют, о них иного мнения, потому что они шалуны. Впрочем, они и учатся плохо. И папа все говорит, что наша домашняя жизнь тому причиной. Осипов обедал вчера. Наконец, он скоро наденет ополченский мундир, и тогда, надеюсь, поверят ему. Мама доехала с дядей к Толстым.

Вечер того же дня.

Осипов уж утвержден поручиком калужского ополчения. Он знал это уже вчера и не сказал; мама узнала от графини. Графиня говорила также, что бранила его за эту секретность, и он будто бы отвечал, что когда будет прощаться, так узнаем. Завтра надо будет сказать Гоху, что в среду даст урок Осипов. Сколько непонятного в людях.

Понедельник, 26 сентября.

Вчера сказала Гоху про уроки в среду, и он рассердился. Я не подумала о заключении, которое он сделает. Он спросил, что я теперь думаю, что он солгал, что ли. Я отвечала, что думаю только, что вышло какое-нибудь недоразумение. Он надулся. Я просила его не сердиться и верить тому, что я говорю. Он как-то грустно посмотрел на меня, сказал, что верит мне, но что я часто бываю под чужим влиянием, а под чьим — не сказал, но я догадалась. Пришел Бенедиктов, зовут меня. Вчера вечером были Ливотовы, Лиза Шульц и дядя; мы сидели внизу, в зале.

Вторник, 27 сентября.

Я думаю, навсегда останутся мне памятными стихи, которые я так часто читаю теперь мама: стихи Полонского, Щербины, неизданные и Лермонтова. Прежде стихи приводили меня в восторженное состояние, теперь наводят страшную тоску; и это впечатление не изгладится. Перечитывая их, я всегда буду вспоминать нынешнее тяжелое время, под влиянием которого все принимает какой-то особенный отпечаток. Сидела одна внизу и читала «Les trois mousquetaires»[70], когда приехал Полонский и за ним дядя. Теперь Полонский ушел в залу играть на фортепиано.

Ужасно, опять потерянное сражение. Разбит один полк, и взяты шесть пушек, благодаря славному генералу, барону Корфу. Нечего сказать, генералы отличаются. Неужели же так-таки и нет ни одного? ни русского, ни немца?

Среда, 28 сентября.

Что бы это значило, Осипов не пришел на урок? Я чего-то боюсь, не знаю чего. Мне бы хотелось знать причину, отчего он не пришел. Сегодня решается судьба молодых художников, потому что в Академии экзамен; папа поехал туда. Не выходят из головы ужасные стихи Шиллера «Resignation»[71].

Не знаю, как попали они в мою голову. Их страшный смысл преследует меня, гонит теплую веру, и холодное сомнение; уже подкрадывается, уже близко, чтобы овладеть слабым рассудком. Мама получила записку от Осипова, он пишет, что болей и постарается быть в пятницу, если не был сегодня Гох, которого он предупредил. Папа видел сегодня в Академии Гоха, но тот ничего не сказал ему.

Горавский выставил три пейзажа и портрет; в прошедшем году он получил большую золотую медаль. Богомолов работает на маленькую золотую. На выставке будет одни пейзаж Калама и три картины Айвазовского. В субботу будет у нас Арбузов, его приведет Панаев, с которым он товарищ по Пажескому корпусу. В субботу же будет и Михаил Илларионович Михайлов; Полонский уже давно хочет познакомить нас с ним. Михайлов один из тех литераторов, которых Константин Николаевич посылает по России.

Пятница, 30 сентября.

О, какая вещь случилась сегодня, какая печальная вещь! Теперь уже шесть часов, а я все еще не могу прийти в себя. Утром я ждала Осипова, но вдруг; вместо него является от него письмо, в котором он пишет мама, что папа не расположен к нему, что он даже как бы умышленно вредит, ему, что он долго этому не верил, думая, что со временем все разъяснится, но что наконец убедился, и видит себя вынужденным перестать бывать у нас. Письмо заключалось просьбой передать одну его книгу, которая была у нас, Гоху. В конце было несколько иного тона, чем все письмо — слов, ко мне. Письмо жесткое, нескладное, деланное, точно не он его писал, а между тем его рука, — только несколько мягких слов ко мне и звучали чем-то похожим на нею. Что это значит? Что будет теперь? Неужели все сношения будут прерваны? Мама понесла это дикое письмо к папа. Папа оно так удивило и огорчило, что он бросил все дела и поехал к нему, но не застал его дома. Тогда написали ему мама и я; и, может быть, напрасно писала, но мама велела. Я с Осиповым никогда не переписывалась; даже самой простой записки не писала никогда, и он всегда обращался письменно к мама, а не ко мне. Теперь что? Неужели он уедет на войну, будет убит, и мы даже не «простимся? Зачем я не рассказала ему все летом? Он же просил меня не бояться его огорчать и говорить ему все, что вздумаю, самую горькую правду. Но как бы я рассказала ему то, что говорилось про него летом, что) графиня в него влюблена? Разве я могла говорить с ним о чем-нибудь подобном? Он меня, как мать, берег от всего нечистого. Недавно еще сердился, зачем мне дозволили; читать «Гамлета». Раз, прошлой зимой, приносили к Толстым какие-то рисунки Федотова, он настоял, чтобы мне их не показывали. То письмо, что я собиралась послать ему летом, я и без совета Полонского никогда не решилась бы написать. Много мы с ним перетолковали, много перечитали и перебрали прочитанного в короткое время знакомства с ним, но сплетни, да еще пошлые, и низкие предметы обыденной жизни, пересуды знакомых и тому подобное, не было никогда предметом наших бесед. У нас и кроме этого было что передавать друг другу. Я ведь познакомилась с ним два года[72] тому назад, когда мне едва минуло» восемнадцать лет, и я еще почти ничего не читала, кроме старого, и никого почти не знала. Он знакомил: меня с литературой. Он гораздо выше меня по развитию, по познаниям, но и он ведь молод. Наши отношения не были отношениями учителя и ученицы. Я слушала его, как старшего, может быть, но и его интересовало мое мнение. Видаясь часто, мы были как-то в непрерывном обмене мнений, пищу которому давало то общество и то время, в котором мы живем. В те два-три дня, что мы не видались, иногда случалось что-нибудь узнать или подумать, и мы спешили сообщить это друг другу и с полуслова понимали друг друга. И этому всему теперь конец. Что же касается папа и его отношения к нему, то папа, как профессор, никогда не вмешивался, да и не знал, какие неудовольствия и нападки на Осипова происходят между молодыми художниками, его товарищами, по поводу его назначения академиком. Он был представлен графом, профессора его утвердили, папа против этого ничего не имел. Если же и до профессоров что-нибудь доходило, то мы ведь не живем в Академии, чтобы слушать все; папа только ездит туда в классы, профессоров мало видит, сплетен не любит, да и едва ли занимаются они Осиповым настолько, чтобы говорить о нем между собой. Раз, впрочем, Тон говорил, что Осипов только распускает слух, что идет в ополчение, чтобы получить академика, но это было ведь давно, и не папа ж это — говорил. Вот именно оттого, что этот поступок Осипова с письмом или, вернее сказать, эта выходка так неосновательна, оттого-то она меня и ругает; тут видно что-то натянутое, придирка какая-то, и не со стороны Осипова, нет, он, должно быть, в самом деле обижен, — а с чьей-то другой стороны, и желание нас поссорить. И это-то и страшно. Причину можно удалить, а ничего — как удалить? Но я сегодня сама не своя, не знаю, что пишу.

Суббота, 1 октября.

Он был там, Осипов был в театре! Если: бы мы приехали минутой раньше или позже, мы бы с ним не встретились; а впрочем, к чему было и встречаться, если ничего нельзя было выяснить, и, по-видимому, он выяснять и не хочет. Капельдинер вел нас в нашу ложу, в бельэтаже, когда вдруг очутился перед нами Осипов. Зачем он туда попал, — неизвестно, потому что ложа Толстых, с которыми он был, находилась внизу, и ему незачем было ходить наверх. Что с ним говорили папа и мама, не знаю, я — не говорила ничего. Все это продолжалось минут десять. Уходя, он сказал мне, что получил мое письмо и что со мной выгодно быть в ссоре. Что хотел он этим сказать, я не поняла, и не понимаю и сегодня; слово «ссора» долго не сходило с его языка, он, с трудом точно его выговорил. Я открыла в своем характере новую черту, это гордость; и не очень ей рада. Я теперь ни за что не подойду к графине; Полонскому не расскажу про свое горе. Мама добрее меня, мы видели семейство Толстых в толпе, ожидая карету, и мама хотела подойти к ним, я насилу ее удержала. Полонскому она рассказала все. Он в негодовании. «Это нелепо, — говорит он, — на месте Осипова я бы просто пришел к вам и объяснился». Но в том-то и дело, что это нелепо, а нелепое как объяснять? Но подожду судить Осипова. Что-нибудь, может быть, и есть, что заставляет — его так поступать. Ведь не разойдется же человек даром с людьми, которые всегда ласкали его. Я помню, как он раз сказал мама: «Я отвык от ласк с тех пор, что потерял мать; вы опять меня ж ним приучаете». Полонский предлагает свои услуги, чтобы разъяснить это дело. Я бы этого не хотела: ещё больше запутается. Мама сперва отказалась, потом согласилась. Какой снег идет, как холодно. Я нигде не нахожу места, и внизу скучно и наверху скучно. А сегодня еще будут гости, наша суббота; если бы можно было уйти от них. Алю оставили сегодня в гимназии за шалости. Мне пришло в голову вчера еще написать ему письмо, и я написала, соображаясь меньше с его летами, чем с его характером, пылким, мечтательным и чувствительным. Кажется, подействовало; говорят, он прочел его два раза и потом все молчал.

Воскресенье, 2 октября.

Что за путаница, за мистификация, в самом деле, путаница, в которой не только других, но себя — самое не узнаешь. Полонский с жаром принялся за наше дело. Оно ему не нравится, особенно относительно графини и Осипова. Он находит письмо его так ему несвойственным. И я в раздумье. Образ Осипова начинает тускнеть перед умственными очами моими, ради него самого я бы желала разъяснить это дело; боюсь разойтись нравственно. Жду с великим нетерпением: и страхом сегодняшнего вечера, потому что мы будем у Майковых, и туда Полонский должен принести нам сообщение о свидании его с графиней. Но не следовало бы впутывать графиню. Мама и Полонский убеждены, что тут какую-нибудь роль играет графиня и ее неудовольствие на нас. Не следовало бы нам: связывать одно с другим и говорить этой ей. А Осипов, которого я считала хотя и скрытным, но действующим прямо и смело, зачем молчит? Ведь папа ездил к нему, и мама и я писали, я писала; протянули ему руки и открыли двери. Или это и значит действовать прямо и смело, так, как он действует! Но эта смелость похожа ведь очень на грубость. Таким ли я его знаю? Или иначе нельзя, так что же это такое? Гох был сегодня, — принес книгу, которая была у Осипова. Знает ли он уже о нашем разрыве, спросил ли у Осипова, зачем он не возвращает книгу сам? Поздоровавшись со мной, он отступил на два шага. «Дайте, — говорит, — посмотреть на вас, я вас давно так не видел; каковы вы сегодня». Я со смехом взглянула ему прямо в глаза, чтобы он не мог сказать, что я невесела. Сели за урок. Чтобы не дать ему времени спросить то, на что не хотела отвечать, и чтобы не показаться грустной, я заговорила о посторонних вещах, между прочим спросила, готов ли его мундир к академическому акту. Но ему вдруг показалось, что я на что-то намекаю, я не рада была, что спросила. Затем он начал рассказывать, что одна из его учениц в рисовальной школе, Хилкова, пишет масляными красками перспективу школы со всеми ученицами и учителями, что для этого ей нужен был его портрет, и что Ге его сделал для нее, но что кто-то его у нее украл. «Я все это знаю», — отвечала я. Действительно, все это и что мундир не готов, рассказала мне его жена. Он удивился и пожелал узнать, от кого я это слышала. «Отгадайте», — говорю. Но он вдруг рассердился и начал уверять, что это предисловие к чему-то, что я начинаю что-то скрывать, что говорю насмешливо. Я поспешила его успокоить, сказала, от кого все слышала, и, чтобы переменить разговор, спросила, здорова ли теперь графиня, у которой он был накануне и которая последнее время хворала и сама в театре в пятницу не была, а были граф и дети с Екатериной Ивановной. Чтобы сказать что-нибудь, я необдуманно сказала: «Вы в этом году чаще бываете у Толстых». — «Так же часто, как у вас», — отвечал он. Я не в этом смысле говорила, а, кажется, совсем без смысла, и прибавила еще глупость, что у нас он бывает часто для уроков. «А там я беру уроки», — возразил он. Эта выходка его меня рассмешила. Я вспомнила, как он говорил о притворство, жеманстве и лицемерии графини, и спросила, чему он там учится. «Вы, — говорит, — все скрываете от меня, и я буду скрывать». Я опять засмеялась, и он опять рассердился. «Елена Андреевна, — спросил он, — что за мистификация и кого мы мистифицируем?» — «Я не знаю, — отвечала я, — мне смешно, и я шучу, а не мистифицирую». И мы замолчали. Все попытки завести приятный разговор не удавались. Но он заговорил снова, спросил, объяснилась ли я с Осиповым насчет уроков и уверена ли, что все так, как он говорил. Я отвечала, что не видела с тех пор Осипова. Уходя, Гох заметил мне, что я начинаю меняться, что прежде я была лучше. Это правда.

Понедельник, 3 октября.

Вчера, когда мы приехали к Майковым, Полонского там еще не было. Наконец, он явился. Но вот пробило одиннадцать часов, одиннадцать с половиной, а он; не мог уловить минуту подойти ко мне, и меня, как назло, все окружали, а между тем каждый миг надо было ожидать от папа сигнала ехать домой. Наконец, опустел возле меня один стул, и Полонский немедленно его занял. «Были?» — спрашиваю. «Был». — «Говорили?» — «Говорил». — «Что же она?» — «Она ничего не знает. Когда я ей рассказал про письмо Осипова, она далее всплеснула руками». Признаюсь, я уж испортилась настолько, что мигом подумала: «Графиня притворяется», но мигом и прогнала эту дурную мысль. Не может же она так лгать. «Ну, — говорю Полонскому, — значит у нас две отдельных истории, одна с Осиповым: и одна с графиней, и обе таинственные; и с графиней-то мы уж наверное разойдемся», — прибавила я, более с надеждой, чем с сожалением. «Напротив, — перебил меня Полонский, — с нею вы будете дружны по-прежнему, она так настроена; я ее так настроил». «Леля, поедем», сказал в эту минуту папа. Марья Петровна, которой я рассказала, что графиня не знает про письмо Осипова, расхохоталась. «Глупышка ты, глупышка», — сказала она. Сегодня бенефис Бурдина. Он прислал ложи нам и Толстым; мы, может быть, увидимся в театре. Мама рада, что с графиней дело уладится. Она приехала.

Через 2 часа.

Голова моя — точно котел, в котором кипятят грязное белье. Тысячи сплетен! Кто их плетет, неизвестно; графиня не сказала[73]. Но по ее словам выходит, что хотят во что бы то ни стало нас рассорить. Ей говорили, что будто мама поклялась ничего не щадить, чтобы переманить от них всех их знакомых; что она хочет, чтобы художественные вечера были в Петербурге только у нас; что в особенности Осипова хочет она у них отбить; что беспрестанно посылает за ним экипаж и записки. Про лапа тоже в этом роде, а я будто бы упрекала двух молодых людей каких-то, что они все бывают у Толстых, а нее у нас; что они Толстых любят больше, чем нас. Какой вздор! Я и не спросила, кто эти молодые люди, и оправдываться в этой чуши не хочу. Дядя помешал, и графиня хочет опять приехать в четверг утром, чтобы договорить; а к себе просила еще не приезжать покуда. Относительно же Осипова не разъяснилось ничего; она уверяет, что про его дела ничего не знает.

Теперь мне досадно, зачем я молчала, покуда она говорила. Но мне девятнадцать лет, а ей сорок, дно крайней мере; мама в ней души не чает; Осипов смотрит на нее, как на родную. Правда, мое уважение к ней поколеблено уже летом Гохом, а, докуда она говорила, поколебалось еще больше, но все же я не могла сразу отрешиться от того, к чему привыкла, да и в себя прийти не могла.

Ну, положим, все это ей говорили. Теперь же это открылось, мама ей клялась и божилась, что это неправда, и графиня ей поверила. Значит и конец. Что же еще может быть, какое продолжение? Они ведь и плакали, кажется, а уж обнимались-то довольно и выражали свои чувства. Отчего же нам нельзя бывать у нее?

Вторник, 4 октября.

Что же касается обвинения в том, что мама хочет переманить всех их знакомых, то я уж слышу давно, что ей не нравится, что они все бывают у нас, и что у нас такие же вечера, только при более роскошной обстановке и более многолюдные; слышала это, видела, а еще раньше чувствовала. Когда дом наш был окончательно готов, т.е. к 20 ноября прошедшего года, дню рождения мама, был у нас первый вечер, но танцовальный. Затем в следующую субботу, и так через субботу, желала мама устроить рисовальные вечера, как у Толстых, т. е. чтоб художники рисовали. Это было действительно подражание Толстым, но не в пику им; мама их слишком любила, чтобы делать им неприятное, а что это может быть им неприятно, никто не говорил, только я это чувствовала, а откуда взяла, решительно не знаю. Помню только, что когда расставили длинный стол в зале и явился Осипов в сопровождении целой толпы молодых художников, бывавших у Толстых и не всех еще знакомых с нами, я ушла наверх и спряталась. Мне было отчего-то ужасно неловко, и относительно Толстых, и относительно мама, и относительно нашей знакомой обстановки; эта обстановка, скажу — между прочим, часто конфузит меня. Почти ни у кого из наших знакомых нет подобной. Когда, я вернулась вниз, художники уже сидели по местам, и Осипов распоряжался, раздавая им бумагу, карандаши и прочее. Покуда художники рисовали, другие гости пели, играли, декламировали, говорили. У Толстых было так же. Мама же не только не стремилась перещеголять их, а, напротив, старалась им во всем подражать. Велела перерыть все булочные в наших улицах, чтобы достать точно такой же хлеб, (какой подавался) к чаю у них, на Васильевском Острове; купила такие же стаканы, на ножках, пренеудобные, но такие были у Толстых; мало того, дома старый граф ходит всегда на своих вечерах в какой-то эпанечке поверх сюртука и с коротенькой трубкой, так в поларшина, в руках. Мама хотела шить папа такую же эпанечку, но он решительно воспротивился, а трубку она ему таки купила и заставила его курить Граф, после президента, первое лицо в Академии. Графиня это очень помнит. Она считала, что он одни имеет право на то, чтобы художники у него рисовали, и вдруг это делается и у других. Запретить это, даже говорить об этом нельзя, и вот неудовольствие против нас зародилось в ней и росло.

Что же касается переманивания знакомых вообще, то мы черпали их не у одних Толстых; да они и сами стекались со всех сторон. Ну, а насчет Осипова — сущий вздор; никаких экипажей за ним не посылали никогда, и записок посылать почти не приходилось; может и случалось, как и всякому другому знакомому. Графиня вчера, в знак своей деликатности, сказала, что дает мама слово никого из наших знакомых не переманивать к себе. Господи, как смешно! Особливо, когда знаешь, как мама стремится к противному, т. е. чтобы наши знакомые бывали у Толстых.

13 октября.

Графиня тотчас же сама приступила к делу, разговор продолжался с одиннадцати до двух часов, и решили никогда больше его не возобновлять и видаться как можно чаще, — по-прежнему, значит, комедию играть, потому что после таких бурь знаменитая душевная теплота не могла не простыть. Полонский, по его словам, так хорошо настроил графиню, по ее словам, оставил ее в страшном волнении от своих разоблачений. Тут явился Осипов, и она ему, сгоряча, будто бы, все и передала, упрекнула его, что он ввел в их дом Гоха и хочет еще передать, ему уроки у них. Милый поэт хвастал, что знает сердце женщины, как никто. Вот и ошибся. В понедельник вечером явился к нам неожиданно Гох. Я думала — опять что-нибудь случилось, но по счастью нет; так просто зашел. Мы (сидели; внизу, в зале, за корпией же. Что думаю, если теперь вдруг придет и Полонский. Они ведь с Гохом еще не видалась после того. И что же, не прошло получаса — является Полонский. Но вслед за ним пришел Яков Иванович[74]; посторонний человек — истинный клад в такие минуты. Клейнмихель падает. О его падении говорит теперь весь Петербург, о нем же завел разговор и Яков Иванович. Наконец, Гох посмотрел на часы и встал; простился с нами и протянул руку Полонскому. «Где вы живете?» — спросил его Полонский. «Я именно зашел спросить ваш адрес», — возразил ему Гох. Папа и Яков Иванович продолжали про Клейнмихеля, но я слушала Гоха и Полонского. Гох говорил: «Я хотел заехать к вам, мне надо с вами переговорить. Нельзя ли теперь?» «Пойдемте, пойдемте», — отвечал Полонский, поспешно вставая, и они скрылись во мраке большой залы.

Понедельник, 17 октября.

Гох был вчера у Толстых, и все с ним у нас по-старому; во вторник он придет на урок. И Осипов был там в мундире калужского ополчения, со мною он был по-прежнему. Что я теперь думаю, я не скажу никому, даже дневнику моему. Я спросила его о причине ссоры, он отвечал: «Что вам до нее? Вас она не касается, между нами не было ничего. Я жалею, что все это дошло до вас. Если я не прав, я, может быть, унижу себя перед вами, если скажу; если же я прав, то для чего открою я вам то, что вам лучше не знать». Мы выходили из дверей детской, когда он это говорил. Графиня стояла в дверях залы и тотчас же приблизилась к нам; Осипов отошел. Я не успела ничего возразить ему, а вмела много возражений. «Ну что, — сказала она, — простили ли вы нашему ополченцу?» — «О прощении не было речи, графиня, — отвечала я. — Да и не я, а он имеет что-то против нас, и то не против меня, а против отца моего». — «А сказал юн вам, что он имеет против вашего отца?» — «Нет, не сказал» — «И мне не сказал, но я рада, что вы объяснились Он идет на войну, может быть, не вернется, простите же ему все, это так ужасно расставаться врагами». Кто-то нас, по счастью, развел. Ко мне подошел Кулибин: и долго не отходил от меня. С его помощью я могла весело болтать, как ни в чем не бывало. Я видела его всего в третий раз, но так как он большой друг Осипова, то, хотя он и скрывался до сих пор ото всех нас, но как-то точно давно знаком; и даже мои вкусы, мысли и даже характер знает. И смотрит он прямо в глаза, и такой он простой и веселый. Мы оставались у Толстых недолго; уехали раньше ужина. Я говорю: Осипов со мной был прежний. Это не совсем верно. Он хотел быть прежним и развязным, но разве это было возможно?

Суббота, 4 ноября.

Субботы наши разрастаются, сегодня ждут видимо-невидимо гостей. Будут, между прочим: Гончаров[75], Потехин, Данауров, Горбунов. Сегодня день рождения Бенедиктова, но и он хотел быть, когда проводит своих гостей. Майков обещал прочесть новое стихотворение свое: «Земная Комедия»[76]. Майков прозвал Толстых и нас Монтекки и Капулетти, Монтекки они, Капулетти мы[77]. Отчего мы Капулетти, — неизвестно, но Бенедиктову эта выдумка так понравилась, что он теперь свои письма подписывает не иначе, как Капулеттист, и перестал ходить к Толстым. Арбузов тоже будет читать. Прошедшая суббота была не наша, но гости все же были. Арбузов и Панаев обедали. Ни мама, ни я; в этот день к обеду не сходили, и после обеда молодые люди пришли наверх. Арбузов читал нам свои мелкие стихотворения, из которых мне особенно понравились «Поэт» и «Весна»[78]. Вечером Арбузов отправился к Толстым, то были именины графини, и Панаев ушел, а к нам приехали новые гости: Бенедиктов, Полонский, Греч, Сверчков. Греч, конечно, овладел разговором, т. е., лучше сказать, словом, потому, что нельзя назвать разговором, когда говорит один. Бенедиктов приходит теперь очень часто. На днях он привозил пьесу, которую хотят у нас играть, и в которой и он сам будет участвовать. Это его перевод с французского: «Влюбленный Брат», Скриба. Сегодня мама будет раздавать роли. У нас в доме есть новое лицо, молоденькая англичанка, Аннет Григс. Ее взяли для сестер, но и для меня практика английского языка. Дом наш — как полная чаша.

А у меня какая неприятная история, и на чужом пиру похмелье. Галанин[79] говорил мне про какую-то статью, которую нельзя напечатать, но которая ходит в рукописи. Заглавие ее он называл, но я позабыла; о чем она, тоже хорошенько не припомню, помню только имя автора, какой-то Искандер. Он сказал, что принесет мне ее, но чтобы я ее не всем показывала, потому что она запрещена. На днях он ее принес, но я одевалась, и он отдал ее мама. Мама начала ее читать, и она ей не понравилась. Пришел Бенедиктов, и она обратилась к нему, не знает ли он, кто такой этот Искандер. Бенедиктов не только знал это, но знал и всю его биографию. Его настоящее имя — Герцен. Он русский эмигрант и, живет в Англии, где завел русскую типографию и печатает свои и чужие сочинения, которые однако только тайным образом попадают в Россию. Но на Нижегородской ярмарке в нынешнем году захватили прокламации, будто бы от Пугачева, к народу; присланы они были из Лондона и печатаны по-русски. Пока Бенедиктов рассказывал все это, вошли папа и дедушка, и поднялся переполох; дедушка тоже знает про Герцена. Недолго думая, мама взяла да и бросила рукопись в попавшуюся печь. Что я буду теперь делать? Как скажу Галанину? Все уже внизу, и, может быть, и он уже там. Сейчас у меня пошла кровь горлом, только этого и недоставало.

5 ноября.

Тоска, тоска! Теперь я вижу, как я мало похожа на других; мне ровни все нет. Бее мои душевные силы направлены куда-то, где товарищей мне нет. Я стою вне жизни; только в отвлеченностях схожусь я с людьми, но с какими? — не с ровнями мне, не с товарищами. И остаюсь я вечно чужая и дому и звездам. Впрочем, чему же я удивляюсь? Четырнадцати лет я уже знала, что для меня в жизни доли не положено, и тогда уже решила отказаться ото всего заблаговременно, чтобы потом, с позором, не вырвали из рук. И вдруг забылась, и разыгралась, как равноправная, как приглашенная на пир жизни. И вдруг оказывается, что моего куверта на нем нет. И я это знала, да забыла. А жизнь ведь такая длинная впереди. Что буду я есть? И столько досуга, столько досуга — думать. Кому или чему могла бы я служить? Кто научит меня, что делать? Спросить некого! Руководителя — нет. Был; или по крайней мере я думала, что это руководитель, и слушала его, а сама не залетала туда, где так холодно. Но будет об этом! Вчера было шестьдесят человек. Танцовали. Натали Струговщикова была такая хорошенькая. Галанин играл весь вечер в карты, и ко мне не подходил. Потехин, Алексей Антипович, в ополченском мундире. Когда он вошел, мы с Гохом стояли в дверях залы и гостиной, и нам виден был только мундир, но лица не было видно. «Кто это такой, кто такой?» — спрашивал Гох. Я засмеялась и назвала Потехина. Ах, Гох, Гох, какой он странный. Мне опять нашептывают, что он неискренен. Нет, будет уж, господа! Я не хочу больше верить, я хочу знать! Графиня оправдала Гоха потому, что у нее страсть поражать великодушием. Когда он пришел к ней за объяснением, она, свалив всю вину на меня, кинулась ему, в слезах, на шею и тем лишила его рыка; так они уладили между собой, и прекрасно; Гоху ссориться с ними не надо. Осипов порешил с ним иначе, но тоже порешил. «Мне жаль, — сказала я ему в то воскресенье, — что в это дело впутали одного человека, который совсем не так виноват, потому что был скорее только отголоском чужих мнений». — «Я и сам так думаю», — отвечал Осипов таким искренним и спокойным тоном, что и я успокоилась; особливо когда вскоре увидела их вместе.

8 ноября.

Сейчас Гох давал нам урок, и мне было совсем почти легко с ним. Он был весел, много говорил; опять по-прежнему передавал мне свои впечатления. У Толстых в воскресенье был он и Осипов и Полонский. Полонский даже обедал у Гоха, и о ни вместе отправились к Толстым. Осипов уезжает на днях и придет проститься. «Видишь, — говорит мама, которая мне все это и рассказала, — все будет по-старому, и Осипов будет, как прежде, ходить к нам». Нет, мамаша, это ваше прежнее возвращается вам; мое же едет в Крым, на войну. Сейчас у нас совет и выбор пьес для театра и раздача ролей. Будут: Лиза Шульц, Мей, Шилькнехты, Святский, Арнобиман, Бенедиктов, Полонский. Неожиданно явились сегодня из гимназии братья, потому что попечитель именинник. У меня еще нет духу читать журналы, нет духу раскрыть их. Они мне напоминают потерю мою. Осипов познакомил меня с ними, мы читали вместе; я не могу, не умею читать без него. Зачем перестал он ходить к нам? Зачем не хочет сказать? Что это такое? Папа был у него и потом в коридоре театра так дружески протянул ему руку и спрашивал, что все это значит. Он отделался чем-то, даже не разобрала чем, потому что и мама что-то говорила и просила. Эта встреча так мимолетна! Я вдвойне потеряла его. Он, во-первых, перестал показывайся; а во-вторых, стал уже не тот для меня. Того мне жаль, без того мне скучно. Теперь если папа чем-нибудь и обидел его, то он и все сделал, чтобы примириться с ним. Осипов принимает примирение, значит, роли переменились, и теперь не папа уж перед ним, а он виноват перед папа. И я это понимаю, и больше говорить с ним, а тем паче звать его, если бы случилось с ним встретиться, не стану; но с привычкой разом не совладать и мне скучно, скучно без него. Кинуть глухое обвинение и отказываться от объяснения — ведь это дерзость относительно папа. «Я унижу себя перед вами, если я не прав». Ну и что же, пускай унизится. «Бели я не прав», — значит он не уверен, что он прав? Придрался он к случаю, чтобы перестать ходить к нам? Но ведь он же и так уезжает, и уезжает туда, откуда, может быть, и не вернется никогда; и, идя на смерть, разве ссорятся? И разве не мог он иначе разойтись, ходить реже; ведь никто не заставлял его ходить часто. Нет, я не выпутаюсь из этой загадки. Но я не рыцарь Тогенбург, который кормил свою тоску до тех пор, пока она не съела его самого; я свою заморю. Неужели все мои душевные силы и даже здоровье уйдут на одного человека, который вдобавок еще виноват перед моим отцом. Хотя я и никому не нужна в настоящее время, но мне ведь только девятнадцать лет, а жизнь так длинна, и я еще так мало знаю ее. Она передо мной, как непрочитанная книга, и я хочу ее прочитать. Чувству нечего делать, да разве разрыв с Осиповым решил это? Это я знала еще до него; знала, что чувство цельное отдать одному человеку нельзя; и забылась, и отдала было. Не приняли — беру его назад и разменяю, чтобы хватило на всех, на весь мир. И разве одним чувством только живут? А голова? Я еще ничего не знаю; я хочу все знать, и голова будет знать. Но кто научит? Нет у меня учителя, нет никого Ведь Осипов этим учителем и был. Ну, поищу другого. Вот только бы одолеть себя, одолеть болезнь. Самолюбие поможет. Тогенбургу хорошо было носиться со своим горем[80], на него никто не смотрел, а на меня все смотрят. Это-то и поможет спрятать свое туда, где я и сама потом его не найду. Не Осипов оскорбил мое самолюбие; относительно меня он тот же, что и был, и, вероятно, и не знает, что творится со мной; ведь не я и не мы бегали за ним; он сам к нам ходил. И, не случись этого разрыва, вероятно, я сама не узнала бы, что начала прирастать к нему. Но будет об этом. Я еще не могу читать журналы, а пройдет несколько времени, и буду читать их. Вчера вечером была уже проба, но неудачная покуда. Мама велела мне прочесть ей «Постоялый Двор» Тургенева[81], в «Современнике»; он уже давно лежит у меня. Я закашлялась, и надо было прекратить чтение.

Среда, 9 ноября.

Уезжает ли завтра Осипов? Все одно в голове! Попробую о другом. Сейчас был Данилевский, обедал у нас. Роль Антуана в «Влюбленном Брате» пала на его долю. Бенедиктов решительно отказался участвовать в спектакле иначе, как в роли режиссера. Своей пьесы он не читал, говорит, что она не годится для сцены, но довольно эффектна. Она называется: «Беда от рифмы». Сюжет заимствован из «Horace et Lydie»[82], где так прекрасна была Рашель. Попробую прочесть «Рубку Леса» Льва Толстого, она тоже в «Современнике» и уже целый месяц тоже смотрит на меня. Толстой, таинственный Л.Н.Т., что был наш любимец. Сейчас приезжала Наташа Струговщикова; она тоже будет играть у нас.

Среда, 16 ноября.

Опять пишу. Все равно, что ни делать. Данилевский отказался от роли Антуана. Читала стихотворения Полонского. Поэтов изображают с лирой в руках, а у Полонского в руках не лира, а эолова арфа. Он так чуток, он передает такие для простых смертных неуловимые звуки человеческого сердца или природы, что кажется чем-то нездешним, небывалым; он, кажется, в самом деле имеет дар слышать, как растет трава. Вчера вечером была репетиция[83]. Но актеры собирались так медленно, что репетировать начали только, в одиннадцать часов. До этого забавлялись рассказами о привидениях; Мей, Ознобишин и Святский знают множество таких рассказов и до того странных, что под конец Полянской сделалось от них дурно. Ознобишин читал великолепно «Jacombe» Дюма. Святский представлял бабушку, которая на балу следит за пятнадцатью внучками, разговаривает и спит. Проделав все это, принялись за «Влюбленного Брата».

Понедельник, 21 ноября.

У нас все репетиции, и народ с утра до вечера. Папа это начинает сильно надоедать; а мне давно Уж только тяжело. Бедный папа сидит у себя за запертыми дверями, а мне уйти нельзя, не позволяют. Но что мне там делать? Я ведь в игре не участвую и чувствую себя, как чувствовала бы маленькая девочка, которую старшие исключили из своей компании, а иногда я кажусь себе и старухой, которая глядит на веселящуюся молодежь; но чаще чувствую себя птицей с подрезанными крыльями. Мне очень хочется тоже играть, делать, что они все делают. И так не весело, а тут еще этот веселый шум, общее оживление, музыка, наяривание веселых куплетов; все такое подмывающее, дразнящее — и недоступное. И ко всему этому щемящее сознание недовольства папа; его одиночество; вредное влияние подобного порядка вещей на братьев, которые рвутся из гимназии домой и плохо учатся; кроме Коли, впрочем. Домашней жизни и следа не осталось. Мы завтракаем и обедаем, окруженные нашими артистами. В прошедшую субботу графиня усадила меня возле себя и завела разговор опять на любимую тему свою — о ревности; который раз уже говорит она о ней! Она утверждает, что любить не ревнуя — нельзя. Если это правда, то любовь должна быть мученьем; но правда ли это! Долго развивала она эту тему, и, видя, что я все молчу, наконец, спросила, как я об этом думаю. «Не знаю, графиня, — отвечала я, — не испытывала еще». — «Но вы мне верите?» — «Пожалуй, поверю. Вы во всяком случае опытнее меня и, может быть, испытывался и то и другое; во ведь бывает же иначе». — «Не бывает!» — точно отрезала она. К чему эти разговоры, к которым она вечно возвращается! Если бы не было того, что было, я бы не придавала им особенного значения, но теперь невольно является вопрос, не касаются ли они «нашего ополченца». Что за вздор, и кто к кому должен тут ревновать?

Несколько лет тому назад Толстые жили в своем имении, близ Выборга. Молодой неизвестный художник, ученик Академии Осипов, ехал верхом около тех мест. Лошадь его чего-то испугалась, понесла и сбросила его; его, сильно ушибленного и лишенного чувств, принесли в дом Толстых. Он долго был болен. Графиня ходила за ним. Она и граф сделали бы то же самое и для всякого другого больного и одинокого, т. е. приютили бы его и ходили бы за ним, больным, но он был кроме Того и ученик Академии, а граф ведь ее вице-президент; он считал поэтому еще как и обязанностью своей — пещись о молодом человеке. Что же удивительного, если возникли между ними почти родственные отношения. Осипов не мог не чувствовать к ним привязанности и признательности; и они должны были полюбить его; ведь говорят же, что всегда привязываешься к тем, кому оказываешь добро. Вот ведь и все. И вот неоспоримые права графини, на которые никто не хочет и не думает посягать. Не пристрастие мама к ней, не ее собственная сентиментальная личность заставляла меня до сих пор относиться к ней с любовью и уважением, а именно то, что Осипов был к ней привязан, как к матери (так по крайней мере мне казалось. Да иного чувства с его стороны я и теперь допустить не могу, уж слишком оно было бы сверхъестественно). Так что же толковать о ревности с моей стороны? Ее же ревность я возбуждать не могу. Она не предмет для ревности, потому что слишком стара, дурна и похожа на мать; я — потому что ни на что не похожа. Он часто ходил к нам, да разве к нам одним? Есть же у него и еще знакомые товарищи. И разве до знакомства с нами он безвыходно сидел у нее? Сколько раз прежде, обнимая меня, она говорила, что любит меня, как дочь свою; что одного только желает, чтобы ее Катя была похожа на меня, и вдруг к дочери — ревность!

Нам с графиней помешали кончить этот нескончаемый разговор Когда мы опять остались одни, она заговорила о Жадовском, что он часто у нас бывает и играет у нас на театре. Что же, и Жадовского она ревнует? Но Жадовский был у нас тому месяца два, и маму удивляет в нем какая-то странная сдержанность. Я, правду сказать, ни сдержанности, ни его отсутствия, ни его присутствия особенно не замечала. «Он слишком молод, чтобы играть», — говорит графиня. Господи, да ведь дети играют, а ему, кажется, двадцать пять лет.

Пятница, 25 ноября.

Давно не писала. Репетиции сбили с толку. Вчера, были именины Катеньки Толстой, и Маша и Оля провели у них весь день; они вообще видятся очень часто, потому что вместе учатся танцовать и подружились. Катя прелестная девочка Вчера, когда Маша лежала уже в постели и я проходила по комнате, она подозвала меня к себе и тихо сказала: «Леля, Николай Осипович велел тебе кланяться». Что думает Маша, что так таинственно передает поклон? И через Гоха я часто получаю поклоны, но Гох способен их и выдумать.

Понедельник, 28 ноября.

Осипов уехал. Вчера Коля, Гох и Кулибин проводили его на железную дорогу, в Москву. Третьего дня он был у нас. Ну, и конец. Ставлю крест на все.

Вторник, 29 ноября.

Приехали Глинки и были у нас; они все те же. Вчера хотели ехать к ним, но гости задержали. Была опять репетиция, и Меи опять привезли еще новое лицо; скольких уже навезли нам они! На этот раз то был Розальон-Сошальский. Он уже давно желает с нами познакомиться, т. е., сказать вернее, желает бывать у нас. Что он за личность, — не знаю. Говорят, он очень богат, помещик харьковский; впечатление же на меня произвел неприятное. В субботу же на репетицию привезли они также одного, Моллера Егора. Он где-то что-то пишет, а у нас будет суфлером и режиссером[84]. Кроме актеров были в субботу Панаевы и Арбузов. Я верно сказала про Панаева, что он иногда умен, иногда глуп; в субботу он был глуп. Арбузов же с каждым разом кажется все приятнее и приятнее. Говорят, что Гейне умер[85]. Мы с Арбузовым много читали его и говорили о нем. Мама подарила ему портрет Гейне, и он пришел от этого подарка в восторг неописанный Я очень часто видаюсь с Арбузовым и, кажется, дружусь с ним, но он еще точно дитя. Опять надо итти вниз, опять гости. Дядя приехал; он целый месяц, бедняжка, был болен.

Пятница, 2 декабря.

Сегодня день рожденья Коли, и сегодня была последняя, генеральная репетиция, и все устали и полегли уже спать. Получила сегодня стихи от Федора Николаевича, т. е. в стихах просьбу прислать им обратно корзину восковых цветов, которая летом так всем нравилась у нас. Эти восковые цветы моей работы. Я подарила их ему в память его чтения нам «Божественной Капли» прошедшей, нет, запрошлой весной. Там и роза, и камелия и пассифлора, — она особенно хорошо удалась, — и нарцисс, и резеда, и васильки, и прочее и прочее. Каждый цветок по выбору мама соответствует одному из слушателей. Так, пассифлора — сам Глинка, резеда — Авдотья Павловна, камелия — графиня.

На меня все смотрят, как на приговоренную к смерти, и это очень неприятно, тем более, что я совсем не так больна, и давно бы уж поправилась, если бы не эта сутолока в доме, засиживание по ночам и утомление. Папа достал мне из Гатчинского зверинца ослицу, что было сделать нелегко. Неужели же его хлопоты пропадут даром? В голове еще не ясно, как-то путанно. Но, бог даст, прояснеет и распутается. Осипов не зашел к Гоху проститься с Елизаветой Андреевной. Это очень нехорошо с его стороны; и Гох огорчен. На днях графиня опять подошла ко мне и так же печально, как в тот раз, спросила, простились ли мы с «нашим ополченцем». Я отвечала, что да; что он был у нас. «Так вы с ним объяснились?» — и на мой отрицательный ответ поспешно прибавила: «И хорошо сделали». Потом продолжала: «Я ему на прошедшей неделе говорила, чтобы он пошел ко всем, ко всем проститься». Она хотела еще о чем-то продолжать, но нас опять разлучили.

3 декабря.

Меня смешит Тулубьев. Он спит и видит попасть в дом Толстых. Но графиня дала торжественно слово никого из нашего дома не приглашать, и делает поэтому sourde oreille[86] на все его заискивания; как он ни бьется, ничего не помогает. Это он постоянно мешает нашим беседам о ревности и прочем. Я, наконец, надумалась, когда он подойдет еще раз, уйти, что тогда, может быть, графиня смилуется над ним, и так ведь и вышло. Не прошло четверти часа, как он прибежал ко мне, весь сияющий, объявить, что в воскресенье будет у Толстых. Пропасть народа обедало у нас сегодня, а теперь артисты начинают уже одеваться Сейчас пришел парикмахер; Моллер гримирует.

6 декабря.

Спектакль имел полный успех; даже Часовников, Полянская и Аннет играли недурно. Шли «Живчик» и «Две капли воды». Подъезд был с Мойки. Входили через зимний сад, и эффект был совсем очаровательный. Зимний сад был освещен, но местами листья бананов бросали гигантскую тень, и эта тень была какая-то таинственная, и таинственен казался шум падающих капель. Лампы в других местах проливали какой-то теплый свет на растения, там все листья играли золотом, и, тихо колеблясь под падающими на них светлыми каплями, роняли их на удивленных гостей, недоумевающих, откуда сей дождь; а между тем капель эта, редко впрочем попадающая на кого-нибудь, происходила от влаги, скопляющейся на потолке. Самая атмосфера нашего сада, какая-то особенная, приятно-теплая и растворенная запахом растений, имеет, для меня по крайней мере, неотразимую прелесть. Из сада входили в «нашу любимую комнату, названную почему-то диванной; в ней всего два дивана, а то все стулья. Здесь прямо против широких дверей сада стоит театр, окаймленный легкой, грациозной аркой, с кариатидами — предметом восхищения всех, и художников и не художников. Зрителей было сто двадцать человек, кроме домашних. Играли очень недурно, а некоторые положительно хорошо. Был и дивертисмент, немножко пошловатый только: Ознобишин представлял сцены купца из пьесы «Складчина на ложу». Потом, после ужина, когда оставалось человек тридцать, не больше, он, неутомимый, плясал еще матлот, и так хорошо, что даже папа хохотал, а Аля от избытка чувств сказал ему: «Вы, Илья Иванович, не только на свое руки, но и на все ноги мастер».

Святский представил чиновника на балу у генерала и аристократа на балу. Разошлись очень поздно. В воскресенье были именины Вари, и мы обедали у дедушки. А поутру заезжали поздравить княгиню Шаховскую и застали там Толстую и Орлову. Что это за женщины! Странно было мне слушать их, больно не верить им. Одна все говорила о боге и церкви; другая о чувствах. Но не перехожу ли я границ справедливости относительно Толстой? Не злобное ли чувство владеет мною, или просто завеса спала? Сама не знаю, но лучше воздержусь. Ведь поставила же я крест на все. Была у Шаховской еще Майкова, Евгения Петровна; вот эта женщина милая!

Не записала, что Карс взят, и какая была радость при получении о том известия. Двадцать два знамени поставлены у Троицы; 4-го было благодарственное молебствие. Вчера весь день была опять как в воду опущенная, а вечером, у Рыжовых, вдруг разыгралась и всех пересмешила; Sophie все только приговаривала: «Что это за Леля за потешная!» Коля именинник. Сейчас были дедушка, Варя и Познер, офицер, которого представили Игнатовичи. Дядя, Полонский, Ознобишин, Моллер и Часовников обедают у нас. Недавно Полонский говорит: «А у вас опять будет маскарад [один был в прошлом году], и меня спрашивают, шью ли я уже себе русскую рубашку, потому что говорят, что все дамы будут в сарафанах, а мужчины в рубахах». Это верно кто-нибудь выдумал в насмешку на то, что у нас говорят все по-русски.

14 декабря.

Удивительные вещи говорятся иногда, и удивительный хаос производят они в голове моей. К старости ли стала я такая чуткая, или это болезненное состояние, но на меня страшно действуют иные речи, могу сказать, что «ничто меня не идет мимо». А просить, чтобы растолковали, — некого. Полонский очень умный человек, но он меня не понимает. Может быть, я говорю бестолково; может быть, но вчера я старалась сделать ему понятными мои мысли, он не понял ничего. Осипову я иногда говорила вещи, мне самой еще неясные, и он понимал всегда, и мне потом становилось ясно. Иногда речь шла о чем-нибудь таком неуловимом, на что и слов-то, кажется, нет; он и то понимал. Полонский, может быть, равнодушнее ко всему.

15 декабря.

Опять будет спектакль. Ознобишин и Моллер обедали сегодня у нас. Насчет спектакля еще не решили. Хотят, чтобы играли дети. Едем сейчас к Ливотовым, она нездорова. Завтра дают в первый раз драму Потехина: «Чужое добро впрок нейдет». Все будут в театре[87]; т. е. все литераторы, с женами, у кого они имеются, Толстые и мы.

Пятница, 23 декабря.

Не писала целую неделю; не хотелось. Драма Потехина имела, больший успех, чем «Ипохондрик» Писемского[88]. Надо признаться, что Писемского вызывали почти исключительно с нашей стороны залы, т. е. где находилось большинство его знакомых, ну, а Потехина со всех сторон; или, может статься, у него знакомые были выгоднее размещены. Играли зато у него хуже, чем у Писемского; один Мартынов был хорош[89]. Как удивительно усвоил он себе замашки мужика, молодого парня. Самойлов, же, знаменитый Самойлов, не знал роли. Орлова была отвратительна; не знаю, игрой ли своей, или тем, что слишком напоминала мне мою знакомую, Орлову. По роли ей то и дело приходилось повторять те слова, что и в жизни не сходят с ее языка. Я знаю, отчего Самойлов дурно играл, ему, во-первых, было досадно на автора, который сам учил всех актеров и так вдолбил в них роли, что Меи, которые сидели в ложе возле нас, все ахали о том, что каждый актер говорил даже голосом Потехина. Потехин читает превосходно и обладает даром менять голос даже на женский. Вот Самойлов и объявил, что не будет ездить на репетиции, а слушаться Потехина тем менее, и не ездил почти. Это первая причина, вторая же та, что надо было играть с Бурдиным: и Орловой, которых он терпеть не может.

Четверг, 29 декабря.

Проходят праздники. Давно потухла волшебная елка, — ее уж и забыли. Что делали мы на праздниках? В понедельник были у Полонского на именинах[90]; он пригласил Толстых с дочерьми и нас с Машей и Олей. Дети играли с маленькими Мишей Смирновым и Сережей, князем Оболенским, а мы сидели в комнате Полонского. Кроме нас были у него еще Щербина, Потехин, Михайлов и Шелгунова, Людмила Петровна. Эту Людмилу Петровну рекомендовали мама, как отличную актрису; мы скоро увидим ее на наших подмостках. По пути домой мы расспрашивали Машу и Олю, весело ли им было и что они делали. Маша начала рассказывать, но, когда дошло дело до самой Смирновой, она вдруг сказала: «Ах, какая она гадкая, такая противная». На замечание мама, что так выражаться ей не подобает, она сослалась на то, иго не одна она это говорит, но и Катя и Оля Толстые, и наша Оля также. Я никогда еще не видала наших девочек в таком азарте, и против кого же? Против друга Жуковского, Гоголя, Плетнева, очаровательной Александры Осиповны Смирновой, которой писал стихи Пушкин и Лермонтов посвятил: «Без вас хочу сказать…» Она привлекала к себе лучших людей своего времени, и вдруг четыре девочки решили, что она гадкая и противная. Хотелось бы мне ее видеть. Она теперь больна, не встает с кушетки, и потому не могла прийти к Полонскому. Из того, что я о ней слышала, помимо мнения четырех девочек, я составила себе такое понятие, что она хотя уж и не молода теперь и болезненна, но все еще привлекательна и умна, но и тщеславна; любит окружать себя умными людьми, людьми, выходящими из ряда вон, недюжинными, оттого и пригласила в воспитатели к сыну поэта. Ее друг Жуковский воспитывал наследника русского престола, другой поэт, не хуже Жуковского, а может и получше, будет воспитывать ее сына. Ей дела нет до того, годится ли поэт в воспитатели; она забывает, что при наследнике был еще Мердер, не поэт. Полонский честен, добр и умен, но, чтобы воспитывать мальчика, нужны еще неусыпная бдительность, твердость и точность: поэтов ли то свойства? Удивил меня тогда у Полонского и Щербина. В начале вечера он острил по обыкновению, и по обыкновению его слушали и восхищались его остротами, но наконец как-то посмеялись над ним самим и сказали, что он зол, задели, одним словом, его самолюбие. Щербина не терпит, когда его зовут злым, просто злым; по его мнению, он не злой, а бич общественный. Он замолчал, заговорили о другом и его забыли. В конце вечера же кто-то заметил его отсутствие. Стали оглядываться, искать, и нашли его на окне за шторой, из-под которой висели его коротенькие ножки. «Николай Федорович, что вы там делаете, подите сюда», — послышалось со всех сторон. Он соскочил с окна, постоял посреди комнаты и пошел сесть на пустое место возле меня. «Что с Вами?» — спросила я. «Ничего, — отвечал он, — только зачем называют меня злым, я, право, не злой». Я посмотрела на него, он хотел отвернуться, но не успел, и я увидала в его черных на выкате глазах слезы. Эти слезы несказанно удивили меня. Не говоря уже о том, стоило ли плакать о таких пустяках, было еще чрезвычайно странно видеть слезы в Щербининых насмешливых глазах. И о чем он плакал, этот бич общественный? Разве не своей волей пишет и говорит он злые вещи и эпиграммы? Он, между прочим, постоянно уговаривает меня писать дневник и вносить в него все, что я вижу и слышу. Ну, вот я и вношу сегодня про него самого, но был ли бы он доволен, если бы прочел?

Во вторник были на детском балу у Гамбиов. Наши дети — мое самое горькое горе, хроническая болезнь моя. О них я никогда не пишу; не к чему; помочь нельзя. Я боюсь, что из них ничего не выйдет. В то время, как у нас тут полная чаша всего: и самого лучшего, и яду, — на долю детей выпадает только яд; они извлекают только яд, не пользуясь лучшим. Может, я ошибаюсь, дай бог! Но что хотела я сказать? Да, что Маша и Оля были самые миленькие на балу.

Суббота, 31 декабря.

Мы живем ужасно шумно… Каждый день новые знакомства, и то спектакль, то маскарад, а теперь еще задумывают пикники. Спрашивается, для чего и для кого все это? Если бы были в доме взрослые дочери-невесты, ну, еще куда ни шло! Можно бы. Но я, хотя и взрослая, не невеста, да и не участвую ни в чем. Папа все это страшно тяготит; детям вредно; расходы страшные.

Скоро свадьба в.к. Николая Николаевича. Папа очень занят: спешит, чтобы окончить к сроку его комнаты; в Зимнем дворце двести рабочих работают день и ночь. Про государя говорят, что он всех слушает и никого не слушается. При Николае Павловиче всегда знали, что привез курьер, теперь не знают ничего даже самые приближенные, как, например, князь Барятинский и Иван Матвеевич Толстой. Все ожидают много хорошего от этого царствования. Одно только приводит в недоумение, это беспрестанные перемены формы военных. В Петербурге, кажется, нет двух офицеров, одного и того же полка одинакова одетых: один уже в новой форме, другой еще не успел ее себе сшить, а третий уже в самой новейшей. Какая тут цель, — неизвестно. Фуражкам, заменившим каски, конечно, все рады, но для чего галуны вместо шитья; брусничный цвет вместо красного, разрезные рукава и прочее и прочее, — неизвестно.

Не обмани нашу надежду, царь! От тебя все ждут блага, ты блага и дай!

Война, война! Может быть, в ее горниле перекипит все к лучшему. Но сколько погибнет до тех пор!